Современная электронная библиотека ModernLib.Net

После дождичка в четверг

ModernLib.Net / Отечественная проза / Орлов Владимир Викторович / После дождичка в четверг - Чтение (стр. 18)
Автор: Орлов Владимир Викторович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Дверь в комнату осталась открытой, и Терехов вошел к Арсеньевой без стука.

Арсеньева сидела, голову положив на стол, заслонив лицо ладонями.

— У нас с вами была договоренность, — сказал Терехов. — Вы эту договоренность нарушили. Я прошу вас уехать из поселка, вернуться на работу в совхоз.

— Нет! — подняла заплаканное лицо Арсеньева, зашептала с мольбой: — Нет, нет!

А Терехов произнес свои слова официальным свинцовым голосом, правильный человек просыпался в нем, тот самый, что завелся в нем на случаи разговоров с Арсеньевой и которого он не любил.

— Думаю, что дальше находиться здесь вам не имеет смысла.

— Нет, нет, нет…

В глазах ее были слезы, стыд и испуг.

«Черт знает что! — думал Терехов. — Какими словами я говорю ей все это… Даже на „вы“ перешел…»

Но правильный человек был доволен, он рос на дрожжах и готовил новые дидактические выражения.

— Нет, нет! Вы меня не прогоните. Я не могу отсюда уехать. Я не могу… Терехов, не могу…

— У меня договоренность не только с вами, но и с начальником поезда Будковым, а он предвидел, что так обернется, и взял с меня слово…

Терехову хотелось курить, и, хотя он собирался прекратить разговор и уйти, неожиданно для себя он присел на стул и не спеша достал сигарету и спички. Впрочем, говорить что-либо еще он был не намерен. Он курил, сам не понимал, зачем остался здесь, почему не предпочел сырости зеленоватых стен голубое сухое небо.

— Я не могу… — прошептала Арсеньева. — Я любое слово могу дать… Я не обману тебя, Терехов, я никого не обману…

— Нет, достаточно, вполне…

— Для меня это жизнь, ты понимаешь, Терехов, ты не можешь мне простить? Тогда я…

— Дело не в прощении…

Правильный человек торопил, гнал его, пытался поднять со стула, все существенное, с его точки зрения, было выговорено, наконец-то указано этой на дверь, но Терехов сидел и курил и ругал себя за то, что не может найти слова, которые помогли бы и ему и Арсеньевой. Дело действительно было не в прощении, не в требовании жестоких клятв, а в чем-то другом. Сознание этого бессилия Терехова мучило, и тут он уцепился за мысль, подсказанную Созиной, и выговорил опять свинцово, только чтобы не молчать:

— А все ваши слова о любви к летчику… Ожидания письма до востребования на абаканской почте…

Сказав это, он снова возмутился Арсеньевой.

— Я врала, я все врала…

Она поднялась быстро со своего стула и, обойдя стол, села рядом с Тереховым, глядела своими заплаканными глазами в его сердитые глаза.

— Я все врала… Я все выдумала… Никого у меня не было… И никто, кроме отца с матерью, не мог прислать мне письмо…

— Но…

— Не гони меня, Терехов… Я тут хоть чуть-чуть оттаивать начала… Но, понимаешь, я женщина… Ты не представляешь, что было в моей жизни и от чего не отвыкнешь сразу…

— Меня…

Он хотел сказать, что все это его не волнует, но он понял, что сказал бы неправду, и замолчал. Его несколько озадачивало столь близкое соседство с Арсеньевой, ему вдруг показалось, что сейчас она что-нибудь выкинет неожиданное, от чего он растеряется вконец. «Красивая, — думал Терехов, — плачет вот, а все равно красивая…» «Ага! — возмутился правильный человек. — Разжалобила тебя красивая баба!»

— Ты в кино не мечтала сниматься? — все еще сурово спросил Терехов.

Пытаясь представить затейливую юность ее, он однажды подумал, что она из тех девиц, которые живут ожиданием одного прекрасного дня, когда подойдет к ней знаменитый режиссер и пригласит сниматься в кино, в главной роли вместе с Лановым. Мысль эта тихо обосновалась в тереховском мозгу, и теперь ему казалось, что так оно и было, может быть, Арсеньева сама рассказывала о своей мечте, Терехову многое объясняющей, и он ждал подтверждения этой версии, впрочем, не зная, зачем нужно ему это подтверждение. Просто разговор толокся в неловкости, и его надо было продолжить или оборвать.

— Нет, — удивилась Арсеньева, — я не мечтала о кино.

— Да? — недоверчиво спросил Терехов. — Разве ты мне не рассказывала?..

— Я ничего такого не рассказывала…

— Ну, может быть, — сказал Терехов, сказал миролюбиво, и она почувствовала, что нет в нем прежней решительности и суровости, что он не знает, как с ней быть, но уж на своих первых грозных словах вряд ли будет настаивать, и Терехов понял, что она это почувствовала.

— Знаешь, как все это шло… После школы… Или нет, еще в школе… Мы были такие провинциальные пижоны… Знаешь, как до провинции докатывается мода… Уж если в Москве брюки узкие, то у нас они в обтяжку… И так во всем… Была у нас компания… Хотели мы выглядеть современными, презирающими обывателей вокруг, переступившими пороги их морали… Мы и переступали… Мне все нравилось, я уж и сейчас не знаю, как мне относиться к себе той поры, осуждать мне себя или жалеть, но тогда мне было хорошо в той бесшабашной разгульной жизни. Отец с матерью догадывались о моей карусели, но кроме меня у них — четверо, жили небогато, они у меня железнодорожные рабочие, о том, как деньги добывать, они заботились, а на меня рукой махнули. Я сама себе из старенького перешивала, знаешь, наладилось у меня, может, из меня бы портниха приличная могла бы получиться… Я не надоела?..

— Нет, говори, — сказал Терехов.

— Вот так и жили мы… Человек пятнадцать было в нашей компании… Мальчишки и девчонки… Потом нас назвали притоном, но какой там притон, мальчишки и девчонки хорошие, не знаю, как сейчас они… Устав у нас был шуточный, со всякими благородными даже принципами, ну и с веселыми… такими… «антиалкогольными…» и еще… Только один из нас был настоящим подонком, техник с телефонной станции, холеный такой, с перстнем, он был старше нас и развращен по-настоящему. Вот кого я ненавижу… Он и продал меня…

— Как продал…

— Так и продал… Не раз уж мне он намекал о клиентуре… А я тогда уже работала в сберегательной кассе ученицей кассирши… Матери собирала деньги на зимнее пальто… Она все нам да нам, а сама ходила в потертой черной своей шинелюшке да телогрейке с замасленными локтями… А у меня все никак сумма не получалась, не воровать же идти… И вот однажды на вечеринке техник этот уговорил меня, златые горы обещал, говорил: «Ну что тебе трудно, что ли?», а я пьяная была, веселая, махнула рукой отчаянно: «А почему бы и нет?» Того тина я и не помню почти, и кто он был, не знаю, вел он себя со мной жалко, оправдывался в чем-то, слово брал, что я никому ничего не скажу. Мне бы плакать, а я смеялась, издевалась над ним, мне бы деньги его разорвать да в лицо бросить этому жалкому человеку, а я их в сумочку сунула. И потом пошло…

— Воды хочешь? Выпей…

— Не надо, Терехов, ничего не надо… Матери пальто я купила, принесла; столько радостей, благодарностей и слез было, а я думала, что бросит она мне эту шубу под ноги и в глаза плюнет… Не бросила, ничего не знала, а теперь знает и все равно носит, что ей еще делать… Ушла я потом из дому, комнату сняла, жила в свое удовольствие… А знаешь, тогда поначалу не была мне та жизнь тягостью, наоборот, хорошо мне было, и не боялась я ничего, уверена была: в случае чего выручат меня, и в самом деле выручали меня не раз… И оттого, что знала я жизнь с такой стороны, казалось мне, что в ней ничего святого нет, а потому я права, вот единственное святое — красота моя и молодость моя, им и надо служить… Ничего меня не трогало, даже когда врач сказала, что у вас, милая, трагедия, детей вы иметь не сможете, я обрадовалась: ну и очень хорошо, спокойнее буду. Только иногда такая тошнота была и тоска, предчувствие чего-то страшного, но мне казалось, что это просто с похмелья… А страшное надвинулось, в колонию меня отправили, и никто меня не выручил, кому какое дело до меня…

Она замолчала, тонкими красивыми пальцами своими и губами показала, что хочет закурить. Терехов протянул ей сигарету, спичку поднес, и, кивнув благодарно, она затянулась и смотрела теперь в стену, серые ее глаза были словно затянуты дымом.

— Никого я ни в чем не винила… Никого ни за что не проклинала… И что и как со мной там в колонии произошло, ни понять, ни объяснить не могу… Никто там на меня не повлиял, никакие морали до меня не доходили, а просто как будто какая скука на меня свалилась, так мне плохо стало, так противна мне сделалась прежняя жизнь и все наши провинциальные ужимки, такая тоска поедом ела меня по той самой любви, которую я презирала… Словно я с ума сошла… И всякие фантазии от нечего делать начали у меня в голове бродить, знаешь, вроде бы алые паруса вот-вот должны были появиться за нашей колючей проволокой… Вот тогда и родилась у меня история с летчиком, который якобы существует и мы любим друг друга. Почему-то летчик этот, казалось, обязательно должен был быть из Воронежа, почему из Воронежа, кто его знает?.. Я уж терпела жизнь в колонии, думала: вот вернусь домой, все изменится, все иначе пойдет… Девятый в колонии кончила… Так поначалу оно и шло… Дома меня встретили хорошо. Старики у меня добрые, отец, правда, только когда трезвый, а мама уж так мне радовалась, все простила, и как соседи над ней из-за меня измывались, все простила, плакала да волосы мне ерошила, как маленькой… В горком я ходила, в горсовет, помочь мне просила, так мне стыдно было, словно бы я побиралась, при этом обещания слезные давала, как тебе, Терехов…

— Да, ты мне надавала обещаний…

— И мне помогли… на работу устроили, в вечернюю школу определили, даже в драматический кружок при городском Дворце культуры записали… Почему-то все время меня пытались перевоспитать драматическим искусством, ты не знаешь, почему, Терехов? Тут вот Илга настаивала… Красивая я, что ли?

Терехов пожал плечами.

— Но я уж и в драмкружок пошла, раз мне добра хотели. Довольна я была всем, но потом понимать стала, что добра-то мне хотят скорее потому, что так полагается, а сами в душе мною брезгуют, как будто в гостях лягушку едят. Я понимала, что нянчиться со мной нечего, не героиня я, это я должна у людей прощение вымаливать. Только лучше бы все честнее было. И в конце концов сорвалась. Уж я терпела, что на улицах в спину мою пальцами тыкают и похихикивают… «Проститутка!» Но вот однажды в этом несчастном драмкружке при распределении ролей надо ж было режиссеру дать мне роль Барабанщицы. Что началось… Убежала я оплеванная… А через день в вечерней школе, чувствую, все шепчутся, я уж по теории своих везений сразу поняла, что обо мне. Так оно и было. Где-то кто-то видел меня пьяную с мужиком. Это была ложь, но лжи этой с удовольствием поверили. И делегация пошла к завучу: «Не хотим быть в одном классе с этой…» Только одна девчонка осталась, комсорг их, она уж демонстративно на парту ко мне села, так и сидела вся красная, напряженная, боялась, как бы я, больная проказой, до нее не дотронулась, а сидела, терпела. Она меня и доконала. Напилась я в тот вечер и погуляла по городу, забрали меня дружинники, известна я им была, долго меня ждали, отвели душу за нравственным разговором о моей профессии, а под конец разговора решили они меня остричь. И остригли машинкой наголо. На другой день я платок не надела, а так вот с бритой головой, клейменая, опозоренная, отправилась по городу распугивать честную публику, и так я всех презирала и никого простить не могла, так я чувствовала себя выше всех и такая издевка была в моих глазах, что никто надо мной не смеялся, может быть, даже и пугались меня… И дальше бы так потешала душу, да мать мне стало жалко, укатила я с ее глаз в Брест. Там подружка у меня жила, Шура, из старой компании, добрейший человечек, приютила она меня, научила, как быть. Вагонные гастроли мы с ней давали. Но так противно было, так жутко было, и водка не выветривала ничего, ты себе не представляешь… Это ад… Как могла я начать… И не плакала я, когда погнали в Сибирь…

— Что ж ты к нам подалась?

— А всех своих соседок я возненавидела… Себя в них узнавала… Теперь я их жалею, а тогда ненавидела… И быть вместе с ними не могла… Хоть вешайся… А про летчика воронежского я трепала, наверное, для собственной защиты, да и сама себя баюкала… Надо мной смеялись, а в душе, наверное, мне завидовали… Только все это чепуха!

Она вдруг подняла голову, слова последние произнесла резко и громко, как бы, отметая ими все сказанное раньше.

— Ничего в моей жизни не изменится… Ничего… Сама во всем виновата… Ты не можешь понять, Терехов, как это страшно… Я хочу быть человеком, Терехов, а не могу, не могу, привыкла к другому и уж не отвыкну… Думала, что все идет хорошо, а все пошло сначала, не вытерпела, сама во всем виновата… Ты гони меня, Терехов, ты не верь мне, что бы я тебе ни говорила, что бы ни обещала, не верь мне!

— Успокойся. Не надо.

— Гони меня! Гони! И пусть никто мне не верит!

— Ну что ты, Алка, ну зачем ты…

Терехов растерялся вконец и боялся, как бы не началась с ней истерика. Не началась ли уже с ней истерика? Что тут делать и как тут быть, но Арсеньева, словно бы предупреждая его поступки, затихла на секунду и вдруг уткнулась носом в его колени, и руки ее были теперь у его ног, тяжесть расслабленного тела ее чувствовал Терехов, видел, как вздрагивают ее синие плечи. Она плакала, но теперь уже не кляла себя и не просила гнать, а просто ревела, отводила душу, и Терехов, пробормотав жалкие слова, которые были должны успокаивать Арсеньеву, неожиданно для себя стал гладить ее волосы, приговаривая по-отечески: «Все образуется», а потом и вовсе замолчал и просто гладил ее по голове. Он ощутил вдруг теплоту и жалость к этой женщине с неустроенной жизнью, а у кого она устроенная, у него, что ли? Нет, впрочем, у него все шло по-другому, в иной степени, и сейчас его рука успокаивала плачущую женщину, плачущую девчонку. И он вспомнил себя в детстве, в холодную зиму войны, когда были истоплены все дрова и торфяные брикеты и табуретки со стульями, а немецкие минометы гремели за Ольговским лесом, и страх холодил, как мороз, а изжога бубнила про последний съеденный кусок черняшки, вот тогда в тишине черной комнаты подходил Терехов к сестре, так и не пробившейся на курсы радисток из-за сердца, тыкался носом в ее колени, грелся, слышал ласковое: «Ну что ты, как кутенок?», и дрожь его проходила. Воспоминание это было Терехову дорого, оно чем-то привязывало его сейчас к Арсеньевой, и он, радуясь теплому чувству, забравшему его, гладил и гладил густые волосы.

Так он сидел долго, ноги его стали затекать, но он не двигал ими, потому что Арсеньева уснула, не подняв головы с его коленей, успокоилась и уснула, обхватив руками его ноги.

Может быть, прошел час, а может быть, два, в комнату никто не заглядывал, и Терехов не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул и обнаружил его в странном состоянии, увидел его растерянное лицо, расплывшееся бы тут же в глупой улыбке. Арсеньева спала спокойно, и Терехов боялся потревожить ее, но в конце концов он понял, что не выдержит, и осторожно приподнял Арсеньеву, встал и, ковыляя, отнес ее к постели. Арсеньева не проснулась, даже губами не пошевелила, только брови поморщила. Терехов увидел на вешалке серое пальто, припадая на обе не отошедшие еще ноги, рукой касаясь стены, сходил к вешалке и накрыл Арсеньеву пальтецом.

Теперь он мог бы и уйти, но он уселся на прежнее место, потому что боялся, как бы не проснулась она и одна, вспомнив случившееся, не разнервничалась бы вновь. И еще ему казалось, что если он уйдет сейчас, то совершит поступок дурной, бросит Арсеньеву в беде. И он сидел и сидел, курил иногда.

Он смотрел на спящую Арсеньеву, на ее успокоенное и как будто бы счастливое лицо, мягкие линии ее рта и длинные подчеркнутые тушью ресницы, и удивлялся тому, что он сейчас видит ее почти совсем ребенком. А сегодня, прежде чем рухнуть ему в колени, вовсе не была ребенком Арсеньева, опытная и несчастная женщина, клявшая себя, сидела перед Тереховым, и рот ее был не мягок, а зол и неприятен, и в глазах ее и во вздрагивающих ресницах была растерянность и тоска, не теперешняя умиротворенность ребенка. И Терехов подумал, что до сегодняшнего дня он толком и не знал Арсеньеву, а ведь ему казалось, что он знает ее, и он набрался наглости принять на себя ответственность за ее судьбу. Да и кого он знает хорошо на Сейбе, так, чтобы судить о людях не прямолинейно и поверхностно, а понимая всю сложность их натур, причин их поступков и мыслей. Человек ушагал от амебиной простоты, он все тоньше и тоньше, все сложнее и сложнее, и раз уж ты взвалил на свои плечи заботу о судьбах других людей, или тебе взвалили ее, или раз уж у тебя в крови эта забота, научись видеть сложность людских натур, отыщи золотые ключики к ним, чтобы быть в отношениях с ними добрее, нет, чтобы быть в отношениях с ними справедливее и честнее.

Так отчитывал себя Терехов и огорчался своему прежнему взгляду на людей, огорчался он и тому, что выгнал Чеглинцева, а надо с ним поговорить по-иному, огорчался, что он так и не может понять Олега, и все гложет его, Терехова, предчувствие недоброго, и, конечно, уж совсем плохо было у него с Надей, и по его вине.

— Терехов! Терехов! — кричали на улице. — Никто не видел Терехова?

Наступила тишина и потом снова:

— Никто не видел Терехова?

«Никто не видел Терехова, — сказал про себя Терехов. — Я и сам не знаю, где теперь Терехов…»

26

Чеглинцев обернулся, услышав крик человека, разыскивающего Терехова, он бы мог посоветовать, где искать начальника, но не захотел и пошел своей дорогой.

«Ну хорошо, — думал Чеглинцев, — так еще лучше будет, а то уж я раскаиваться начал, до лампочки мне эта саянская маета, до фонаря. Да и кобылу мою железную вдобавок в ремонт сдадут…»

Он уже представил взобравшийся на гору Сергач и то, как они втроем королями пройдут по желтым горбатым улицам. И девок знакомых вспомнил Чеглинцев, прикинул, к какой из них отправиться в первый день. «Вот бы Арсеньева там жила, — явилась вдруг к Чеглинцеву странная мысль, но он тут же отбросил ее: — А-а, пошла бы подальше эта».

Испольнов и Соломин были дома, пили чай.

— Наработался? — спросил Соломин, голос его был ласков и заботлив.

— Наишачился! — гоготнул Испольнов.

— Нет, — сказал Чеглинцев, — отдыхал я сегодня.

— А мы уже вещички все сложили, — сообщил Соломин.

— Ну и я сейчас сложу, — сказал Чеглинцев.

— Да? — удивился Испольнов.

— Да, — сказал Чеглинцев.

— А тебе-то зачем? — быстро спросил Соломин, спросил испуганно.

— Надо, — сказал Чеглинцев и рухнул на стул.

Он чувствовал себя разбитым и после бешеных сейбинских дней, и после сегодняшней ночи; впрочем, он понимал, что Испольнов и Соломин устали не меньше его, никто не звал их, не тащил их во все штурмовые передряги, а усидеть дома они не могли, совесть и у них, и у него чиста, хотя какой смысл думать сейчас о совести.

— Да, — протянул Чеглинцев, — значит, я тоже с вами поеду… Так решил…

И он для весомости стукнул ладонью по колену.

— Вот это хорошо! Вот это здорово! — обрадовался Соломин, на месте усидеть не смог. — Вась, втроем едем, ты слышал, а Вась, хорошо, да?

— Как же это ты так? — улыбнувшись, повернулся Испольнов, и в глазах его Чеглинцев увидел насмешку.

— А так, — сказал Чеглинцев. — А ну их всех! И этого…

Он вдруг замолчал и нахмурился. Васька все улыбался с издевкой, и Чеглинцеву, хотя он и был зол на Терехова и простить сегодняшнее ему не мог, да и не собирался, расхотелось рассказывать Ваське, что он решил уехать именно из-за Терехова, из-за горючей обиды, ему нанесенной, а не по какой иной причине.

— А так, — сказал Чеглинцев, ставя точку.

— Ну смотри, — кивнул Испольнов. — Тогда собирайся. У тебя чемодан большой, кое-какие мои вещи возьмешь, а то не поместились… И сходишь машину попросишь…

Слова эти были вовсе не просьбой, они были приказом, ценными указаниями, и властный испольновский тон Чеглинцева задел. «Ишь ты, что он мне, хозяин, что ли?» — обиделся Чеглинцев, он смотрел на Ваську, переставшего улыбаться, снизу вверх, и в положении этом было что-то жалкое, рабское, вчерашнее, от чего, как казалось Чеглинцеву, он уже ушел. Чеглинцев встал медленно, с достоинством, вырос громадиной над Испольновым, глаза сощурил, но во всех движениях его была нарочитость, он почувствовал ее, и Испольнов понял все и усмехнулся.

— Посмотрим, — сурово и независимо произнес Чеглинцев.

Испольнов вдруг рассмеялся, настроение, знать, у него было хорошее. Чеглинцев покосился растерянно на Ваську и не нашел слов, которые бы все поставили на свои места. А Испольнов все улыбался и вдруг позволил себе великодушно похлопать блудного сына или блудного брата по плечу. Прикосновение его руки было Чеглинцеву неприятно, и он предпринял неуверенную попытку сбросить Васькину руку, но ничего не вышло. Испольнов даже пальцы напряг, он не только держал широченную свою ладонь на плече Чеглинцева, он еще и давил ею, словно бы всю тяжесть своего крепкого мужицкого тела хотел опрокинуть на Чеглинцева, сломать его, вмять его в дощатый крашеный пол. И Чеглинцеву было противно, но он стоял, как будто загипнотизированный Васькиными насмешливыми глазами, а рука тяжелела и тяжелела на его плече.

— Ладно, — сказал вдруг Васька, — надо нам с Соломиным прогуляться.

Скинул он руку, и в глазах его Чеглинцев прочел: «Побаловался и хватит. Знай свой шесток…»

— Куда прогуляться? — спросил Соломин.

— А горючего достать, — сказал Испольнов. — Раз у нас такой праздник, раз наш товарищ такое решение принял, как же тут без горючего!

— Пошли! — обрадовался Соломин.

Они уходили, оба довольные. Соломин все оборачивался и, казалось, подмигивал Чеглинцеву, и в лице его жила радость, почти счастье, он и вправду мог быть осчастливлен его, Чеглинцева, возвращением. А Чеглинцев не улыбался, он все свирепел и свирепел, и, когда дверь закрылась за его приятелями, он с досадой шибанул кулачищем по спинке стула. «Ах так! — сказал самому себе Чеглинцев. — Ах так!»

Васькина рука все еще давила его плечо, все еще жгла его, все еще хотела вмять его в пол, в землю, показать всем его ничтожество, и Чеглинцев знал, что ничего сегодняшнего он не забудет. Но как бы ни пыжился он сейчас, он понимал, что пока Васька еще раз осадил его, еще раз поставил на место, и в Сергач он вернется не сам по себе, не равным Ваське, а, как и раньше, зависимым от него человеком. Такого положения Чеглинцев терпеть теперь не желал, а раньше ведь принимал его как должное. И он сознавал, что нужно что-то придумать, что-то предпринять, но ничего придумать он так и не мог, а все ходил по комнате и приговаривал про себя: «Ах так! Ах так!»

И тут явилась к нему мысль, которая показалась ему сначала чересчур наглой, но мысль эта постучалась снова, и он подумал: «А почему бы и нет?»

Оглянувшись на дверь, он присел на корточки у Васькиной тумбочки и стал перебирать всякое барахло. Копаться долго не пришлось, потому что Чеглинцев сразу увидел зеленую коробочку с потертыми боками. Все же Ваську, видимо, огорошило его, Чеглинцева, решение, он выскочил за горючим, забыв спрятать коробку, а он всегда прятал ее или прихватывал с собой. В коробке этой, похожей на орденскую, обтянутой внутри желтым бархатом, он держал ключи от чемоданов, не хрупкие, будто из фольги, а крепкие, корявые, им самим сработанные на совесть для самодельных же замков. Ключи эти Чеглинцев знал и без труда отыскал нужный. «Надо же! — удивлялся он. — Как же это Васька так поторопился!»

Он вытащил из-под кровати средний Васькин чемодан, не без волнения, оглядываясь все на дверь, отомкнул его и под рубашками, тряпками, нательным бельем, новым и старым, самолично Васькой отштопанным и отстиранным, покопавшись, на дне чемодана обнаружил тот самый мешочек.

Чеглинцев взял мешочек, выпрямился, не глядя, ногой затолкал чемодан под кровать, а сам все прощупывал пальцами шершавую плотную ткань мешочка, все мял ее, и казалось ему, что желтоватый песок, сыпучая драгоценность, поскрипывает от удовольствия или испуга. Вспомнил Чеглинцев жестокую жару амыльского лета, обкорябанные лотки, радость в Васькиных глазах и опять сказал самому себе с обидой и решимостью: «Ах так!» Он ткнул ногой в чемоданный бок снова, чтобы спрятался чемодан и не вызывал преждевременных подозрений, закрыл за собой дверь, с силой, но и аккуратно, и, сунув руки в карман, независимый и небрежный, двинулся по коридору, а потом и по улице.

Он шагал, поигрывал мешочком в кармане ватника, приговаривал для храбрости: «Сейчас ты у меня попляшешь», но, к его неудовольствию, улица была пустынна, а искать людей или как бы случайно забрести на объект и выкинуть там штуку, он не решался. А время шло, и Васька мог уже вернуться и, все поняв, кинуться за ним вдогонку; его появление было совсем ни к чему, вспомнив о Ваське, Чеглинцев снова нахмурился и достал мешочек из кармана. Стягивала материю красноватая проволока, и не сразу раскрутил ее Чеглинцев своими корявыми пальцами. Всюду вокруг была коричневая земля с черными усыхающими лужами, и Чеглинцев прикинул, что желтые крупицы, раскиданные здесь, будут незаметны, их украдет, проглотит мягкая жадная земля. Впереди, у семейного общежития, начиналась деревянная дорожка тротуара, в пять досок, свежих еще, незатоптанных, аж ходить по ним было неудобно, как по навощенному паркету в музее, эта парадная деревянная дорожка и приманила Чеглинцева. Он шагал суровый на вид, но в нем уже пели торжество и хмельная веселость победителя; сунув руку в мешочек, как бы невзначай, как бы не отдавая отчета в том, что он делает, он прихватил жесткую горсть песка и швырнул золото в лужу, порябив рыжую воду. «Вот так», — заявил уже вслух Чеглинцев и шагнул на деревянный тротуар.

И тут на тротуаре он начал швырять золото щедро, будто бы скользкую обледеневшую улицу презренным речным песком посыпал, чтобы прохожие, отвыкшие от спасительных калош, не могли поломать себе ног и ребер, он швырял золото и покрикивал. Впрочем, все это он делал не спеша, смакуя каждый свой шаг и каждое свое движение, и уж в особенности с удовольствием и как бы замедленно бросал на доски золотишко. Он прошел уже весь тротуар, а мешочек похудел наполовину, ну чуть побольше, и на миг Чеглинцев остановился, оглядел тротуар и немного расстроился: золото лежало на дереве и впрямь как обыкновенный речной песок, подсохший к тому же, лишь несколькими крупинками поигрывало солнце, и было досадно сознавать, что сейбинские жители протопают по тротуару, даже и не сообразив, что это они вминают своими сапожищами в податливые розоватые доски. «Ну ладно, — подумал Чеглинцев. — Не в этом дело…»

Оставшиеся горсти золота его смущали, и он не знал, что ему делать дальше, и тут он увидел у плетеного заборчика греющихся на солнце кур и закричал обрадованно, но и с коварством:

— Цып! Цып! Цып!

Чеглинцев смеялся, стоял, ноги в землю вмяв, и вдруг почувствовал, что кто-то встал сзади, он обернулся и увидел Соломина.

— Ты чего? — растерялся Чеглинцев.

— Я… Мы уж пришли… Мы тебя ждали… Вася меня за тобой послал… Что ты делаешь? — сказал Соломин. А глаза его умоляли Чеглинцева не делать того, что он делал.

— А чего я? — сказал Чеглинцев неожиданно робко.

— Зачем ты, ну зачем ты так?..

— Я знаю зачем, — сказал Чеглинцев уже сурово и мешочком покрутил в воздухе.

Соломин стоял, покачиваясь, глядел на землю и на деревянный тротуар, на желтые взблескивающие крупицы, глаза его стали влажными, он повернулся молча и неловким несчастным мужичонкой побежал к длинному мрачному дому, где сидел сейчас ни о чем не ведавший Васька.

Через минуту или через две Соломин с Испольновым уже неслись к нему, тяжелый ковыляющий Испольнов впереди, а маленький сухонький Соломин чуть в отдалении. Чеглинцев напрягся, ноги расставил поудобнее, чтобы сдвинуть с места его труднее было, богатырскую силу свою призвал ко вниманию, мешочком же, почти опустевшим, принялся поигрывать с большим усердием.

— Ты что! Ты что наделал! — Васькина рука схватила руку Чеглинцева, Васькино лицо было рядом, злое, растерянное, надо было выдержать взгляд его ненавидящих страшных глаз, надо было выдержать и уж навсегда…

— Золотишком баловался, — сказал Чеглинцев. — Вот смотри…

И он сыпанул на землю последние горсти золотишка, ставшего тут же обыкновенной грязью, те самые горсти, что он берег для этой сладостной минуты, сберег-таки, да еще и, вывернув мешочек наизнанку, последние желтые крошки вытряхнул на Васькины сапоги. Он ждал, что Васька сейчас кинется на него, всю силу выложит, чтоб отомстить, но тот все стоял рядом, губы его дрожали, а кулаки словно бы забыли о своем деле. И тут бросился к ним Соломин, встал между ними, глаза его молили о мире, он все повторял: «Братцы, не надо. Не надо, братцы…»

— Буду я еще об него мараться, — сказал Испольнов.

— Куда уж тебе, — усмехнулся Чеглинцев.

— Сейчас ты все соберешь! Каждую крупицу!

— Сами собирайте. Если вам надо, — сказал Чеглинцев.

— И соберем, — кивнул Испольнов.

Он пошел к деревянному тротуару, и за ним, вздыхая, засеменил Соломин, они и вправду, опустившись коленями на доски, принялись собирать золотые крохи, какие-то бумажки вытащил Испольнов, кульками свернул, и в эти кульки они клали спасенное добро, ползали по доскам, тыкались друг о друга, ловили, ловили желтые песчинки, взрослые мужики, смеяться бы Чеглинцеву над их торопливыми и жадными движениями, а ему вдруг стало жалко их, он и сам не понял, откуда явилась жалость.

Испольнов выпрямился, кинул со злостью бумажный кулек с золотыми крохами, махнул рукой, выругался и пошел к дому. Соломин, стоя на четвереньках, удивленно поглядел на него, сунул кулек в карман и поспешил за Испольновым.

Они преходили мимо Чеглинцева, и тогда Васька бросил:

— Дурак. Больше ничего не прибавишь. Дурак, и все.

Они были уже далеко. Васька вдруг обернулся и крикнул:

— Чего стоишь-то. Пошли с нами.

— Пошли, а? — остановился Соломин. — Пошли?

Дома, разливая водку, Васька спросил:

— Ты с нами едешь? Или это все шутки?

— Еду, — сказал Чеглинцев.

Пили, как на поминках. В глаза друг другу не смотрели, молчали, думали каждый о своем, и думы их были невеселыми.

— Как бы в колхоз к батьке не пришлось возвращаться, — сказал Соломин. — Вам-то хорошо. Вы городские.

— Ничего, — сказал Испольнов. — Устроим…

— И так уж я из своей деревни смотался… А я ведь землю люблю…

— Будешь глядеть на свою землю с городской горы, — сказал Чеглинцев.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24