Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Когда мы были людьми (сборник)

ModernLib.Net / Николай Ивеншев / Когда мы были людьми (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Николай Ивеншев
Жанр:

 

 


Николай Ивеншев

Когда мы были людьми (сборник)

Повести

Едоки картофеля

<p>1</p>

Долго стоявший в очереди в магазине мужчина выместил возмущение на прохожем, которого толкнул при входе. Между ними завязалась ссора. Нервный покупатель ударил случайную жертву ножом в грудь и уехал. Только при задержании краснодарец узнал, что убил человека.

«Краснодарские известия» № 126 от 30 августа 2005 г.

Вместо листка меню Иван Дмитриевич Голубев увидел голубую бумажку со старательно выведенным профилем шахматного коня. Объявление. В нем говорилось о том, что завтра состоится «грандиозный шахматный турнир между четвертой и шестой палатой».

Ни сном ни духом Иван Дмитриевич об этом не ведал.

Тут его талию обвила гибкая, как поливной шланг, рука Элеоноры. Глаза у Элеоноры Васильевны слаще меда.

Он поежился.

– Иван Дмитрич, – проговорила она по слогам и облизала краешек верхней губы, – завтра шахматы, так что будьте милостивы, готовьте своих орлов… Усекли?

– У меня нет орлов, – сердито отрубил доктор Голубев. – Душевно больные люди. Ни больше ни меньше.

– Не брыкайтесь, милейший!

«Откуда она достает слова девятнадцатого века? «Милейший, милостивый сударь»? В словаре Даля вычитывает?» – поднял голову Голубев.

– Не мне вам объяснять. Наших больных надо занимать, чем-то охватывать, иначе они сойдут… Станут здоровыми…

– Они и так, – кашлянул Иван Дмитриевич.

– Сбесятся! – рубанула Элеонора.

Элеонора Васильевна Лазарева выхватила из-за спины косметичку, щелкнула ею, достала черную щеточку с золотыми буквами и провела по своим неестественно длинным ресницам.

Эти точные фехтовальные выпады подействовали на его начальницу положительно:

– Ну что вы артачитесь, голубчик, Иван Дмитриевич? Кого-нибудь уговорите, подвигают они фигурки в столовой, мы по шоколадке победителям вручим. Им – радость, нам – галочка. Психотерапия! Сейчас сами знаете на всех конференциях твердят, что наше лечение – «бульдозерное» – пропердол[1] этот, лоботомия[2], электрошок[3] – каменный век. Надо в тончайшем копаться, там узелки вязать.

Элеонора еще раз полуобняла своего ординатора.

И он оказался в своем крохотном кабинете: шкаф, стол, тумбочка, маленький телевизор, скамейка, диван-кушетка, окошко с металлической решеткой, занавески с рыбками, похожими на расплющенную розовую камбалу французского художника Матисса.

Голубев обессиленно плюхнулся на крутящийся стул и занялся дыхательной гимнастикой. Вдох – выдох, глубже, вдох – выдох. Выдох – вдох.

– А всё из-за рубашки! – сказал он и шкафу, и стулу, и крохе-телевизору, пустоте.

Новые Эльвирины заморочки злили. И не только это было виной гадкого настроения. К наспех поглаженной женой Наташей рубашке липли вирусы, бациллы, микробы. Они присасывались к складкам, как пиявки.

В кабинете капал кран. Иван Дмитриевич тщательно вымыл руки, вытер их сначала полотенцем, потом салфеткой и отправился в свою шестую палату.

Хоть с пациентами ему повезло. Достались тихие. А Элеонора да пожеванный временем, вечно ноющий доктор П.А. Арбузов взяли всяких. Четвертая палата – у Арбузова. Первая – у Элеоноры Васильевны Лазаревой. Где находились и были ли в природе палаты № 2, 3, 5 – никто не знал. Шутили только: «Пропали после потёмкинской реформы».

Его «ребятушки», шестая палата, были разного возраста сомнамбулы, придавленные психотропными веществами, из которых реланиум был самым пустяковым. Кто-то страдал депрессией, кто-то паранойей, кто-то, пугаясь сам себя, носил, зажав, как гранату с выдернутой чекой, суицидальные мысли. Но одно объединяло всех: чисто постиранные лохмотья. Скорее всего, в их заведения не поступали новые больничные пижамы, а вот стирального порошка в прачечной было столько, сколько на всех складах города Краснодара – ссыпь все вместе – не нашлось бы. Облачены «ребятушки» в куртки не по размеру. Штаны, или, как тут их называли, «бриджи» оказывались то короткими, жали в коленках, а то – длинными, брючины волочились по полу. Можно было бы, конечно, все организовать, устроить. С одного взять штаны и надеть на другого. С другого стащить курточку и передать тому, кому она впору. Но никто этого не осмелился делать. Боялись – выйдет негодование, случится бунт. Да и научный порядок исчезнет. Эта несоразмерность в одежде, отсутствие пуговиц на пиджаках, латки на бриджах придавали каждому больному свою индивидуальность. И дополнительно к лекарствам путали и без того юркое и дробное сознание. Лохмотья снимали тонус.

В его палате стояла тишина. Больные слушали, как некий Васютин читал стихи. Строки и в самом деле снимали с него абстиненцию[4]. Ходил кругом по пятачку между койками:

Конечно, мы – среди конюшен

Все как-то по-собачьи плачем,

И злимся, и любовь канючим,

Но в целом ничего не значим.

Голубев подсел на кровать к бывшему инженеру СМУ А.П. Шмалько, а ныне пациенту, эпилептику Шмалько. И исподволь стал выведывать, как тот учился в университете, любил ли математику, играл ли в шахматы…

Андрей Петрович Шмалько покраснел:

– Я доказал теорему Ферма. Отлично!

Он горстью тер свое лицо, будто проверял, выбрит ли, и на все отвечал одним словом «Отлично!». Шмалько согласился принять участие в шахматном поединке.

Другой потенциальный кандидат на «грандиозный турнир», студент Дима Мелентьев согласился сыграть в шахматы, если доктор даст ему позвонить по мобильному.

Голубев сходил в кабинет за телефоном. И Дима, путаясь, зло тыкал серебряные клавиши «Нокии». Никто не отвечал. Мелентьев, обладатель букета психических и соматических[5] болезней, в конце концов плюнул: «И так сыграю».

Третий игрок вызвался сам. Это был человек с писклявым голосом, ребристой головой, на которой кулигами росли неопределенного цвета волосы. Седые? Серые? Не поймешь!

– Только если побежу… победю… побежу… тьфу… выдайте мне не шоколадку, а пять пачек чипсов.

Доктор поморщился.

Этот «ребятушка» Петя Малышев и должен был оказаться победителем, потому что, несмотря на закидоны (мания величия), он обладал необыкновенным свойством делить, множить, извлекать квадратные корни из гигантских чисел. К тому же Малышев сыпал цитатами не только древнегреческих философов, но и доподлинно поименно знал китайских любомудров.

«Наверное, все его знания прячутся в шишках, – решил Голубев, окончивший с отличием мединститут. – Ничегошеньки мы не ведаем! Ковыряемся долотами да стамесками в человеческих мозгах. Что толку?! Микробы, психическая чума, возьми-ка за рупь с полтиной этого колорадского жука! А раньше была наука о шишках – френология. Куда она делась? Остались рожки с ножками – хренология осталась».

Иван Дмитриевич заметил, что пациенты его повеселели, даже те, которым не нашлось места участвовать в турнире в качестве игроков.

– Будете неподкупными судьями! – доброжелательно оглядел он три десятка коек. На них лежали, полулежали, сидели, косились, разглядывали трещины в потолке, шмыгали носами, причесывались, теребили пальцы его несчастные, кинутые в другой мир счастливцы.

Голубев хотел было удалиться, но в дверях к нему подскочил бывший инженер Шмалько. Андрей Петрович неожиданно взвизгнул и истерическим голосом стал вопить о том, что не будет сражаться в шахматы, пока из-под его кровати не вытурят того.

– Кого того? – побелел доктор, он иногда попадался на удочку больных и спервоначалу верил бредням. Так их и учили.

Иван Дмитриевич приподнял край набивного, измызганного частой стиркой покрывала и заглянул под кровать. Знать, не одна эпилепсия накрыла Шмалько.

Того! – четко воскликнул доктор, подразумевая, что этот тот существует. – Но вот сейчас, – Голубев взглянул на часы, – в десять часов семь минут он исчез.

– Он исчез! – кивнул головой ординатор и дунул в воздух. – Улетучился!

Шмалько не поверил, сам стал на четвереньки у кровати.

Сидит! – зло бросил Андрей Петрович, оглянувшись на недотепу доктора.

Доктор опять заглянул и сделал удивленное лицо: Действительно сидит! Фыр-фыр! Сейчас мы его вытурим! Фррр, фррр! Вот и нет его! Пропал!

Андрей Петрович Шмалько присел на краешек своей постели, попытался застегнуть пижаму. Но на ней была всего одна пуговица. Застегивалось криво. От этого бывший инженер строительно-монтажного управления тоненько заплакал. Он выл сверлящим голосом, так что всем стало жутко, не только «ребятушкам», но и самому Ивану Дмитриевичу.

Сквозь этот вой пробивался всхлип:

– Зачем он исчез?! Я к нему привы-ы-ык!

Голубев глядел в глаза инженера Шмалько, и они казались ему ясными, умными.

Они показались ему глазами мировой, вечной скорби.

Однако вскоре вой стих, и выражение и глаз, и лица у Андрея Петровича опять стало размытым, удобным для послушного общения.

Шмалько тряхнул головой и пообещал первым принять участие в шахматном турнире.

Голубев десять лет привыкал к таким незначительным, ирреальным сценам и все же никак не мог до конца въехать в колею Бедлама. Так раньше назывался дом скорби. Плач Шмалько дальним эхом буравил его, тоненько, почти незаметно.

Иван Дмитриевич в своем кабинете вымыл руки, поглядел на них, растопырив пальцы. Руки как руки, с черными пружинками-волосками. Чем-то свои руки ему не нравились.

В кабинете зазвонил телефон. Гнусавый голос доктора Уфимцева просил доставить больного Чаусова на обработку крови лазером.

Иван Дмитриевич позвал сестру Олю Синицыну, единственное существо, кто в их заведении был абсолютно здоров.

Олечка Синицына простодушно спросила, почему Иван Дмитриевич сегодня такой хмурый. Голубев устало улыбнулся:

– Погода, Ольга Тимофеевна, погода.

Если бы не этот еле заметный запах картошки от накрахмаленного халата Олечки (зачем она его крахмалит?), то он давно бы подбил к ней клинья.

Голубев аскетом никогда не был: считал, что любовь и семья это одно, а флирт – другое. Мир двуедин. Декарт[6]. Дуализм – две музыки, классическая и остальная.

– Оля, а ты гладить любишь?

– Смотря кого.

Простой народный юмор, без выкрутасов.

– Ежиков… Рубашки?

– Обожаю!

Она метнула золотистые глаза в лицо ординатора, понимая, что тот шутит.

– Без складок?

– Без!

Чего тут смешного?

– Ну вот…

– Что «ну вот», доктор? – Лицо ее стало серьезным. – У мужчины я ценю три вещи: чистые туфли, отглаженную рубашку и…

– И?..

– Иронию!

Он взглянул на девушку с любопытством.

– Потом как-нибудь поделишься секретом глажения. Беги, беги, а то Уфимцев бушует!

Оля упорхнула.

Он опять глубоко вдохнул и выдохнул. Такая дыхательная гимнастика профилактического толка вошла в привычку: «Запах, картофельный запах выдает. Конечно, она – из едоков, – решил Голубев. – А жаль! Куда ни кинь – все клин, психи да едоки. И пасленщики».

Иван Дмитриевич подошел к своему шкафу, нагнулся, и с нижней полки, там, где должна была храниться сапожная щетка с кремом, достал картонный лист. Покоробленная, с ржавыми подтеками гравюра. Она в этом шкафу испокон веков. На репродукции в сером воздухе витали, по-другому не скажешь, пасмурные люди. Человекозвери. Мужчины-уроды. И женщины такого же переходного вида, зверюхи, но в чистых чепчиках, такие носила прислуга в русских дворянских усадьбах девятнадцатого века. Застолье в подвале при свете керосиновой лампы. Ублюдочная вечеря, ритуал.

Картина называлась «Едоки картофеля».

Написал ее не русский и не помещик – Винсент Ван Гог.[7]. По национальности арлезианец.

<p>2</p>

Детей у Голубевых не было. Зато и не было никаких обуз.

Голубевы жили в свое удовольствие, слыша о том, как сын Григория Матвеевича Меленьева стал наркоманом, а дочка Николая Петровича Земнухова спуталась с негром. Афроамериканец оказался не афроамериканцем, а откуда-то из натуральной Эфиопии. Уехали Али-Шек-Ахмет с Ксюшенькой на черный континент. Там отдал эту дочку Ксюшу своему другу, а тот, наигравшись, отпасовал всему абиссинскому племени.

В наш век нельзя иметь детей. Если их воспитывать угрозами и кнутом, то вырастут преступниками. Если им в рот совать леденцы, а под задницу «Мерседесы», то – бандюгами. Что, как говорят математики, конгруэнтно.

Другой век – другие подходы. Дети – зло.

Наташа Голубева, учительница русского языка и литературы школы № 36 г. Краснодара, хорошо знала и Станиславского, и Брехта, и систему русского американца Михаила Чехова. Знала, хотя нигде не училась этому. Она умела правильную любовь свою разыгрывать по нотам. И, ей казалось, даже в пустяках не ошибалась.

Все было бы ладно, если бы Голубев ее не раскусил. Сумасбродка, резиновая Зина, хоть и звать Наташей.

К своей одаренной жене Голубев остыл лет пять назад. И все их совместные игровые партии для вдумчивого человека, были видны насквозь. Они были фальшивы. От них воняло дешевой пластмассой.

Но Иван Дмитриевич привык, как привыкли все мы к лживой и от этого безопасной жизни.

«Свое удовольствие».

Но было удобно. Такая женщина была нужна, как «Опель», как сотовый телефон, как электрическая кофемолка, как любая игрушка технического века.

Другое дело иные женщины. Неразгаданные, нерешенные. Terra incognitа.

Первой, кого увидел Голубев в своем кабинете, была та самая Оля. Та, да не та. Она преобразилась. Она чуть покачивалась перед Иваном Дмитриевичем без белого медицинского колпака. Это подобие головного убора Клеопатры было прижато к ее груди. Голова Оли была выбрита до синевы.

«Модно!» – кивнула своим фиолетовым эллипсом инопланетянка.

Картошкой на этот раз от Оли не пахло.

Врач сморгнул. Она, Оля! Видно, решила шокировать его.

Медсестра без приглашения села на скамеечку для пациентов, которая была прикреплена к полу стальными скобами. Защебетала, пересыпая свой треск радостными улыбками.

И чем дольше чирикала, тем мрачнее становилось круглое лицо доктора Голубева.

– Вы знаете, Иван Дмитриевич, какой страх приключился в четвертой палате, у Петра Арефьевича, у доктора Арбузова, опять шурум-бурум. Санитары раза три бегали, привязывали по пятой форме, опять отвязывали. А потом, Иван Дмитрич, оказалось, что начифирились все. Кто-то им лезвия подсунул, они из лезвия кипятильник скрутили. Чай передают, я знаю, Иван Димч! Вот глаза-то, как у судаков, на выкате, Иван Димч. Опять озорство! Там больной Сакирко, вы знаете, «Демидролом» его зовут, обкакался, обкакался, Иван Дмитрич, санитары нюх и потеряли. А один больной, Елкин фамилия, кипятильник раскурочил, лезвие вытащил – в туалет пошел, там все вены себе исполосовал. Он их режет, а они не режутся. Так он руку начал лезвием пилить! Кровищи – страсть! Все стены оплескал, а ведь недавно в салатовый цвет красили…

Ольга Синицына строчила без передышки.

– Да, – кивал он головой, – да!

Но волновало другое.

Он чуял… чуял картошку. Но не от Оли.

Оля сегодня пахла азиатским урюком.

Доктор кинулся к окну, смахнул занавеску с авангардными рыбками и кулаком выбил недавно крашенную, приставшую к раме форточку: Фууу! Свежий воздух перебил картофельную вонь. Теперь можно и вникнуть.

– Оля, а тебя не будут ругать?

Он кивнул на ее голову.

«Это-то?» – Тут Оля Синицына вспорхнула со своего стального сиденья и почти приникла к Голубеву. Теперь от нее пахло мятным леденцом.

– Это мода, Иван Дмитрич, Эльвира должна гордиться, что тут работают медсестры со вкусом.

– Да уж!

Оля сморщила нос:

– Ничего-то вы, Иван Дмитриевич, не знаете. Это я у вас одна такая, простенькая, одна дурочка. Да ко мне и не прикоснись, могу пощечину залепить. А остальные… Знаете, вон, санитарка Волкова в подсобку больных таскает. И Елкина того же таскала, он из-за этого и бритвой того… И кого мне бояться, Элеоноры этой Васильны, прости господи?! Да на таких клейма негде ставить! Она, точно знаю, с шофером Главного что выделывала – я не могу вам об этом рассказать.

– Ну что уж вы так о своей руководительнице, кхе, кхе, – одобрительно покхекал Голубев. И покосился на форточку.

Картофельный воздух весь вышел.

Ольга Синицына оказалась такой же, как и жена, падкой на дешевые эффекты. И сплетницей к тому же.

Из коридора летел голос Элеоноры:

– Кто видел Синицыну? Синицыну – ко мне!

Фиолетовый шар на плечах у Оленьки Синицыной побелел. Она крутанула бритой головой, явно ища места, куда бы спрятаться.

– Неужели слышала? – кинулась к нему медсестра. Так ищут защиты дети.

– Да ну что ты, глупенькая, ну что ты!

Иван Дмитриевич, еще минуту назад подумавший об Оле как о сплетнице и пошлячке, погладил ее по голове. И легко прижал к себе. И вспомнилось.

Вспомнилось, как в детстве курочили гнезда, вынимая из них птенцов. И эти птенцы были такие же мягкие, гладкие, как теплая головка Оли. Но тогда надо было шарахнуть птенца о дерево, чтобы всмятку. Самые жестокие люди – дети. Надо было другим показать, что ты не нюня, не слюнтяй. Голубев размазал одного только птенчика. Тогда ночью он внезапно проснулся и зарыдал. Голубев сделал открытие. Он – полная, несусветная дрянь.

Иван Дмитриевич еще раз осторожно, как будто это было что-то чрезвычайно хрупкое, погладил бритый Олин затылок.

Тут резко распахнулась дверь. В проеме нарисовалась Элеонора Васильевна. Она хлопала длинными крашеными ресницами. Толкнула воздух рукой, помахала ей:

– Извините, Иван Дмитриевич, я Синицыну ищу… Вы про это… про шахматы-то не забыли?

Голубев молчал. И Элеонора нарочито тихо удалилась, оставив дверь открытой. За ней следом исчез затылок Оли Синицыной, которую отправляли в больничную аптеку за пластырями для больного Ёлкина. Бинты в этом, «опасном», отделении не разрешались.

Он сел за стол и стал писать на желтых, разграфленных листах «Историю болезни». И как во всяких историях, в его писанине было больше вымысла, чем правды. Он подгонял слова своих «ребятушек» к лекциям профессора Аношенкова, к медицинскому справочнику по психиатрии, к указаниям профессора и депутата Александра Николаевича Носенко. Ведь когда симптомы и указания на эти симптомы подгонишь к чужим научным заключениям, то четко прорисовывается картина болезни. Диагноз – на ладони. Психиатрия – наука творческая. Тут нюх нужен. Болезнь каждого пациента можно положить на лекала из того же Аношенкова или Носенко. А там уже есть схемы. Какие препараты, сколько дней, инъекции, как впрыскивать, капельницы, электрошок, психоустановка. Ивану Дмитриевичу нравилось составлять картину болезни из мелочей, это чем-то походило на детское панно – мозаику. Как эти узлы называются? Да, да, пазлы!.. Из них мы составим панно «Волк и семеро козлят». Тоже мне Ван Гог. Гог Ван.

– Картофель, точно – во всех травниках написано, усугубляет буйство плоти. Как мандрагора, – отвлекаясь от листов, сказал вслух доктор.

Вспомнил-таки о ритуале.

Н-да! Он опять было полез за картинкой в шкаф.

Но тут в коридоре заведения зашумели. Наверное, ведут на «телевизор». Шахматный турнир будет только вечером.

Голубев подошел к окну. Во дворе четверо расконвоированных зеков-такелажников таскали в массивной тележке мятые, забрызганные то ли известью, то ли сметаной бидоны. Одного, с мультяшной кличкой Дядя Федор, он знал. Дядя Федор пырнул ножом незнакомца в краснодарском магазине за то, что тот случайно, в толпе, толкнул его.

«Это термоса, – решил Иван Дмитриевич, – сыворотка». Но развить дальше свою мысль не захотел. Термоса? С чем? Не его дело – слух доходит, в двенадцатом все еще ставят опыты.

В дверь вкрадчиво постучали. Так делал в их отделении только один человек – доктор Арбузов. Он стучал, но, не дожидаясь ответа, тут же распахивал дверь. Петру Арефьевичу своя фамилия подходила наполовину. Он любил пестрое, зеленое. Но лучше бы он был Огурцовым. Потому что зелень эта была в колючках. В таких тихих, незаметных иголочках. И весь облик его был горек, как у огурца, сызмала не видевшего воды.

– Чихвостила! – сообщил Петр Арефьевич. – Наверное, слышали.

Голубев вздернул плечи. Не понимаю, мол, о чем речь.

Из воротника халата у старого доктора выбивался зеленый ворот застиранной рубахи.

– Ну уж так и не слышали? Про чепэ в моей палате?.. Они что хотят? – Петр Арефьевич вздернул подбородок. – Посылать ребятишек на войну, сажать их на иглу, спаивать сивухой, бить по мозгам, как их… блокбастерами, и чтобы эти самые хлопцы были смирны?! Поголовная шиза! Массовый суицид! Мы сами виноваты, в первую очередь мы, взрослые дядьки.

Арбузов вывалил рифленый, огуречной формы язык и пробубнил, глядя на занавеску с рыбками: Бэ – бэ – бэ, бэ – бэ – бэ.

Конечно, он тоже был с тараканами в голове, этот Петр Арефьевич.

– Чифирят! Они там, в Чечне, и выучились чифирить! А чего же там больше делать – пулю ждать? И пьют потом запойно, и эфедрин[8] «винтом» заводят. У них нет ничего святого, дорогой Иван Дмитриевич. Вот они сюда и ныряют с фобиями да с маниями своими, а мы тут их кияночками и подправляем. Дальше расшатываем.

– Так-так, Петр Арефьевич, какая вас муха укусила?

– Понятно какая – цеце. Вот я возьму назло власти нашей и сдохну.

– Назло кондуктору куплю билет? Так это называется? Вы уж поживите, Петр Арефьевич.

Арбузов съежился:

– Зачем? – Он указал на дверь:

– Чтобы скотов усыплять, чтобы усмирять их здесь галоперидолом да тривезидом? В этом моя функция? Чем я лучше тюремного охранника! Я вначале плакал, когда видел. Мать приходит с узелком, напечет, напарит, сует в рот сыну. А у него только этот рефлекс и остался: есть. Она ему про папку да про сестренку. Выйдешь – в военное училище поступишь. Ага! Он чавкает да на матушку свою пустыми буркалами глядит. Пустыми, там ведь смерть написана. Смерть души! Война кругом. Тела разрывают, это еще полбеды. А с ними еще и души калечат… Вон потопали, слышишь, Дмитрич, на телепередачу! Скоты!.. Уже скоты! Как жить?.. Как дальше жить?

Арбузов выдал это бесцветным голосом, не вкладывая в слово «скоты» пренебрежительный смысл.

Иван Дмитриевич знал его печаль. Он знал, что сейчас около полусотни больных, «ребятушек», будут ходить кругами, огибая скамейки и столы, заложив за спины руки. «Телевизор». Он тоже входит в систему лечения, как одежда не по размеру. Корректор поведения. Французы уже прислали к ним и такой препарат.

– Да не тушуйтесь вы, Петр Арефьевич, вам до пенсии пять минут осталось!

– За тебя переживаю, Иван. Нет там ничего? А то замутилось на душе что-то.

Он кивком показал на шкаф.

В шкафу стояла литровая бутылка «Вермута».

– Дер вермут – «полынь» по-немецки, – бодрясь, сообщил Голубев, разливая вино. Он прислушивался к стукам за дверью. Вошло в моду внезапно распахивать двери.

– Полынь, – повторил Иван Дмитриевич. – А у французов это абсент[9]. Любимое винцо Ван Гога!

– Что это за фрукт? – поморщился Петр Арефьевич, ставя пустой стакан.

– Художник!

– Погоди, погоди. Этот мой, Елкин-то, постоянно твердит – Ван Гог да Ван Гог, я думал, обычное навязчивое состояние. Ухо, говорит, себе откусил.

– Отрезал бритвой.

– Ну да. Ты ведь у нас художеством увлекаешься, вот и поговорил бы с моим Елкиным про этого… Гога?! Психотерапия. Я хоть их скотами и числю, а жалею. Дети… Поговоришь? А?

Иван Дмитриевич кивнул. И налил еще полынного зелья.

От выпитого вина Арбузов стал молчалив, а вскоре встал со скамейки пациента:

– Так я пришлю?

– Шли.

Елкин – худощавый юноша с печальными глазами. Голые руки были в кружочках пластыря, и создавалось такое впечатление, что и под рубахой, под бриджами залеплено.

«Попытка?» – спросил Голубев.

Дима Елкин часто заморгал, такое бывает, когда собираются заплакать. Но не заплакал, а заговорил:

– Доктор, вот вы нормальный человек, скажите: зачем я здесь? Я ведь студент. Мне Декарта учить надо, Розанова Василь Васильевича[10], а я – здесь. В дурдоме! Как какашка в проруби болтаюсь. Лучше укол какой-нибудь всадите. Я записку напишу, мол, сам этого хотел. Выпустите, а?! Денег дам.

– Мне говорили, что вы живописью интересуетесь?

– И что?

– Ван Гог, Тулуз-Лотрек? Сера?[11]

– Вот-вот, господин или… как вас, товарищ доктор, тулузлотреки – они-то и стали сводить людей с ума. Бабки стали за их мазню платить. И сами эти плательщики-то свихиваются постепенно. Искусство, как вас… до добра не доведет. Мопассан как погиб? В желтом домике. А наш поэт Батюшков? А Гаршин?.. В лестничный пролет кинулся. Гений Кеша Смоктуновский, принц Датский, Деточкин, говорят, два раза в год для профилактики в психушку помещался.

– Ну так что? Помешался – помещался.

– Ничего! Коров надо пасти, а не книжки читать. А все мы друг от друга прячемся. В андерграунде все. Думаете, я – Елкин? Никакой я не Елкин. Я тот самый Ван Гог и есть. И вы тоже – Ван Гог. У вас даже имя на то показывает: Иван Голубев. Сокращенно – Ван Гог. Чуете?

Иван Дмитриевич заглянул в глаза Елкину:

– Блефуешь? От армии косишь?!

– У нас военная кафедра, зачем?

Все равно хитрит:

– А чем же ты раньше занимался?

– Проповедовал Христа среди рудокопов.

– И получилось?

– Не-а! Я сухарем был, догматикам, а рудокопам надо в лицах показывать, исцелять, предавать, Петром притворяться, Иудой. Короче, Евангелие в картинках.

– Это так! – Не веря себе, подтвердил Голубев. – Люди сами закостенели. Их бы разогреть!

«Милый мой студент, – жалостливо подумал доктор, – все понимает».

– Вы, господин Голубев, давно в трамваях не ездили. Проедьте, пожалуйста. Картиночка, достойная великого художника. Напишите картину, раз вы живописец, – «Ездоки картофеля». Раньше в трамваях читали, одухотворенные лица, глаза с зеленцой, на лицах – наив. Цветаева, Вернадский – на коленях. Закладки. Ноосфера, Гумилев, Бродский. Сейчас – уныние, пошлость, круглое безобразие. Тупая картошка, выродки.

«Едоки-ездоки». Век скоростей.

Гмм. Дима Елкин конечно же не Ван Гог, но и не больной. Каша в голове. Хитрец!

– А что это у вас с санитаркой Волковой за амуры?

Студент покраснел:

– Так себе, я ей сейчас про импрессионистов рассказываю. Она тихая, улыбается. А мне только этого и надо. Я рассказываю, она не понимает. Что еще надо человеку?.. Я могу идти?

– Да, и заходите, заходите, пожалуйста. Мне с вами приятно беседовать.

Доктор хотел добавить – «молодой человек», однако воздержался. Не тянул студент Елкин на «молодого человека».

<p>3</p>

Необитаемый остров – выдумка. Страшнее всего обитаемый остров. Вот здесь.

Главная судья – Элеонора Лазарева. Ее помощник – доктор Голубев. Еще один арбитр – Арбузов Петр Арефьевич в зеленом с пупырышками галстуке.

Пришли почти все, человек пятьдесят с двух сторон. Сосредоточенные, сопят.

Доски из картона, безопасные. Фигуры тоже легкие, из полой пластмассы.

«Кабы чего не вышло?», – думает Иван Дмитриевич и переглядывается с Арбузовым. У того тот же вопрос в глазах.

Андрей Петрович Шмалько причесался, как русский купец, с масляным пробором. Где он только репейного масла нашел? Дима Мелентьев со злыми огоньками в глазах. А шишкастый Петя Малышев – его не поймешь.

Другие шахматисты попроще. Но почему-то все с блокнотиками. Наверное, Арбузов велел им записывать партии.

Одна Элеонора спокойна. Равнодушно промокает свои щеки тампоном из серебряной пудреницы.

Элеонора и колокольчик выхватила. Такой колоколец раньше на уроки созывал. Скорее всего она взяла его там же, где больной инженер Шмалько репейное масло. На больничном чердаке.

Скучно все вышло. Оказалось, что Шмалько вообще забыл ходы. Забыл, кто как ходит. Как ферзь, как ладья. Он сидел над доской, сидел, раскачивался-раскачивался, а потом по его щекам поползли слезы. Его сразу увели санитары, увидав, что он начал выстукивать пяткой об пол. От греха увели. Посадили другого, Воробьева Егора. Тот умел передвигать фигуры.

Злой Дима Мелентьев долго смотрел на своего соперника – тихого электрика Сенина. И электрик Сенин сразу же сдался, смеясь и дергая сам себя за указательные пальцы, словно снимал с них невидимые украшения.

Но победителем, как и предполагалось, стал лобастый, в шишках, Петя Малышев. Он то и дело чесал свои неопределенного цвета патлы. И из волос своих каждый раз вытаскивал безошибочный, точный ход.

Никаких драк, обид и проч. Каждый участник, даже побежденный, получил по шоколадке «Басни Крылова», а Петя Малышев свои «перуанские чуньо», то есть чипсы.

От них если и пахло чем, то туалетной водой.

Во время игры мозг доктора Голубева развалился на две половинки. Одной половиной он следил за игрой, за Элеонорой, за красавицей Олечкой, пребывавшей в яйцеобразном состоянии, за шелестом от фольги и твердого, тут же съеденного шоколада, другой же половиной серого вещества головы Иван Дмитриевич вспоминал все то, что было связано с треклятой картошкой.

Прежде всего весенняя посадка картофеля. Осклизлые, разрезанные для экономии, проросшие картофелины надо было точно уложить в лунку, которые выкапывал отец. За этот точностью следила баба Люся, которая давала внуку затрещины. Больше для острастки. Эта баба Люся любила своего «мнучка» больше всего на свете, но уж такой у нее был бзик: кого люблю, того и бью. Била она не больно, просто было обидно. Зато когда отдыхали, та же баба Люся сулила: «Осенью в картошке вырастит бздника, так первый куст тебе, Ванюшка!» Что скрывалось за неприличным названием, Ванюшка не знал. Узнал через несколько месяцев, когда картоху стали выкапывать. Он опять получал подзатыльники, если баба Люся находила на поле перерезанную, оставленную на вороний клёв картошину. Но мелкие, сладко противные ягоды Ванечка Голубев попробовал. Бздника – вполне подходящее название, хотя потом Голубев узнал, что растение называется пасленом.

С тех пор картошка и все сопутствующее ей – бздника, жук колорадский, осот, амброзия – стали ему ненавистными.

И он скорее всего из-за этого окончил медицинский и переехал в город, чтобы реже встречаться со «вторым хлебом».

Последней каплей в его ненависти к национальному кушанью было то, что на военных сборах ночью студентов-медиков подняли по тревоге: разгружать, носить в погреб мешки с картошкой. Голубев тогда был голодным и слабым. И не мог долго носить эти гнусные чувалы. Когда его, присевшего на мешок, за шиворот поднял сержант, пахнущий перегаром, Иван плюнул ему в лицо. Зачем? Сам не мог потом объяснить. Сержант же в ответ двинул кулаком в бровь. Кровь долго останавливал тот же перепугавшийся сержант: «Земель, ты только языком не трепи, а, земель? Я тебя, земель, сгущенкой отоварю».

Иван Голубев никому не сказал про это. Да и обозлился тогда, как не странно, не на пьяного сержанта Стеценко, а на бессмысленную, бездушную картошку.

Две половинки мозга доктора Голубева соединил Елкин. Он подал доктору Голубеву сложенный вчетверо листок, сказав: «Почитайте на досуге!»

Элеонора Васильевна осталась чрезвычайно довольна «грандиозной» игрой:

– Так у нас все выздоровят. Вы заметили, Иван Дмитрич, блеск у них в глазах?

Голубев пожал плечами.

– А вы заметьте! – приказала заведующая отделением, – не все же вам на нашу Олечку любоваться.

Голубев еще раз дернул плечами. Он опять злился. Давненько с ним такого не было. Ему, господи спаси, захотелось укусить Элеонору в шею. Разорвать в клочья. И почти чуял уже железистый запах ее гадючьей крови.

Но тут он смял себя, пролепетав что-то о дежурстве и усталости. Элеонора помиловала.

И его собственные виски ломило, когда он буквально ворвался в свой кабинет. Таблетку анальгина разжевал, не запивая, потом только налил воды и глотнул.

Иван Дмитриевич подумал: одно, одно и то же каждый день. Подумал, что ведет совершенно бессмысленную жизнь, что хлеще всякой холеры, чумы и горя эта Элеонора – сладкая, приторная бздника. А жена его Наташа – просто кукла. Жива ли она? Скорее нет, чем да. Что все в Наташе – кожа, руки, глаза – приелись, что она совершенно неинтересна, противна, жеманна и жалка. И жизнь пропала.

Боль в висках постепенно стихла. И Иван Дмитриевич вспомнил о записке, которую ему передал дошлый симулянт Елкин.

Он сунул руку в один карман халата, в другой, поискал в брюках, в рубашке. Листок как ветром сдуло, как будто его и не существовало вообще. «Не существовало!» – Голубев взглянул на потолок, где через какой-нибудь фээсбэшный жучок его подслушивала Наташа.

И занялся эпикризами. Нужно было временно, пробно, выписать на волю двух приторможенных параноиков.

Писанина успокоила вконец. Он выдвинул ящик стола, достал оттуда пачку соленого миндаля, похрустел орехами. Эххх! И тут, собирая бумажки в стопку, наткнулся на листок. Наверное, тот, что Елкин передал? Однако листок этот был явно больничного происхождения, разграфленная «История болезни».

На бумаге знакомым почерком было крупно написано: «Шанкр».


ШАНКР

Дорогой братец!

Я хочу, чтобы это письмо прочитал ты один, чтобы никто – ни Тулуз, ни этот доктор с умильно хитрой рожицей сурка – не коснулся его даже краем глаза.

Меня, родной мой, крайне взволновало твое высказывание: «Мне гораздо ближе плачущая проститутка, страдающая от шанкра, нежели страдания страждущей мадонны».

Конечно, это – бунт! И, прежде всего бунт против Господа нашего. Может быть, ты понимаешь Мадонну как красотку из голубеньких эмалей Леонардо[12]. Я же воспринимаю ее как мать Иисуса! Хотя сам Иисус простит прежде всего Магдалину, ее Шанкр.

Каждый из нас ходит с шанкром. Он невидим, но он есть, печать греха. У того же самого Тулуза шанкр – это его спесь и гордыня: я – граф, я богач, возьму себе в жены падшую женщину. Конечно, все мы люди полынной водки, а не едоки картофеля. Адепты абсента. Именно поэтому и в головах – дым, вьющиеся деревья, борьба красного с зеленым. Да ты это сам знаешь. Дело в том, что и в нашем веке это подтверждено: пример тому свежий, американцы напали на Афганистан, потом на Ирак. Красные американцы на зеленых мусульман. А где прячется Шанкр тот? Скорее всего, под землей. Это – нефть. Пьют, пьют, пьют эту кровь земли и никак не напьются. Машины требуют нефти, машины давно завладели разумными человеками. И их блажь всегда будет выполнена. За это слетают с плеч головы младенцев, топят подводные лодки. Ты прав в одном – в первой, старой своей картине, в «Едоках». Человек – зверь, и в этом своем бездумном зверстве он симпатичен и не одинок.

Милый мой Винсент! Только варвары русские способны еще кое-что понимать и чувствовать. Недавно, роясь в питерской библиотеке, я напал на сообщение о том, что на Бородинском поле выращен небывалый урожай картофеля. Для справки сообщаю тебе, что Бородинская битва проходила под Москвой. Безмерное количество убитых, под земной корой здесь течет не нефть, а людская кровь.

В другой газете, «Гатчинская правда», я прочитал о картофельном празднике в Суйде. Здесь русские впервые сажали картофель, присланный из Голландии Петром Первым. Сажали его предки национального поэта Пушкина, Ганнибалы.

В Суйде собираются поставить памятник картофелю.

Винсент, ради всего святого, уничтожь это письмо. Вчера я был на спиритуалистическом сеансе. Вызывали дух Макиавелли[13]. Великий признался, что дух человека передается не через семя, его душа имеет свободное хождение. И теперь вот якобы пришло такое указание перевести эту душу – страшно подумать – от тебя к русскому доктору-психиатру Ивану Дмитриевичу Голубеву, живущему в двадцать первом веке. Я, ты знаешь, немного понимаю язык этих лопарей. Фамилия Голубев произошла от слова «голубь», птица мира. В самом деле – веточка в клюве голубя, якобы возвещающая о мире, – это Шанкр. Увы, нет птицы более злодейской. Если они схватятся на дуэли, то выдирают друг у друга все потроха. Остаются лишь одни головы. И они в раже, в предсмертной конвульсии клюют, клюют, клюют.

Вот, пожалуй, и все, дорогой Винсент. Бабушка Лю связала тебе носки из верблюжьей шерсти. Я их посылаю вместе с тубами.

Покупают твое «Кафе». Мне это картина хоть и нравится, но очень уж бильярдный стол напоминает ходячий гроб среди вселенского веселья. В Арле жить совсем нельзя, там изо всех щелей прищуривается, ты сам знаешь кто. Имени его произнести не могу.


Тео Ван Гог[14]ХIХ – ХХI века, Россия, Суйда.

Что такое? Уж не письмо ли это господина Елкина. А может? А может? Стоп. Не может быть! Да это же его, доктора Голубева, собственные буквы. Вот он «б» пишет как тростинку-былиночку и «ш» снизу подчеркивает, чтобы не перепутать с «т».

Голубев потянулся к телефонному аппарату и набрал номер Петра Арефьевича Арбузова:

– Петр Арефьевич! Вы еще домой не слиняли?

– Странный вопрос, раз вы мне звоните. Что, глоток абсента?

– Да нет. Я о другом. С каким диагнозом лежит ваш Елкин?

– Депрессивно-суицидальный синдром[15]. Но вы ведь знаете, тут все рядом ходит, как шерочка с машерочкой. У нас вся страна в этом синдроме. Да-ссс, милейший!

Голубев вздохнул в трубку:

– А не переведете ли вы Елкина ко мне в палату? Мне кажется, он чистой воды симулянт. Однако интересный.

– Кто знает, Иван Дмитриевич, вы зрите в корень. Как всегда, как всегда во всем берете верх. Не по проводам будет сказано. Но ведь за нами тоже следят.

– Со-гля…

– Не продолжайте, по буковкам, по слогам – «да».

– Тай!

– Именно. Вы про опыты слышали?.. Все, все, все, больше ничего не скажу! У меня Соня сегодня чанахи готовит. Остренькие да под водочку, не желаете, а?

Голубев промолчал.

– Ну-ну, а Елкина забирайте. Может, его раскусите. Субъект он талантливый, образованный. Но вы в корень, в корень заглянули. Согля… Соня чанахи готовит, хмм…

Послышался чмокающий, вроде поцелуя, звук.

Голубев положил трубку.

Он знал, что его подслушивают. И никакое не «секьюрити», больничная разведка. Это делала скорее всего жена.

Иван Дмитриевич взглянул на потолок и прочитал, задержав там взгляд, блиц-лекцию: «Миром правят сумасшедшие. Не веришь, Наталья Юрьевна? А кто на Хиросиму бомбу скинул, а? А кто «Квадрат» Малевича считает первым шедевром? А кто через демократию устанавливает тотальную диктатуру чиновничества? А кто в комету ракетами пуляет? Может, в ней эти-то микробы шизофрении[16] и насыпаны. Ливни, засуха, сели, вулканы – а мы в комету атомным зарядом. Духовный лепрозорий[17], а не светлый мир! Согласись, Наташа? Духовный лепрозорий».

Выдавив из себя этот поток слов (еще одна странность – Голубев заметил, что этот монолог ему надиктовал внутренний голос), он подошел к окну. Там – пусто. Ни человечка. Ни воробушка. Асфальтовая Сахара.

Но кто же подкинул ему письмо? Письмо-то написано на русском. И почерк точно его собственный, индивидуальный. Если так, то долго изучали почерк, стиль. Не понять, бррр… И какое это письмо француза, если реалии в нем наши, нашего века? Бред чистой воды. Тут что-то в голове колыхнулось: «Сам!» И было там три раза повторено: «Сам. Сам! Сам!!!»

– О-о-о!

– Это я сам сочинил! – решительно сказал Иван Дмитриевич потолку, в котором его супруга укрепила чуткий микрофон-подслушку. – Сам, сам, черт возьми!

Болен. Подхватил. Утренняя, плохо глаженная рубашка. Мозговые вши, червяки.

Он никак не мог признать то, что заражен. Точно ведь, по всем старым, верным книгам. Ам-амнезия! У него – амнезия, частичная потеря памяти. Микробы жрали мозг. Со звуком «Ам!». Ну что же, есть болезни и похитрее. Это глобальное открытие почему-то не огорчило его. Он с удивлением ощутил, что даже обрадовался этой легкой болезни. Может быть, в нашем веке как раз и нужна-то эта самая амнезия. Анестезия души. Две сестрицы-близняшки: амнезия, анестезия.

Он достал из шкафа простыню, одеяло и подушку и лег на диван, впервые за этот вечер тихо улыбаясь. Пусть их жрут. После ожесточенной злобы, которая напала на него в заключение шахматного турнира, всегда приходит умиротворение. Давно в душе не было такого тепла. Он подумал об Оленьке Синицыной, о ее странном, бритом затылке. Это вызов или действительно дань моде? Эххх, старина Фрейд! Неужели же ты во всем прав?.. Фрейд, Адлер, Сеченов[18], Оля, Петр Арефьевич, Наташа, Ван Гог, Шанкр, Елкин, Оля, Соглядатай, Элеонора, чипсы-чуньо, Суйда, Оля, Петр Палыч с билетами, как в автобусе. Сон.

<p>4</p>

Под утро в ординаторской у Голубева Ивана Дмитриевича случились два посещения.

Еще в утренних сумерках тихо скрипнула дверь, и в узкий проем вскользнул худощавый силуэт. Мужчина оказался в шапочке с крупным помпоном, какой носили раньше французские моряки. Во рту у него торчала погашенная массивная трубка. Это был Дима Елкин.

– А-а-а! Я о тебе как раз подумал! – радостно сообщил серой фигуре Иван Дмитриевич.

– Я и являюсь, когда только подумают, когда зовут – бесполезно.

– Ты кто? – спросил доктор, увидев, как гость усмехается.

– Адриано Челентано! Ван Гог я.

– Так я и решил, – умиротворенно пробормотал психиатр. – А я кто?

– И ты – Ван Гог.

– Дима, а как ты определяешь?

– Нет ничего проще, с маху. Все люди делятся на Едоков Картофеля и Ван Гогов. «Едоки» – стадо, плебс, если хотите, жвачное быдло. «Ван Гоги» – бунтари. Они всегда хотят справедливости, ну, и с ума порой спрыгивают. – Елкин взглянул на доктора, врубается ли тот. – Едоков готовят. Вначале спрыскивают бздникой! Знаете, Иван Дмитриевич, что это за фрукт?

– Ягода. Паслен.

– Ну, дак вот. Сперва бздники дают попробовать, попсы. Все наше искусство – бздника: все эти мюзиклы, романчики в целлофане, песенки: «я твой тазик», «вот и залетела», чипсы-мыпсы. На этом хорошо американцы руку набили. У них ведь нет подлинного искусства, один Фолкнер, запойный бухарик, от которого тотчас в петлю влезешь. Ну вот, слушайте. У американцев искусство этикеток, реклама, слащавая бздника, сериалы. И вот на всем этом народ учат жить. Это ведь все равно, что вы нам каждое утро, в обед и ввечеру транквилизаторы суете в пакетиках, да еще и следите, чтобы проглотили. Так?

– Так, Димитрий!

– А уж после сладенькой бздники – картоху в рот: «Жрите, только скандалов не устраивайте». Некоторые морщатся, отворачиваются, ухи хотят. Так им тогда уши выворачивают да ноздри дергают, как повстанцам. Как карбонариям. Долгий это был путь, чтобы всех в «Едоков» превратить. Мытьем и катаньем. В Россию картошку вообще Казанова[19] завез. Первый любовник, европейский жеребец в буклях. Ввез из Италии. Сразу – во дворец к Екатерине Великой. Думал, сейчас я Екатерине Алексеевне юбку задеру да картошечку и оставлю: «Попробуйте – прелесть, круто». Но Катька на то она и великая, лучше с натуральным жеребцом переспит, чем с этой финтифлюшкой, выперла Джиакомо Казанову с картофельным ларём в Польшу. Лишь потом оттуда к нам картошечка пришла. Бардзо дзенкуя, пся крев!

Голубев попытался возразить, мол, не во всем Елкин прав, говоря о ненормальной нравственности царицы. Главное что? Екатерина Кубань к России присоединила. Казаков поставила.

– В общем, мир давно поделился на «Едоков» и «Пасленщиков». Вы ведь сами об этом только что говорили и в газетах писали.

«Никогда я ничего подобного не говорил и не писал», – подумал про себя Голубев. Язык опять было невозможно поднять, а рот открыть.

– «Пасленщики» остались под фанеру петь. И какой еще фрукт в картофельных посевах встречается, это вам, Иван Дмитриевич, вопрос на засыпку. Считаю до трех: ван, ту, фри. Роза-береза.

Три пальца застыли перед докторским лицом. И он наконец овладел даром речи:

– Мак!

– В самую точку. Пять с плюсом. «Роза-береза, мак-табак»!

Да что это он, больной, молоко на губах, а меня экзаменует? А ведь это не Голубев – «в точку», а пациент. Он – снайпер.

– Вы – замечательный врач, Иван Дмитриевич, все угадываете. Вот и третий сорт людей определили. Это те, кто уходит в угол… Эскейпизм!.. В угол, в аут. Опиаты, психоделики, ЛСД, экстази, каннабис. Их удел! В начале двадцатого века в России были наркомы, так? – Елкин усмехнулся – так над собой трунят. – Теперь сплошь – нарком – наркоманы! И в конце века и в начале ммм… Миллениума! Все по алфавиту, на одну жердочку рассаживаются, как куры на насесте. В конце девятнадцатого «Едоки картофеля», сейчас? Все равно это тля, а не люди.

– Ездоки картофеля! – опять четко выговорил врач, прислушиваясь к внутреннему голосу. – А может, есть еще четвертый сорт Homo sapiens – душевнобольные. Здесь они, и их все больше, и больше, размножаются по геометрической прогрессии.

Елкин сделал умывальное движение рук, потряс кистями:

– Я иногда думаю, что здесь лучше. Свободнее. В тюрьме, за замками, за решетками, – вольнее.

Сказав речь, Дима Елкин заволновался, стал теребить расплющенный кончик своей трубки. Из нее с искрами посыпался табак.

– Значит, мы с тобой, Дима, не «Едоки», а «Ван Гоги». Ловко ты все человечество на четыре класса разрезал. Как бисквитный торт. И долго думал?

– Три секунды. А мне и думать не надо. Голоса.

Иван Дмитриевич знал, что это за голоса. Первый признак шизы. Однако, однако, логика в его рассуждениях была. Здоров, здоров!

– Так ты и рисуешь? – Голубев сел на диване-кушетке. Потом встал, заходил.

– Ну а как же, если я – Винсент. – Елкин сунул трубку за резинку больничных штанов, вытащил из широченных бриджей офицерскую планшетку. В ней листки ватмана.

Да, это был художник! Фантастический. Елкин – новый художник. На листах твердой бумаги были изображены диковинные птицы фламинго, мутированные в бакланов с набитой рыбой глоткой. Здесь были рыцари в кольчугах, в своем тевтонском, кованом железе. Они вещали в эфир, обхватив стальными пальцами микрофоны. На одном из листов припрыгивал на одной ноге разваливающийся молодой человек. Гойе не снилось! Вместо печени, сердца, кишок из разверстого живота виделись кривые шестерни, шатуны, цилиндры. Капало машинное масло. Свисали цветные пучки провода, высыпались триоды-транзисторы. Одна из картинок, сделанных зеленым фломастером, называлась «Жили у бабуси три веселых гуся». Тройка резвых гусей спесиво вышагивала по асфальтовой дороге мимо «пушкинских» фонарей и лихо распевала. Они орали, не замечая, что горла у них были обвязаны одной витой бельевой веревкой.

– Бродячие сюжеты! – криво усмехнулся Елкин, современный «Лаокоон»[20]. Никуда эти гуси не денутся. Тига-тига – «едоки»!

– Да, ты точно Ван Гог! – воскликнул Голубев.

– И вы им будете. Покупайте гуашь, чернила, масло…

– Дима, но ведь ты же не живой! – вдруг опомнился Иван Дмитриевич, хлопая глазами.

И тут Голубев проснулся.

Кажется, проснулся.

Он ничего не понимал. Спал ли? Но очень уж реально. Явь! Конечно, это – видения, сон. Уж у него рассудок твердый. Кремень. Элеонора, Арбузов, Носенко, жена Натулька – все с элементами шизы. Только не он!

Голубев поставил на пол ноги, огляделся. Никакой шапочки с помпоном, никакого офицерского планшета. Утренние сумерки. Он встал, на цыпочках подошел к окну. Сквозь решетку увидел зеков, тягающих бидоны с известью. Дядя Федор жалок, и на нем все висит. И тогда Голубев понял, что проснулся окончательно. Но вот, но вот пол… На полу не то. Между плохо крашенными половицами заметил несколько крупинок обожженного табака. Там, там и там. У шкафа, под скамейкой. Наверное, это все-таки высыпалось из кармана курящего Петра Арефьевича Арбузова.

Иван Дмитриевич забрался под одеяло и тотчас вспомнил (какая, к чертям свинячьим, амнезия?), что еще в студенческие времена читал книжку секретаря Гете, некоего Эккермана. Тот описывал, как Иоганн Вольфганг, пожилой уже поэт, ехал то ли в Веймар, то ли из Веймара. В Веймар, точно. Ему навстречу двигался всадник. Что-то было знакомое в осанке седока. И Гете узнал себя в юности.

Поэт задал вопрос юноше: «Как звать вас, герр юнге?»

Тот спокойно доложил: «Гете!»

И присовокупил, и рассказал своему пожилому двойнику, однофамильцу, что был в городе, учился играть на волынке. Когда юнец исчез, сам старый Гете вспомнил, что да, ездил к кривому музыканту, учился игре. Такие чудеса в решете. Мир полон фантомов. Но где же они сейчас-то живут?

Сам себе ответил разумный Голубев: «Они живут, мигрируют, переселяются в головы других людей! Они и размножаются там».

Доктор похолодел. Его это не касается. Он защищен.

Скрипнула дверь. Неужели опять? Он покосился на вход. Не открывается. Стук, нерешительно, робко. Дверь распахнулась, и в уже почти светлую комнату тихо, будто в балетных пуантах, вплыла девушка. Девушку звали Оля. Оля Синицына.

– Не спите, Иван Дмитриевич? – как своему ровеснику, запросто, кивнула ему Оля. – И мне не спится. Вот и решила заглянуть, вижу щель в двери…

– Оля, подойди ко мне ближе.

Она подошла, дернув плечом. Ее лоб потемнел.

– Дай мне ладошку!

Оля подала руку.

Он убедился: Оля – не фантом. Рука, кожа, сухожилия, фаланги, ногти с золотинками.

– Иван Дмитриевич, вы чем-то напуганы?

– Ничем я не напуган. Ты что, шоколадку ела?

– Внешний осмотр медицинской сестры входит в ваши должностные обязанности?.. Плюс – забота о меню?.. – Она говорила это, играя тоном, поддразнивая. – Да, погрызла «Басни Крылова». Настроение поднимает, хотите?

Голубев кивнул.

Она протянула шашечку в фольге. Отломила еще.

Шоколад оказался безумно вкусным. И доктор, поражаясь собственной простоте, с молниеносной быстротой съел все. И отметил про себя: с такой скоростью едят некоторые его больные: Пронькин, Ветлугин, Овсянников. Булемия, симптом эндогенный[21].

– Да вы мальчишка, Иван Дмитриевич!

– Ты угадала. Да, юнец. «Юноша гордый…»

«Юноша гордый» – обломок какого-то стихотворения.

На самом деле Голубев был глубоким стариком, которому надоело все. Он и жил по инерции. Он боялся смерти. Но жизнь тридцатисемилетнего ординатора И.Д. Голубева была скучна, как пустая вермишель. Ординарный ординатор. Тускла жизнь, как лампа с обгоревшим фитилем. Он едок, над ним коптилка. Впрочем – врет. Что-то все-таки оставалось? Секс. Игрушки. Автомобиль. Но не любовь, не любовь! И что такое эта затрепанная, с замурзанной всеми мордашкой любовь? Вы-дум-ка! Опять врет. Бывает, бывает, но только на пять секунд. Двадцать один, двадцать два, двадцать три. Так он считал пацанчиком время у ванночки с проявителем. И изображение появлялось из желтого скользкого раствора. Любовь? Порнографическая карточка?.. Бабушка Люся говорила: «Корова языком слизала». Всё слизано… Кругом куклы, шестеренки, пластмасса, Баден-Барбин. Разве только Оля, бритоголовая синичка. Может, она?

Щупать еще раз ее ладонь Голубев не отважился. Клиника. И зачем щупать? Она живая.

Он засмеялся, как будто сделал открытие: «Живая!»

И враз умолк: «Может, и я еще дышу?»

– Что вы сказали?

Хохотнул:

– Угадала, да, да, да, да, угадала. Я мальчишка. Хотела бы ты, Оля, покататься на пароходе?.. Да, да, с трубой и топкой! Дышу-у-у-у!

– Носом и попкой. Не волнуйтесь вы так, что с вами? Конечно, хочу. Безумно! Жажду! А вы возьмете меня?

– Как пить дать.

– Правда? – Золотые искры глаз, карнавальные крапинки ногтей.

– Замётано!

Она взмахнула белой ладонью и вытерла его рот от шоколада.

– От шоколада, – сообщила она, чтобы Иван Дмитриевич не смущался. – Вы, Иван Дмитриевич, несчастный человек?

– Чего ради?! У меня уютная квартира, жена, машина. Р-ррр-абота! Не пыльная, гмммм…

– Потому и несчастный, что квартира, жена, машина, ррр-абота! Вот были бы у вас плохая жена, дрянная квартира, гадкая машина и мерзопакостная работа… Тогда бы…

– Что тогда?

– Тогда бы вы узнали счастье. Глаза у вас собачьи. Раненые. Извините! Собака, может, и думает о простом, о косточке, а грустит. Так и вы. Я заметила, вы все время думаете, думаете, думаете…

– Ты разве не такая?

Она промолчала.

– Ты разве не такая?

– Да ну, я веселая. Если чего в голову залезет, шоколадку откушу, музыку поставлю, душ, ногти вот, – она растопырила пальцы, – и проходит. Я книжки читаю. Достоевского. «Идиота» осилила. Скучища! За что его японцы любят? Знаете, кто там идиот?

– Понятно: князь Мышкин!

– Не-а! В этот раз не угадали. Настасья Филипповна – идиот! Нрав-ствен-ный идиот. Играет с этим мужичьем, как с куклами. А мужики деньги в камин кидают, рубаху на груди рвут, рыдают. Бабы, бабы – не муж-чи-ны! У Настасьи же Хвилипповны – ни капли жалости. Вот купец Рогожин ее и пырнул ножиком, раскусил ее купец Рогожин. А мужчин надо жалеть, они дорастают только до четырнадцати-пятнадцати лет. Потом амбец, останавливаются в развитии. Или околевают. Мужчины всю жизнь дети. Войны заводят, бесятся оттого, что судьба не складывается, а им надо прыгать на одной ножке.

Доктор вспомнил недавний рисунок Елкина – шестеренки вместо кишок.

– Не все! – сказал он и весело взял ее за затылок.

Чуточку пружина… Он опять, как вчера, провел ладонью. Птичий, шелковый, теплый овал.

– Не надо! – вздохнула она. – Не надо ничего портить!

Иван Дмитриевич взглянул ей в глаза. И там увидел то, чего не ожидал. Она испугалась. Она как бы говорила: «Да, да, да, я твоя, вся насквозь, вся, с золотыми ногтями и с крошками шоколада, с компотом в мозгах и с этой бритой под ноль модной головой. Бери! Но я боюсь. Опять будет, как всегда было. Тяга. Зов. Ночь. Друг в друга. Нос в нос, плечи в плечи. Мои пальцы, твои пальцы. Но потом – холод, другая ночь, бррр, зачем, зачем. Это – не любовь! Я, если честно, боюсь».

Голубев уже не знал, что говорить. И что делать. И надо ли говорить. И надо ли делать.

– Рассвело! – показала она глазами на окно. – Мне пора.

Она извинилась. За что?

И исчезла. Без стука, без скрипа. На невидимых пуантах.

Иван Дмитриевич опять лег, натянул одеяло на голову. И лежал так долго, живым комком, пока сквозь одеяло и тонкую, дощатую дверь не услышал шарканья больничных тапочек.

На утренний водопой.

«Сволочь ты, Голубев, прохвост и негодяй, – сказал он сам себе. – Какое же это «стадо»? И Арбузов – сволочь! Это ведь – сломанные мальчишки, подбитые на лету зяблики! И он сам, Элеонора, Арбузов, Оля, санитары, Петр Палыч, профессор Носенко, министр Арабов, все они заняты одним – проводят со всеми этими бедолагами общий сеанс эвтаназии[22]. «Под музыку Вивальди, под старый клавесин». Незаметно, «законно», за деньги все, за зарплату – Петр Палыч, доктор Голубев, Арбузов и Ко добивают, раскручивают мозги у отроков. И постарше».

Конечно, Голубев давно это знал, но именно сейчас, когда он был вроде бы счастлив, мысль эта грязным крылом мазанула его внутренности (кишки, печень, червячную передачу, шестеренки?) или то, что церковники и особы, вроде Ф.М. Достоевского, называют душой. И не крылом даже, а гнилым пастозным картофелем.

<p>5</p>

У КПП Голубева Ивана Дмитриевича встретил сияющий Петр Павлович. Он вручную поднимал шлагбаум, автоматика заела. Пока поднимал, рассказывал, буквально всовываясь в раскрытую дверцу «Опеля»:

– Ухожу я от вас, Иван Дмитриевич, сократили за сущую ерунду.

– Куда же?

– На старое место, в шифровальное. Генералы вспомнили: «Ах, говорят, милейший Петр Палыч, никто кроме тебя не привозит балычка из Пригибского…»

«Слово «милейший» – одно из главных переносчиков. Это – лакмус, по которому можно определить. Понятно, что язык, речь – та среда обитания, в которой живут бактерии болезни. Они переносятся воздушно-языковым путем. Надо бы это записать», – подумал Иван Дмитриевич, вполуха слушая монолог охранника.

– Генералы, милейший доктор, это Ерофеев Степан Тимофеевич. Его Ермаком там кличут. А другой генерал, генерал-майор Серебряков, вы стеклышко пока протрите… вот так… Серебряков Афиноген Иванович, он руки разводит – самогонки хорошей некому доставать. Слезно просили: «Вернись!» А тут Носенко со своими закидонами. Ну, я ему, Носенке-то, и заяву в нос тычу! Бумажку схватил, шея покраснела, но подписал. Ухожу, за сущую ерунду страдаю. Это они называют «взятки за проход». Тьфу!

Петр Палыч плюнул на асфальт и вытер ладонью щетинистые усы:

– Подачки! Вы, Иван Дмиттрич, к любой санитарке в халат залезьте, так он сотенными набит… Вижу, сумневаетесь, но проверьте, проверьте, припомните, милейший Иван Дмитрич, верного слугу здравоохранения.

– Не огорчайтесь, Петр Палыч, вам там хорошо будет! – Голубев пересилил себя. Горбатого могила исправит. Берет мзду за проход вне графика, и черт с ним, все равно увольняется.

Он знал, из-за чего стал таким терпеливым. Другое занимало ум. Терпелив из-за Оленьки своей… Вот как – «своей»? Да с каких это пор в уме он стал называть ее «своей» и будет ли когда-нибудь она – его — неведомо. Если есть на свете самый дурной человек, завистник, лодырь, врун, убийца и вор в душе, любострастник – так это он самый и есть: раб Божий, бич Божий – психиатр Голубев Иван Дмитриевич. Он – бандит с большой дороги. А Оленька – горняя птаха, свирель, песня, целебный родник. Какие еще слова поэты восклицают? Но ведь она его отметила, пожалела. За что?.. И такой уж ли он бандюга? Подумал Элеоноре горло перегрызть, но ведь только подумал, мгновенная вспышка. Амок[23]. Наташке изменял? Так это сплошь и рядом, невидаль какая! Промискуитет поголовный. Лечит наобум, ум еще больше за разум запутывает? Наука бессильна. Препараты допотопные. Методик нет. Людей не любит? Хммм! За что их любить?!.. Полюбишь – они мышьяку в компот подсыпят.

Зато он мучается, переживает, терзает сердце. У других кожа свиная, ороговели. Нет, ему все же бывает жалко, жалко всех. Как бездарно, впопыхах живем. На дорогах знаки стоят, предупреждают, указывают. Там – столовка, там – обрыв. А человек живет наобум.

Новому «Опелю» уступали дорогу. Даже пробки быстрее рассасывались. И тут он знал тайную причину дорожного, удачного движения. Оля – покровительница!

А Наташа? Ах, Наташа! Барби, а не Наташа. Эх, Наташа! Была Наташа, стала куклой с шестеренками внутри. Как на рисунках милого симулянта Ёлкина.

Вот где автоматика четко работала, не то что в воротах Петра Палыча.

Голубев подъехал к своему дому, и не заметил как. «Три тополя на Плющихе». На зеленых панелях – меловые круги: «Анархия – маманя порядка!» Вот именно, как в семнадцатом году.

Наташа в прихожей долго разглядывала его лоб. Не глаза – лоб. Она разглядывала лоб, будто там находился маленький монитор. Она шевелила пальцами в кармане своего халата, там лежал пульт. Она давила на кнопки.

Наташа, жена – колдунья. Живой манекен, а колдунья.

Наверное, кинескоп на лбу у Голубева погас, потому что погасли и вспыхнувшие глаза жены.

– Я всегда тебе все прощала. И Вальку, и эту, как ее, Анжелику. И даму у Арбузовых, Галаниху.

– Какую такую Галаниху? Не знаю я ни какой Галанихи!

– А вот эту не прощу! Хватит. Нам давно надо было с тобой, гражданин хороший, поговорить. Только не понижай тона. Я этого не боюсь.

– Знаю, – ровным голосом откликнулся Иван Дмитриевич.

– У тебя на лбу все написано!

– Хммм.

Он подошел к зеркалу.

В зеркале лоб его был чистым, бледным, чуть сморщенным. И на том месте, где предполагался дисплей, чесался. Он почесал лоб.

– Давай, товарищ Голубев, выпьем! – предложила жена и повернулась спиной.

Они выпили по рюмке коньяка, закусывая оливками. Их и он, и она доставали пальцами из жестяной банки.

– И ты считаешь, что я пропащий человек?

– Ты – никудышный! Ты обыкновенный, автоматический доктор, который насыпает больным порошки… для… для усугубления болезни.

– Это делают сестры.

– Приносишь немного средств для жизни, маней, гульденов, тугриков, хммм, рублей… А в самом деле, ты – тыква, пареная тыква!

– Все?

– Все! Все наши игры теперь закончились. Ты хоть рычи львом, а я хоть шипи коброй. Ску-ка! Послушай, сударь Голубев, как звучит это слово, как будто по крышке гроба – костяшками пальцев: «Ску-ка!»

Они чокнулись большими темными рюмками.

Не успел Иван Дмитриевич поднести коньяк ко рту, как увидел тихое мерцание на лбу жены. Не кинескоп.

Она плакала.

– Я плачу! – быстро заговорила она, облизывая губы. – Я плачу всегда. Я, мой милый, заразилась от тебя. Я – Печорин в юбке. Мне ничего не интересно, как и тебе. Ни наряды, ни е…ля, ни машина твоя долбаная, ни кино, ни книги, ни-че-го-ше-ньки.

Она остановилась, выдохнула, как пьют спирт, боясь обжечься. И опять стала жарко говорить о своей доле.

Голубев улавливал только некоторые слова или концы слов, но это было не важно. Он вдруг понял, что любил эту женщину, что и сейчас что-то еще есть, какие-то капли этой любви. Но эта женщина давно безжалостно отрезана от него. И он сам это сделал, походя, совершенно случайно… Преднамеренно!.. Он давно уже ведал, что с теми, с кем он пристально встречается, живет почти взаправду, с ними происходят разные несчастья. Он приносит вред другим. От него Наташа надышалась пустоты, вот в чем фокус.

– Я тебя ненавижу, гражданин чиновник! Я тебя ненавижу, господин президент! – кричала она ему в лицо. И жутко, как бывает в агонии, улыбалась.

Какой он президент?.. Наташино лицо ходило белыми и розовыми пятнами.

Он молчал. А она все кричала. Уже уши Ивана Дмитриевича не слышали, а только глаза видели конвульсивный ее рот.

Иван Дмитриевич пошел в ванную комнату. Он знал, что надо скорее умыться. С мылом. Тщательно протереть все: лицо, руки, шею. Станет легче.

Когда доктор протирал руки мягким, набивным «персидским» полотенцем, он увидел спиральки волос на руках. Они были толще, и они (о-о-о!) шевелились. Они походили на жирных червячков. Он плеснул на них водой и опять вытер. Червяки замерли. «Неужто проникли, – скользнуло в мозгу, – нашли брешь в той рубахе?!»

– Да, нам надо временно расстаться! – сказала жена нарочито скучным, даже сонным голосом. – А там посмотрим. Кто из нас уходит из квартиры, кинем жребий?

Истеричка. Только что метала молнии, сейчас суха, как спичечная чиркалка.

Она взяла из навесного шкафа коробок спичек. Вынула оттуда две спичины. У одной обломила головку. Заложила руки за спину, потом выставила дрожащие, в белых пятнах, кулаки.

Временно выметаться из квартиры предстояло доктору Голубеву.

«Это к лучшему, – подумал он, – поживу пока в гостинице, а там видно будет».

Он погладил жену по безжизненному плечу: «Пока. Хорошо, что машину не ставил». И скатился с третьего этажа по ступенькам мокрой еще, вымытой лестницы мимо пророческих спиралей и кругов «Анархия – маманя порядка!».

На скамейке у подъезда повизгивали подростки. Анархисты. У одного из них, белобрысого, с шальным взглядом, доктор стрельнул сигарету. Голубев вообще не курил, но, укусив темный мундштук зубами, чуток успокоился. Нервы и челюсти связаны. Он вырулил «Опель» на дорогу и погнал его в сторону старой гостиницы «Золотой Рог».

Без проблем взял маленькую комнату с умывальной раковиной, туалетом, столом, двумя стульями и тамбуром. В тамбурном, сумрачном пространстве, как надзиратель, вцепился в пол одежный шкаф. Голубеву почудилось, что шкаф этот бухнул басом: «А ну-ка, нагнись, выдвинь». Заискивающе улыбаясь шкафу, шкафу же Иван Дмитриевич выдвинул нижний ящик. В уме он отметил: похож, разительно похож на его шифоньер. Другим, мрачным сознанием, он угадал, что там будет. Да, там валялась потертая картонка с «Едоками». Ван Гог. Вторая серия!

Оставаться одному было нельзя. Он снес ключ дежурной по этажу и решил поехать домой к доктору Арбузову. Надо с кем-то говорить, спорить, отвлекаться. Это чертовщина, кто-то специально подкидывает. Кто? Элеонора? Наташа? Фээсбэ? Внутренний тайный комитет их заведения? Тот, кто ставит опыты?..

У красного глаза светофора на Северной спину Ивана Дмитриевича пробрал мерзкий озноб. Он знал, почему события потекли так стремительно. С тех самых двух неразглаженных складок на рубашке. Потом порывисто – гибкие поливочные трубки Элеоноры Васильевны Лазаревой, шахматный турнир сумасшедших. Было ли все это? Письмо от Тео Ван Гога с названием «Шанкр», Ван Гог с трубкой, Елкин с планшетом? Приснилось? Да, сон! Объятия Морфея! Оля, ее тонкое, гибкое тело?.. Уж этого точно не было. Червяки на руках, ссора с Натальей, телевизор – на лбу, голоса – на потолке. Было. Было!!!

Было-ооо!!! «Ай-яй-яй! Прелюбодеи!» – Пухлый указательный палец заведующей седьмым отделением. Бред, это бред! Петр Палыч уходит опять в шифровальное? «Едоки картофеля» в старой гостинице стиля «вампир». Оторопь от едоков?

Сзади сигналили.

Надо было включаться в движение. Вперед – к Арбузову-Огурцову. Там спасусь.

Он тряхнул головой: «Нет, такого просто быть не может. Больные никогда не замечают своей напасти, своей хвори. Все считают себя кристально здоровыми! Нечего бояться. Вот жена Арбузова подаст на стол чанахи. Острое, пахучее кавказское блюдо и угонит страх».

Голубев включил радио. Певица от всех житейских напастей рекомендовала использовать зонтик.

Чисто китайское, императорское средство.

После бздники баритон многозначительно заявил: «Хор крестьян из оперы Сметаны[24] «Проданная невеста».

Крестьяне в радио грянули: «Как же нам не веселиться, коль здоровье нам дано!»

Вот именно.

Супруги Арбузовы набросились на Ивана Дмитриевича, как на долгожданного, дорогого гостя. И с такой обидой, словно визит Голубева был заранее запланирован, к нему долго готовились, а Иван Дмитриевич все не звонил и не звонил в дверь. Дело могло обернуться международным скандалом.

– Наконец-то! – всплеснула глазами Софья Андреевна, крупная холеная дама в атласном халате. – Чанахи остывает, салаты все еще не заправлены. А соус! Миленький Иван Димитриевич (она всегда его величали Димитриевичем). Пальчики оближешь – соус. Из молодых побегов бамбука!

Петр Арефьевич, в параде, в брюках, белой рубахе, старорежимной, чесучовой жилетке переваливался с пяток на носки и поддакивал супруге:

– И зачем звонить, коллега, прямиком – к нам. Вы знаете – наши двери всегда для вас распахнуты.

Что-то надо было у Арбузова спросить. Да, вот что:

– Петр Арефьевич, сознайтесь, вы курите? Курите трубку?

Смешок: «Что вы, милейший коллега, мы ведь бок о бок. В рот не беру. Это, право, удивляет и показывает на вашу рассеянность».

– Признайтесь, курите?

– Семь лет бок о бок. Ну конечно же нет, не курю. Категорично. Это ведь, милейший, и не подходит к нашему, так-зать, врачебному рангу!

«Курит! И трубку. Он рассыпал, – решил Голубев. – Все темнят».

Не так-то просты Арбузовы. Вечно уступчивый, ноющий на работе Петр Арефьевич здесь был выше и гораздо увереннее.

– Это мой корабль! – как бы прочитал его мысли хозяин. – А Софья на нем штурманом. Куда поведет, туда и я.

Софья Андреевна хихикнула с молодым, неожиданным кокетством. Своим видом она чрезвычайно подходила по тональности к темной, тяжелой мебели, бордовым шторам, металлическому, дорогому блеску на шкафах, к хрусталю и фарфору. Подходила по контрасту – она была жизнерадостна. У вещей было гробовое величие.

В слове «чанахи» Голубев вдруг ощутил опасность. Как же он запамятовал?! Третьим слоем в этих самых чанахах были картофельные кружочки.

Пока не поздно надо сматывать удочки. Но Арбузова Софья Андреевна, будто знала о ненавистной картошке, тряхнула головой:

– Но чанахи ныне будут без картофеля.

Голубев опустился на высокий, крепкий стул.

Он опять взглядом обвел стены в угрюмых усатых и бородатых портретах.

– А! Это все Арбузовы, Гарбузовы и Арбузята! – довольно произнес Петр Арефьевич. – Абсенту, извиняюсь, нет. Вот-т-ттт, русский напиток, водка.

Они выпили. Закусили и бамбуковым салатом, и пряными, густо пахнущими перцем, баклажанами и чесноком чанахами. Тепло потекло по жилам. И вроде ничего не происходило. Славно в квартире, славно в мире.

Все то, что рассказывали Софья Андреевна и Петр Арефьевич, было чрезвычайно интересно и, главное, приятно. Никто не касался работы, их заведения. Говорили о деревне. Петр Арефьевич – о теплом дождике, когда он пройдет по нагретым доскам, сполоснет окна да взобьет пыль – прелесть, прелесть! Не надышишься. «А еще и трава омоется». Софья Андреевна вспоминала «мамкину корову» Майку. Назвали так, потому что родилась в мае. «Корова эта одну мамку признавала, никому не давала доиться». А еще Петр Андреевич рассказал, как зимой они шилом протыкали «кошки», такие белые пятна на льду. Из них прыскал метан. Газ этот пацаны поджигали. Он вспыхивал голубыми, отнюдь не кошачьими глазками.

В заведении Петр Арефьевич Арбузов был абсолютно другой.

Иван Дмитриевич решил после этих рассказов и, удивительно, обрадовался тому: «Вот идеальная семья, счастливцы!» Действительно, супруги Арбузовы, а Петр Арефьевич предпенсионного возраста, переглядывались, как два влюбленных человека. И не водка тому была виной. Знают секрет.

Да, вот где истина! Он позавидовал Арбузовым. У них тоже с Наташей могло быть, да сломалась конструкция.

Доктор пошевелил плечами. Ему было тесно в пиджаке.

– Ой, – всплеснула ладошками Софья Андреевна, – забыла вас раздеть. И надо бы вам того… даму.

Она испытующе поглядела на Ивана Дмитриевича.

Вот те раз!

По всей видимости, дама была уже приготовлена, красовалась в прихожей, сверкала крупными, сливового цвета глазами.

«Кутить так кутить», – решил взбудораженный Голубев и поцеловал ухоженную, излишне душистую руку.

– Рекомендую, Галаниха! – как каблуками, двинул задниками тапочек Петр Арефьевич. – Искусствовед!

– Вульгарес искусствоведус! Искусствовед обыкновенный, – прищурила сливы дама.

Ирония украшает.

Все началось по новой: бамбук, водка, чанахи.

У Галанихи все ее существо, вся плоть, оказалось круглым и крепким. Ударила музыка. Они танцевали. Круглое и крепкое заволакивало. Иван Дмитриевич подумал, что она – зверь и что звери – лучше людей.

Опять новая музыка. Опять зверский, тесный уют.

Галаниха уткнулась в его плечо и спросила о Ван Гоге.

Голубев от неожиданности отстранил круглую, тугую плоть. Плоть шевелила губами:

– Это мне Петр Арефьевич рассказал о том, что вы увлекаетесь. У меня в дому (так и сказала «в дому») есть двухтомник переписки Тео и Винсента. Хотите почитать?.. Конечно, сходим! Посидим и сходим. Я на одной лестничной клетке с Арбузовыми живу, холостячка… ммм… Закоренелая, принципиальная.

Наверное, эта Галаниха была яростным едоком картофеля, но сейчас почему-то Ивана Дмитриевича это не пугало. Он прижимал её тепло к своему. Группы и резус соответствовали.

Невидимый источник музыки угас.

– Иван Димитриевич, еще вот этого салатику, с майораном. Чуете, как пахнет?

Майоран пах цветочными духами. Но Голубев поощрительно улыбнулся и ткнул вилкой. В твердую, неподдающуюся зелень.

Налили еще водки.

И как хозяйка Софья Андреевна по контрасту соответствовала своей обстановке, так и плотская красота Галанихи уживалась с ее эрудицией, умом и животной живостью.

Галаниха говорила порывисто. То душила слова, а то отпускала их. Нельзя одновременно понимать человека и любоваться им. Иван Дмитриевич любовался и не понимал. Зачем? Она – искусствовед. Тонкость, вязь, скань, кружева. Их учат гипнозу. Только последние слова с пафосом пламенной революционерки заставили его мозг включиться.

Галаниха, подув на рюмку, как на чашку чаю, опрокинула её. Сливы ослепляют: «Только искусство в мире, где жуют и совокупляются, имеет право на существование. Остальное – под нож, под гильотину!»

– И любовь под гильотину? – усмехнулась, абсолютно не веря Галанихе, Софья Андреевна.

– В первую очередь! Любовь – брызги электричества, гормоны. Упало яблоко – пала Ева. Ноги раздвинув, стоят в магазинах – это любовь? – Галаниха вздохнула. – Может, и была она, да замызгали её, залапали. Сало, а не любовь! Свининка. А искусство вечно!

– Что же в этом плохого? – взглянул на бушующие сливы Иван Дмитриевич.

– В свининке? Плохи последствия. Дети. И не только. Все – из-за любви. Гектор[25] увез Андромаху – война. Парис умыкнул Елену – битва. Кровь, слезы. «Илиада и Одиссея». Гитлер, Гитлер, послушайте меня, укокошил любимую племянницу, и опять – мировая война. Освенцим. Но любви хочется. Пожалуйста, только не оценивайте её, как волшебный брильянт. Все проще и честнее. Любовь надо продавать в магазинах на метры, килограммы: «Вам сколько? Семьдесят пять? Угу, минуточку. С вас – триста двадцать!»

– Уже продают, – вздохнула Софья Андреевна. – Что-то ты разъерепенилась! Ладно, ладно, бузи дальше!

– Любовь должна быть так же проста, как картошка! – остыв, подытожила Галаниха. И внезапно, по-кошачьи потерлась о плечо Голубева. – Все вру, вру, а куда мы без них?!

Сливы не гасли. Сливы имели в виду мужчин.

То ли от энергичных слов Галанихи, то ли от холодной водки Иван Дмитриевич спьянел. И почувствовал это. Он знал, что пройдет еще несколько минут, и его укутает туман.

– А мы пойдем письма Гогов и Магогов разыскивать, – хищно (показалось) сощурилась Галаниха, – с Иван Дмитричем… Надеюсь, Иван Дмитрич, вы микробов от своих пациентов не нахватались?

К чему такой вопрос?

Голубев не знал что ответить. Он протрезвел. Странные мозги, шатает то туда, то сюда. Все или качается или деревенеет.

Вышли на лестничную площадку. Он слышал шелковый шум юбки. Плотные скользкие куски задевали его за руки.

В прихожей у Галанихи загорелся свет. Странно – красный.

«Кафе в Арле!» – впопад или невпопад сказанул Голубев.

– А тебя жена, наверное, Голубчиком называет или Голубком?

– Пошлость! – осмелел Иван Дмитриевич.

Они поползли на коленях к шкафу, где внизу должны были лежать книги с перепиской Ван Гогов.

Доктор двигал коленками, задирал голову, и перед глазами у него болтались висюльки от люстры, всплескивали белые мелованные страницы альбомов по искусству.

– Ты плохо закусываешь, Иван Дмитриевич, – тыкала его лицо себе в грудь пошлая Галаниха.

Дикая плоть. И пусть. Он подумал, что похож на слепого щенка. А круглые, точенные на токарном станке груди хозяйки паркетного пола пахли майораном… Но что, что? Скорее бы дали анестезию. Дали. Кто дал? Плоть? Каким образом он стал сухим и бесчувственным?

После анестезии – еще и стакан с каплей нашатыря. Он лежал уже не на паркете, а на простынях с рыбками. Вобла Матисса. Как у него в кабинете.

– Счастливые, говоришь? Голубчик ты мой, счастливые они? А вот и не так! Это мы с тобой счастливые. На миг, на фиг! – Она щекотала уши Голубева своими жилистыми губами. Мороз, лихорадка. Оказывается, можно и так щекотать. – Они счастливые, а вот ты, голубок, и не знаешь вовсе, что Петр Арефьевич – наркоман. Стойкий, неизлечимый. Нарко-о-ман!

«Наркоман, – холодно подумал Голубев. – И пускай!»

– Постой, постой! Но он, но он… Где достает?

– Глупец! Ваш дурдом напичкан наркотиками. Не строй из себя…

– На учете. Строжайше!

– Пациенты суют: за деньги, за поблажки. Каналов – тьма. Их на волю выписывают. Ты что, святой, Серафим?[26] Слеп… В пробный отпуск! А жена Петра Арефьевича ведь его как любит! Вот кто – святая, ну, Софья, ясное дело.

– А тебя-то как звать между прочим?

– Вера!

– Во что?

– Я уже докладывала – в искусство!

Совсем трезв. Наркоман Петр Арефьевич. Стальные губы Галанихи – все это ново.

И во рту железный привкус. Как кровь.

– А что же он сейчас такой веселый?

– Кто?

– Петр Арефьевич?

– На дозе. Широнутый!

Из квартиры Арбузовых билась песенка – карамелька про погоду в доме.

– Бздника! – тихо сказал Голубев.

– Что-что?

– А, это я всякую попсу, всякий китч так называю!

Галаниха отчетливо рассмеялась. До икоты:

– Ик, ик… Точно, в цель! Да вы снайпер, голубчик Голубев! Я назвала бы тебя Шерстобрюховым.

– Почему?

– Для куража.

И все же ее сливовые глаза были искусственными, и губы из искусственного каучука. Одно слово – искусствоведка. Искусственная ветка! Действительно соседка? Или подсунули?

<p>6</p>

На зеленом «рафике», оставшемся еще от старой страны, четким шрифтом было начертано: «Не верь тормозам и… жене». Юморист-водитель ехал вразвалку, не пропускал Голубева, хотел, чтобы Иван Дмитриевич зарубил афоризм на носу до конца своей жизни.

Пропикал сотовый. И из него донесся знакомый шип. Неужели Наташа? Их старая окостеневшая игра: то «Му-у-у!», то «Р-р-р-гав», то «Ш-ш-ш». Она: «Ш-ш-ш! Верь жене! Господин Голубев, мы вчера явно погорячились. Возвращайся домой, я тебя очень прошу. На коленях умоляю. Не верь ни-че-му. Я тебя люблю, люблю, люблю, глупенький. Задыхаюсь от любви! Знаю, что ты был у Арбузовых. Там Галаниха щеголяла. Молчу, молчу. Не будем ничего разрывать. Ведь и ты, и ты без меня пропадешь. Помнишь, в детстве в букваре читали. Как в одной клетке жили вместе лев и собачка. Когда собачка сдохла, от тоски, то и лев лапы откинул. Я не знаю, ты кто – Лев или Собачка. Лев! Но возвращайся. Я всю ночь не спала. Мне виделась какая-то мура. Сейчас про эту муру расскажу».

– Наташа, погоди чуток, трасса забита.

– Ничего. Ты тихонечко слушай. Верь жене и тормозам.

– Гмм… Мы разве помирились? – понизил голос Голубев.

– Забирай свои рубахи из дурацкой гостиницы. Там свихнешься. Это я вчера Арбузовым позвонила, что ты к ним заглянешь, вот они и званый ужин сбацали, – она кричала в телефонную трубку. Потом сделала паузу и сбавила обороты:

– А виделись мне, дорогой мой муженек, застывшие призраки, плавающие в зеленом сумраке. Пятеро за столом. Один – хомяк в бакенбардах. Другой – с выдвинутой челюстью, в рабочей кепке. Старушка разливает из кувшина… вино, компот – не знаю… И над столом керосиновая лампа кадит. Вообще жуть! Стивен Спилберг или Кинг. Вместе.

«Вот как, – подумал Иван Дмтриевич, – и в нее микробы проникли. Скоро весь мир…»

– И как на твой вкус Галаниха – свежа? – перешла на другой, фальшиво-игривый тон трубка. – Ваня, голубчик, поверь – я нисколько не ревную. Одно прошу: не верь Галанихе, что Петр Арефьевич того… с наркотиками связан. Да ты погляди на его сияющую мордуленцию. Такие наркошами не бывают, природа не та… Он чист, как поцелуй ребенка.

Дался Наташе этот Арефьевич. То, что он с Галанихой кувыркался, – это ее не щекочет, а вот Арефьич – да!

Но и ему самому, Голубеву, следует быть попроще:

– А я как раз и думаю, что он к этому типу относится. Увлекается больно.

– Ну вот, а еще я старый пароход видела в этом сне. Сон это или чего?.. Вань, ты же психиатр?.. Ты меня слышишь?

– Отлично слышу. Слушаю.

– Может, это еще и жутче? Скажи, а на речных пароходах тоже классы есть и трюмы?

– Были когда-то. Сейчас – шут его знает.

– Ну! И я тебя, тебя на этом пароходе видела. Копия – ты. Вначале вы с девушкой по палубе фланировали, потом зашли в ресторан… Рестораны есть на плавсредствах?..

– Валом, в каждом углу.

– Отстань. Пароход или теплоход «Чайковский» называется. Не «Петр Ильич Чайковский», а просто «Чайковский». Вы зашли с девушкой. Девушка бритая. Догадался кто? Твоя, эта, не хочу называть. Ресторан. Пианино. Она по клавишам бацнула. Складно, мурку какую-то, вроде «Я играю на гармошке». А потом – опять зеленый сумрак, как на той картине, раньше рассказывала. Вижу иллюминатор, вода плещется. Вы целуетесь, больше ничего. Ты в нее губами тычешься – лицо, лоб, затылок, руки, всю целуешь без разбора. Сон, глупости. Скажи, это сон! Сон по Интернету. Ну да прости, прости ты меня. Прости, это я вчера виновата. Я!

Он кашлянул в телефон, будто горло прочищал:

– Сумма квадратов двух катетов равна квадрату гипотенузы.

– Чего-чего? От пациентов надышался? – Она обиделась. Так и надо, пускай! Тоже мне, Мата Хари[27].

– Пифагоровы штаны во все стороны равны. Надышался! – пошевелил губами Иван Дмитриевич, и громче: – Ладно – мир-дружба. Я вернусь.

И выключил свою «Нокию».

Он помнил этот теплоход «Чайковский». Это было двадцать лет назад, когда Голубев был студентом-первокурсником. И табличку в рамке. Под стеклом сообщалось о том, каким великим композитором был П. И. Чайковский. Поразило тогда вот что: великий национальный композитор умер странно, в числе десятка среднестатистических лиц. От холеры. Выпил стакан воды, а с ним и вибрионов. И ВЕЛИКИЙ, ВСЕМИРНЫЙ ушел из жизни, которая хрупка, как скорлупа перепелиного яйца. Пили эту воду какие-то асессоры, половые, простейшие, хромосомы, никому не нужные дурочки и дурни. Ничего, проморгались в сортире. А тут Петр Ильич, автор «Лебединого»! Но кто же это все распределяет, кого на цугундер, а кого еще на три десятка лет краковяк выплясывать? Почему малюточка, кроха выбегает за мячиком на проезжую часть и… – всмятку, колесом джипа, в котором едет браток-бандюга?

И кому эта жизнь дается? Зачем она? А мир – сумасшедший мир! От наркотиков – к сумасшедшему дому, к деньгам и власти. И кругом одно безумие. Уход в угол, эскейпизм, как говорил Елкин. «Нефть! – орут. – Нефть!» И бомбы летят в детей. Вдребезги, только куклы в разные стороны. И нефть – тоже наркотик. Без удобств человек не может прожить ни черта! А все удобства дает нефть, автомобили, электростанции, теплоходы, игрушки, все на нефти держится. И есть еще картофель, картофан. Давно все сгинуло в тартарары, если бы не картошка. На репе долго не протянешь, и дьябол (так венгры его называют) подкинул картошку, утешение бедным. Голодные поднимут бунт, голодные скинут герцогов, мандаринов, империю «Майкрософт», царство Абрамовича вместе с футбольным клубом «Челси», королевство Потанина. Но есть «второй хлеб» – картошечка. На ней, на ней пока и Россия, и Белоруссия, да и ясновельможная пани Польша держится! А на гарнир подают анашу, ЛСД, рок-музыку… Кто? Они. ОНИ!

Эх, если бы не картошка, все бы раскололось, как грецкий орех, вдребезги.

Голубев знал, что сны реальнее жизни. Сны летучи. Вспорхнули, фррр – к другому. Жизнь мгновенна. Тик – небольшая загогулина – так. Часы остановились. Батарейки потекли. В Наташкином сне девушка – Оля. Все спутывается, даже время. Можно вернуться к старым ниткам и клубкам и сегодняшнюю шпульку привязать к тем ниткам. Японцы уже научились делать виртуальных людей, которых, конечно, можно протыкать зонтиком, но они поселяются в квартире, живут, разговаривают. И с ними сексом уже занимаются, но чай пока не пьют… А что? Это хорошо, здорово, гигиенично! Украина отдала все свои веси под трансгенный[28] картофель. Им завезли несколько сухогрузов. Теперь хохлы насытятся, забудут «Рэвэ та стоне» и «Як умру, то поховайте». Натрескавшись генетически измененного картофеля, братья-славяне уедут в Японию любоваться на сакуру. С бутылкой трансгенной смаги.

Да, в Наташином сне – Оля. Она ведь спрашивала, люблю ли я старинные пароходы? Люблю! Гудки, шпангоуты, канаты, галсы, склянки, иллюминаторы, баки, тельняшки, клеши, камбуз, рей-мачту, трубу, якоря на обшлагах и в носу у парохода, этот своеобразный пирсинг, палуба, машинное отделение, трюм, бочки с ромом, Сильвера, обезьянку в рубке, матросские рундуки.

Это все засыпано пеплом Хиросимы. Из сумасшедшего мира нельзя вырваться! Свяжут, сожгут. Дружок Ван Гога – Гоген[29] Поль, художник-примитивист, уплыл на Таити. Не оттуда ли картошка? Не таитяне ли этот земляной плод зовут «папа»? Возможно.

На Таити[30] Поль Гоген опростился: нашел-таки идеал, смуглую девушку с упругим телом, ах как она внутренне похожа на Синицыну Олю, медсестру седьмого отделения! Очень похожа. Гоген уговорил девушку жить в бунгало, в шалаше. В просторном шалаше с деревянными дверями, со стеклянными окнами. Он расписал бунгало в соответствии со своими представлениями. Драконы, плоды манго.

Так местные, примитивные едоки «папы» сочли Поля Гогена за чужого колдуна, за безумца. Сожгли жилье, жену-аборегенку, задыхающегося в лихорадке художника. Если оседлать сифилисную девку, то непременно подцепишь. Раз пронесет, а уж второй раз – точно! Но вот если в чужие, кривые мозги влезть и тоже оседлать их, разве чистым останешься?! Как пить дать – схватишь душевный люэс!

Наконец, «рафик» с оригинальным логотипом свернул. Да и Ивану Дмитриевичу надо было останавливаться возле гостиницы «Золотой Рог» (раньше г-ца «Кубань»), чтобы забрать свои шмотки.

Доктор зашел в вестибюль «Золотого Рога» и тут… За низким столиком, за котором обычно заполняют анкеты приезжающие, он увидел знакомого губастого, с выдвинутой вперед челюстью и острым кадыком человека. Господин читал газету. Было видно название газеты: «Труд-7». Рядом с этим типом, на столике, лежал высокий картуз. Знаком, но кто это? Из тульи головного убора что-то поблескивало. Ножик. Скорее, бритва.

Доктор подошел к колонне, облицованной дээспэ. Здесь висели казенные листки, условия проживания. Иван Дмитриевич уставился в эти листки, пытаясь изобразить внимательное чтение. Сам же изредка взглядывал на кадыкастого полузнакомца. Кожа на лице читателя «Труда» была серой, какая бывает у заключенных. Голубев понял – еще один глаз. Еще соглядатай. Но зачем? Что за тайну он носит? Какую тайну? Голубев прост, как пачка соли.

В минуту серое лицо шпиона преобразилась, он похлопал тыльной стороной руки по газетному листу, приглашая к разговору. Иван Дмитриевич шагнул к столику. Бритва автоматически скользнула под картуз.

– Полюбуйтесь, пжалста! – приветливо проговорил губастый джентльмен. – В городе Сочи – синие ночи. Здесь неизвестные вандалы разрушили десять могил, посбивали кресты, разбили надгробия. И на каждой могиле знаете что они написали?

– Понятия не имею.

Кадык дернулся:

– Они написали мелом «Шизофрения», что в переводе означает «Расслоение души».

Нет, он этого шпика никогда не видел. Впрочем, на какой-то свадьбе, кажется.

Голубев поднимался на свой этаж по лестнице. Лифт не работал. Он чувствовал тяжелый взгляд «свадебного» незнакомца.

«Или на похоронах? Точно, на похоронах!»

Дежурная по этажу протянула Ивану Дмитриевичу бочоночек с ключом. Голубев быстро засунул свои вещи – рубашки, носки, два свитера, зонтик – в спортивную сумку, поглядел на зеркало в тамбуре: бог мой, вся его клетчатая рубаха была в опасных складках. Почти бегом он побежал к дежурной за утюгом. Несмотря на то что «гость съезжал», тонконогая, с птичьим ртом служительница постоялого двора за два червонца выдала ему утюг.

Утюг смачивал паром рубаху, шипел и щелкал, словно его подкова давила невидимые микроорганизмы.

Перед выходом из номера доктор заглянул в ящик одежного шкафа, в котором он вчера видел репродукцию. Картонка исчезла. Так видел ли он ее вчера? Нет, не видел. Как, вероятнее всего, не видел и кепку, газету «Труд-7» и самого шпиона-губошлепа. Стол был пустым. Только два бланка. Он подошел ближе. Одна бумажка пустая. На другой – китайские иероглифы, цифры в столбик, несколько фамилий, среди которых он узнал и свою: «Голубев И. Д. вр., псих.».

Его стала бить дрожь. Следят, следят, пока не слопают! Стараясь унять тремор, Иван Дмитриевич толкнул тяжелую гостиничную дверь. Будничный вид города его немного успокоил.

Он угнездился в «Опеле», повернул ключ зажигания, тронулся, врубил радио. Тяжелый, тугой бас объявил: «Ария пажа из оперы Мейербера «Гугеноты».

<p>7</p>

Погода в доме № 3, ул. Красная, корпус 3, отд. 7, кажется, была летной. Вечно подкарауливающая Голубева Элеонора Васильевна втянула его в свой кабинет и ласково усадила. И вот тогда он понял, что погода «летная», но не очень.

Элеонора, не стесняясь, вытащила из сумочки, висящей на спинке стула, зеркальце и губнушку и занялась обычным делом. Ну, в конце-то концов, можно топнуть ногой, накричать на нее и написать заявление на расчет! Но Голубев одернул себя: с чего бы такая ненависть к круглому, словно овитому змейками рту?

Элеонора недаром работала в заведении. Она была спецом, чуяла энергетику:

– Гмм! Милейший Иван Дмитриевич, у нас не Запад. У нас – не возбраняется. Амуры-тужуры! Радуйтесь, что в России, ведь там похлопал санитарку по мягкому месту – пожалуйста, штраф, двадцать тысяч долларов. Ужас, ужас, ужас! В России – хлопай на здоровье, тебе заплатят, служебные шашни поощряются. Хотите, голубчик Иван Дмитриевич, я вам выпишу премию?..

– Издеваетесь? За что?

– За амуры с подчиненными.

Элеонора явно намекала на Оленьку.

Голубев не хотел премии, он кашлянул в кулак.

– Но ведь мы на то и люди, чтобы быть осторожными. Мне все уши пробуравили, что вы не только целуетесь в ординаторской, но еще и вчера ездили с ней на Затон, залезли на какой-то старый корабль или пароход, музейную редкость. Спускались в трюм. Люди везде, все видят, Иван Дмитриевич. Я ведь, Иван Димч, не только ваша заведующая, а еще и друг ваш, всегда готова предупредить. Опасайтесь чужих глаз! Вы молоды…Сколько вам?

– Тридцать семь…

– Ну вот, Пушкина в это время уже на дуэли убили.

– Что ж, – пожал плечами доктор, глупо, ему показалось, глупо улыбнулся, – и мне того… дуэль. Вот грудь.

– Живите, милейший доктор! – милостивый взмах рукой. – Я и об Арбузове все знаю. Он у меня – вот где.

Элеонора Васильевна раскрыла ладонь и туго сжала ее в кулак. Поморщилась:

– Но я этого не терплю, не в моем вкусе. Я вас все же поощрю, двадцать процентов прибавки к зарплате за «белый теплоход».

Она закончила красить своих змей, щелкнула косметичкой:

– А Олю я уволю.

У Ивана Дмитриевича потемнело в глазах.

Вроде он спросил: «За что?»

– Рифма, Иван Димч, – рассмеялась, и вполне искренне, Элеонора. – Олю я уволю. Мы только что Пушкина вспоминали. Рифма! Из-за этого созвучия и уволю, пусть катится. Тем более ее голова сейчас похожа на бильярдный шар. Бритых я не переношу. Знаете, на кого они похожи? Угадали. На сперматозоидов. В голове одна извилина: совокупляться день и ночь.

Сейчас он разорвет Элеонору, раскидает кишки по этим настенным плакатам: «Процент шизофрении среди ученых, студентов, рабочих, домохозяек».

Опять амок.

Стой, Голубев! Стоять!

«Процент шизофрении…»

Да, эту Олю доктор уже любил! И он обрадовался. Не грядущему увольнению девушки, а тому, что он пожалел ее, медсестру Синицыну, ночного воробушка. Сейчас остро пожалел. И еще обрадовался тому, что дурное его состояние, продолжавшееся лет пять уже, неожиданно отодвинулось. Ему стало интересно: уволит ли Элеонора Васильевна Лазарева О.Т. Синицыну?

Уволит? Он устроит концерт по заявкам радиослушателей и телезрителей одновременно. Голубев понял, что постепенно он стал оживать. Да неужели он любил, любит этот комочек с золотыми глазами? Он ведь давно никого… Был тыквой.

Иван Дмитриевич, шаркнув туфлей, поблагодарил заведующую, глядя ей в лицо:

– Чуткость и бдительность, чистота помыслов, Элеонора Васильевна, вот что отличает вас от новых женщин и всего нового мира.

Он увидел, как слезает с нее змеиный оползок улыбки и лицо одевается в страх. Да, именно так выглядит страх. Страх с намыленной, причипуренной «орифлеймом» улыбкой.

– Не паясничайте! – пробормотала заведующая.

Рядом с кабинетом Элеоноры толпятся, их вывели на завтрак, пациенты, «ребятушки» – его «шизики», «параноята», «синдромята», «фобията». Вон – Синев. Он считает себя великим писателем. У него в пижаме блокнот с аккуратно накрученным пружинкой почерка систематизированным бредом. Строчит «Записки Кота МУРа». О московском уголовном розыске. Блокнот подписан К.А. Синев, Т.-А. Гофман. Вон – Таганцев. Он боится инопланетян. И один вопрос мучает Таганцева: «Прилетели – не прилетели». Мать его привезла. Нашла под Кущевкой. Он там во ржи ночевал, считал умятые кольца. Вон – Васечка Чуев. В марте ему нравилось курить коноплю, нравилось все больше и больше. Мартовские иды. Докурился, мозги, как кисель. Вон – Елкин, Ван Гог. Здравый студентикус, косящий под шизофреника. А там, в коридоре – доктор Арбузов. Петр Арефьевич размахивает руками, доказывая что-то щекастому санитару Москвичеву – Москвичу. И у санитара болезнь, – геронтофобия[31]. Потому и ненавидит стариков. «Была бы, говорит, у меня бомба, я бы пробрался в стардом да в кружочек этих пердунов запустил».

Все «ребятушки» поголовно всегда стреножены, препараты тормозят их. У них – другие глаза. Двигаются по-разному, кто шаркает, кто рывками, кто вразвалку. Пиноккио в бриджах. И все же они чрезвычайно милы, и еще неясно, где находится сумасшедший дом, здесь или за оградой, возле каштанов и катальп, трамваев и ораторских кафедр? Там давно уже потеряли твердую походку.

Сегодня – четверг. День большого обхода. Если в обычном лечебном учреждении обход был процедурой, в которой врачи и сестры посещают палаты с больными, то в их заведении не так. Перемены тактики требовали обстоятельства. Здесь пациенты «обходили» доктора. Они садились на скамеечку. И врач вел с ними беседы. Трудность вся состояла в том, что надо было держать в своей голове хотя бы часть сверхценных идей этих бедолаг.

Вот зашел Костя Синев. С ним надо было дорабатывать развязку повести, в которой Кот, внедрившись в органы внутренних дел, выводит их на чистую воду. Конечно, в жизни такое встречается чрезвычайно редко. Чаще – в мозгах. И все же (это входит в систему психотерапии) надо Костю похвалить, подтолкнуть к разветвленному сюжету. Послать Кота на какую-нибудь милицейскую малину. А будет ли по ходу дела сексоту масленица?.. Вопрос открытый. На этом и оборвать «Записки».

Костя ерзал на скамейке:

– А где мы это печатать будем?».

– Найдем, в той же «Кубани» тиснем. У Пятнашкина! – постучал ручкой по столу Голубев, задумался. – Надо тебе сократить курение сигарет. Курение возбуждает мозг в неверном направлении.

– Да, надо! – согласился, довольный похвалой, соавтор Теодора Амадея Гофмана[32].

Женя Цисарь, не так давно прибывший к ним прямо из Чечни, страдал аутизмом.

Он вроде бы отсутствовал в ординаторской, смотрел сквозь стену, был за стеной. А вопросы понимал. Тормозил, молчал и сопел. Иван Дмитриевич его успокаивал, говорил, что мирная жизнь все поправит, что хорошо бы уехать куда-нибудь в лес, в Сибирь, на заимку. Нет ли в Сибири родственников? Женя сопел. Если нет, так у нас в крае горы есть, куда-нибудь под Абинск. Или в Лагонаки. Там пещеры, сталактиты, сталагмиты[33].

При неосторожном упоминании о горах лицо у Жени Цисаря вывернулось наизнанку. Иван Дмитриевич привстал, виновато улыбаясь. Как же так – промашка, досада! Обошлось. Но тогда – в Среднюю Азию, песок, тишина. Он опять умолк. В той Азии теперь несладко: то кунаки, то гюрзы. Голубев окончательно замолчал и уткнулся глазами в противоположную стену, тоже впал в аутизм[34], до той поры, пока пациент не пробормотал: «Я могу идти?»

В палатах Ивана Дмитриевича Голубева лечились и алкоголики. Их поместили в «шизу» якобы для эксперимента: увидят, гады, что им светит, – живо свои кранты закроют. Но алкаши про сивуху не забыли. Их диковинным образом снабжали. Вертолетами, по воздуху, сквозь оконную решетку.

По утрам в шестой палате явно чувствовался перегар. Более того, подтверждалась теория, в которую теперь твердо верил доктор Голубев.

Вот перед ним сидит бывший агроном-цветовод Александр Иванович Свистун. На лице – та самая алкогольная печать, которую каленым железом не выведешь. Он трезв, пахнет дегтярным мылом – не спиртом, не перегаром. Втуляет, естественно, чушь: вчера видел новую звезду. С этой звезды посыпались горошины, из горошин раскрылись парашюты. А на парашютах тараканы – рыжие, черные, в офицерских погонах. Чистая «белочка», белая горячка у цветовода Свистуна.

Иван Дмитриевич месяц назад принимал Свистуна – вполне приличный, веселый алкаш. Болтлив, как все, и никакой другой патологии. Здесь, увы, заразился. Болезнь стала прогрессировать. Опять же галоперидольчик. Дозу поднять. Одним махом все убивахом. И людомил для успокоения.

Удивил Дима Елкин. Чинно усевшись на скамье, подобрал ноги, локти прижал к бокам, ладонями стиснул на колени. Пружина. На взводе.

– Спрашивайте, – иронично прищурился Дима.

– Как Ван Гог? – шепнул доктор. Специально шепнул.

– Шютка!

Елкин паяц. Что с ним произошло? Дурацкий кавказский акцент.

– Шютка, гомаржоппа.

– Как же. Рисунки твои? Письмо Тео Ван Гога?

Глаза серьезные, в синеве:

– Фантастика, Иван Дмитриевич, извините. Я и пришел-то извиниться за розыгрыш. Не получилось, дурачусь. Сам я это письмо придумал, весь слог.

– Я думаешь поверил? В письме твоем – наши реалии. Я не поверил! Но ты зря отрекаешься от Ван Гога. Зря, Дима. Все мы немного Гоги и Магоги[35]. Я хотел тебе картинку подарить.

Голубев шагнул к шкафу, дернул за бронзовую ручку ящика. И увидел на дне две картонки, как две капли воды похожие одна на другую. Обе – репродукции «Едоков картофеля».

Он устал пугаться. Чертовщина, свиная чушь, чепуха! Кшшш!

– Это я, наверное, из «Рога» приволок, – пробормотал под нос Иван Дмитриевич. Вынул одну картинку и протянул ее пациенту: – На память!

– Спасибочки, Иван Димитриевич, люди – замечательные существа!

– Кто же против?! Вот была одна такая, дворянка Юлия Вревская[36], блистала среди высшей знати. А ушла на Русско-турецкую войну сестрой милосердия. За солдатами ходила, вычесывала их, раны обрабатывала, гной, слизь, бинты. И сама сыпняком заразилась. Вот человек, идеал!

– Но, Иван Дмитриевич, а когда она заразилась тифом-то, ей никто кружки воды не подал. Вшей боялись. Так, свернувшись калачиком, Вревская и опочила. На соломе, в землянке. Но я не о том. Люди – благородны, что ни говори – они не звери. И не предатели! Я тоже хочу на Русско-турецкую войну, где она сейчас бушует?

«Дима Елкин стопроцентно здоров, надо готовить его на выписку. Жаль. Только к нему привык», – подумал Голубев.

Ушел Елкин. Опять круговерть, коловращение: наркоман Теплухин, гебефрения[37]: Александров. Алики[38] – Щукин, Васютин. У Васютина Иван Дмитриевич спросил:

– Как там про любовь среди конюшен?..

Пришедший в себя хмурый Васютин пробормотал, скривившись:

– А! Враки все!»

– Прочти, прочти!

Значительнее розы кустик,

Задетый боком, ненароком,

Значительней комочек грусти,

Дарованный на память Богом.

После Васютина на приеме были морфинист Ступачев и зоофил Могила. Именно – Могила Степан Сафронович.

А Юлия Вревская, то есть Оля Синичкина влетела, когда схлынул весь поток.

Она показалась роднее родни. Щупленькая, листик на ветру, всхлипывает:

– Вызывала эта, грозилась уволить! Слово-то придумала – «шашни». «Вчера, – говорит, – вы с доктором Голубевым на старом теплоходе катались, а завтра – на подводную лодку сунетесь! Чем пахнет? Терроризмом!

– Оленька, милая! На каком таком теплоходе?

Оля мелко заморгала. Слезы, чистые капли, дрожали на щеках:

– Вы что, Иван Дмитриевич, не помните? А букет роз? А стихи, как его… Шекспира.

– Помню, конечно! – сглотнул слюну Голубев. – Букет белых роз. Мы устроились на трапе, твоя голова у меня на плече, сонеты Шекспира, номер вот сонета забыл…

Сестра улыбнулась, привстала со скамейки, прижалась к Голубеву, пригнула и поцеловала его в затылок.

– Мне там очень понравилось. А как корабль называется, забыла. А мы как, Иван Димч, так будем встречаться, как резиденты разведок, или вы с женой того… Разбежитесь?

– Я уже того… Пробовал!

– И что, не получается?

– Точно так-с!

– Пфу! – надула губы и фыркнула ими Оля. – Только я считаю, господин-товарищ доктор, мы – честные люди. Мы любим друг друга.

Она задорно улыбнулась, ждала поддержки:

– В этом знак свыше, Иван Дмитрич, птичья пара: Голубев – Синицына. И мы друг за другом пойдем в огонь и в воду. Я – уж точно, я – честная, и я – единственная на земном шаре девственница. Знаю, знаю, что это всего лишь биология, но я и так наивна по жизни. Верю людям, вам вот. Верю знаете во что даже?

– ???

– Что Элеонора меня только пугает. Она – подгнившая бабенка, счастья Бог не дал, развлекается.

«Ну и зачем этой девушке ум? – взглянул ей в лицо Голубев. – Чтобы какая-нибудь падаль исковеркала его? Да, они вчера были на Затоне, любовались закатом. Он даже помнит, как пахли розы… Но ведь он заезжал в гостиницу, потом ел чанахи у Арбузовых. А Галаниха, искусственная ветка? Дежавю. Амнезия. Морок какой-то».

Оля подошла к окну.

– Таскают! – сказала она.

Шею эту, Олину, он видел давно, еще до поступления в это заведение.

– А ты ее отрави, – бесстрастно произнесла медсестра.

Отошла от окна. Лицо выдает. Лицо пылает, тонкие ноздри дрожат.

Голубев опешил:

– Кого травить, Элеонору?!

– Элеонору я сама. А ты – Наталью свою.

И на девственно чистом лице девушки черкнуло молниеносной тенью:

– Испугались, Иван Дмитрич? Вы же ее не любите… Ну и травите на здоровье. А я Элеонору для потехи усыплю. Знаю чем.

Бабушка Люся говорила, и это глубоко запало: «У человека – две крови, красная и черная. Редко (да метко) черная кровь просыпается».

– Ты что?.. – опять проглотил слюну Голубев.

Слезы опять брызнули из глаз Ольги Тимофеевны Синицыной. Вечно мы ставим психологические эксперименты над близкими. Кого люблю, того и бью!

– Я не могу, не могу больше, Иван Дмитриевич, я вас давно… я давно… Так случилось. Не вчера, давно. Это я намолола дребедень, какая такая отрава, Иван Дмитрич. Я вас давно… Ив…

– Забудем! – Он шмыгнул носом.

– Забудем. Будем врать и воровать, – подтвердила девушка, которая не так-то проста.

Платочком и пальцами, пальцами и платочком он промокнул Олины мокрые щеки. И тут же, по привычке, вымыл руки.

Оля ушла, пообещав прийти к нему на следующую ночь (Голубев будет дежурить):

– Вот тогда!

– Что тогда?

Понятно, «что тогда» – не будут же они с предводителем герантофобов Москвичевым бомбить дом престарелых.

Вчера на судне читали сонеты Шекспира. Был ли вечер? Был ли пароход? Существовал ли Шекспир?

Однозначно, Шекспир не существовал вообще. Не существовал и Гомер, и тот фрукт, испанец, научно описавший картошку, – Педро Чеза де Леон. Не было пузатых автоматов газированной воды, куда маленький Ваня Голубев бросал «трюльники», в кажом автомате – свой сироп, с малиной, с вишней, с лимоном. И теплохода «Чайковский» не существовало. Все глотает время, все стирается в памяти, размагничивается, тратится специальной молью, выведенной в секретных лабораториях.

Они тогда познакомились с рыженькой девочкой, личико в веснушках, как перепелиное яйцо. До утра говорили, говорили, говорили. Жарко дышали друг на друга. В уши, в лицо, в шею. В трюме уместились на каких-то досках, как на деревенских полатях. Тесно, качало. Он обнял девушку. И она, девушка без имени, так быстро (чудеса, да и только) доверчиво уснула.

Голубев, напротив, не мог уснуть, его трясло. И у него сладко опустилось все внутри. Что там, внутри? Говорят, сердце. Оно замирало? Он ощутил свой жар, свою радость – такую, что хотелось разлететься на весь милый мир. Безмерная ночь с бесчисленными звездами, качка, тяжелая слоновья туша теплохода, горький, ивовый запах от реки – все это было так незначительно мелко перед откликнувшейся крохотной кнопочкой. Вместе с тем и туша, и качка дополняли мгновенную, жуткую, смертельную радость соска. Она переложила его руку. И он тогда подумал, как повзрослеет, непременно встретится с этой девушкой. Они поженятся, у них родятся дети. Он еще раз хотел прикоснуться. Но опять ее рука убрала его ладонь.

А утром все поменялось, все посерело. Девушка пропала. У нее, Голубев знал, был билет второго класса. Не заглядывать же в каждую каюту? Причалили к пристани с бетонными плитами и вылизанными водой набухшими языками досок. Хвалынск. Из теплоходных колоколов заухало «Прощание славянки».

Кинули трап, прицепили тросами. Хлынули пассажиры: «Хвалынск, Хвалынск!» И он увидел ее в толпе. Она оглянулась и встретилась глазами с Голубевым: «Чего же ты?» Кинулся было в толпу, в гущу, да потерял из виду ее плиссированную кофточку, стрижку а-ля французская певица Мирей Матье.

Ничего не было. Ни Гомера, ни мамонтов, ни автоматов газводы, ни ночи той в трюме.

А теперь вот что-то есть. Из ничего. Из суспензии, суггестии прошлого.

Есть Петр Арефьевич Арбузов с запахом огуречного лосьона. Он явился мгновенно, впрыгнул. Как из алкогольного, парашютного бреда пациента Свистуна.

– Комиссия шмонает! Наша и прокуратура, следователи, – горячо и громко зашептал Петр Арефьевич.

– Вы под зека косите, Петр Арефьевич. А кто на шухере?!

Тот сжался.

– Все, что говорила вам Галаниха, – чистая правда. Вы – благородный человек, честный, добрый. Я вам могу доверять? Могу ведь?.. Чистая правда, я применяю иной раз для успокоения нервов, внутривенно. Я доверяю.

Иван Дмитриевич знал, о чем речь, но тянул резину. Страх прилипчив:

– Русская пословица… Есть русская пословица: «Доверяй…»

– Конечно, конечно, милейший Иван Дмитриевич, «…и проверяй». Поверьте мне: я – гибну. Сейчас меня схватят, тиснут голову в пакет.

– Они любого схватят.

– Но меня особенно зажмут.

– Не тряситесь же вы…

– Благороднейший человек! Вы меня спасете. В тюрьме я сразу околею!

– Хватит трястись, говорите же!.. Говорите, Петр Арефьевич!

– Про меня, я знаю, слухи ходят. Шипят. А вас не посмеют. Вы – идеал. Элеонора Васильевна хлопочет, за трудовое усердие зарплату вам будут повышать.

– Не тяните резину. Что за шмон?

– Надо будет пронести пакет, вам… Пакетик пронести за проходную. Там сейчас Селиверстов дежурит. Новенький. Из шифровального. Так он и не посмеет… близко… подойти к вам. – Арбузов выдавливал одно слово за другим. – Они везде суются. Тумбочки. Даже зубную пасту у пациентов. Собака. Собака у них. Но это для отвода глаз. Сейчас они ко мне шмыгнут.

Спазмы душили Арбузова.

– А пакет?

– Пакет у меня под рубашкой. – Петр Арефьевич оглянулся. Распахнул рубаху, на пол посыпались пуговицы. Пакет прилип к его белому, рыхлому телу.

– Привык, приучил себя. Жить невмоготу, работать невмоготу. Видеть это… Я не могу быть палачом, каждый день – колоть, колоть, колоть чужие мозги. Вот и сам… того, приучился. Не могу-у-у! – Лицо у Петра Арефьевича стало мокрым.

– А я, значит, могу? – возразил Голубев. Но тот ничего не понимал, никаких слов.

– Все! Пакет у меня. Отдыхайте, Петр Арефьевич!

Голубев уже не боялся. Он знал, что спасет старика, пронесет наркотик. Почему-то знал.

Иван Дмитриевич свернул пополам черный пакет с надписью «Duty frее» и засунул его в кожаную гармошку-барсетку.

– Вы свободны, Петр Арефьевич, чисты, как лавровый лист. Можно на Олимпиаду направять.

Все же мурашки в душе шевелились.

– Милый человек, дайте я на колени перед вами стану… – Арбузов шаркнул туфлей и действительно бухнулся на колени.

Иван Дмитриевич, негодуя, замахал руками.

<p>8</p>

И прошел он мимо нового охранника спокойно. В пакете – газета «Труд-7» да пара нестираных носков. Не наркота. «Адью, Селиверстов! Гуд найт!»

С такой же легкой небрежностью Голубев спустился со ступенек КПП, у которого ждала его машина. Сегодня он не стал загонять «Опель» во двор заведения, а оставил возле киоска.

От киоска этого смачно пахло тестом, жаренном в масле, и еще чем-то незнакомым, неразборчиво приятным.

Голубев вырулил машину, включил радио.

Ровный мужской голос сообщал важные новости.

Отныне приказом номер 123 запрещалось воровать, брать взятки, прелюбодействовать, сплетничать, обижать безвинных животных, перевозить наркотики, эмигрировать, производить фальшивые лекарства, врать, смотреть телевизор, ругаться матом, въезжать на встречную полосу движения, брать сюжеты чужих книг и использовать их в своих целях. Запрещалось почти все. И за каждую такую противозаконную провинность – следовали штрафы. Так, к примеру, если вы случайно прижали кошачий хвост дверью, то вам нужно заплатить в доход государства 200 рублей. Это – защита прав животных. Беспрекословный, тренированный голос диктовал. За сплетни – 50 рублей, за перевоз наркотиков – 1 000 000 рублей, за просмотр эротических телепередач – 1000 рублей, за подзатыльник сыну – 115 рублей, дочери – 120 и т. д.

Голубев вырубил радио. Но оно продолжало бормотать уже о другом. Передавали курс валют.

Домой Иван Дмитриевич приехал буднично, как будто не было вчерашних нервных судорог и конвульсий.

Его жена ела дыню и была окончательно мертва. По мнению лингвистов, слово «мертва» не имеет сравнительной степени. Хотя если задуматься, то степень существует. До сегодняшнего дня Наташа лет пять находилась в состоянии клинической смерти, что не мешало ей шпионить за Голубевым. Она болталась между тем миром и этим. И он тоже, тоже был в этом положении. А теперь – существенная разница. Голубев, напротив, оживал.

Иван Дмитриевич попробовал дыню. Дыня оказалась муляжом: не имела ни вкуса, ни запаха.

Наташа что-то говорила, но он плохо понимал. Лишь кивал.

Скорее бы ушла.

– Честно скажи, – покосился он на мертвечину в алом халате, – я знаю, точно знаю, ты вчера мне специально подсунула неглаженую рубаху.

Кивок головы. То ли да, то ли нет. Наташа шмыгнула в спальню дочитывать «Консуэло»[39].

Голубев только что сделал новое открытие.

Оказалось, что не только жена не имела уже души, а и все другое в этом доме потеряло ее. Даже юный кот Морфей сегодня показался ему выходцем из другого, чужого мира. Из его все время веселых, таинственных глаз теперь дуло колючим, выбивавшим слезы, ветром. Что кот! Полотенце, которым Голубев вытер руки, оказалось скользким, сделанным из пластика.

От всего этого, от этого полного ороговения собственной квартиры было только одно лекарство – сон. Но и подушка не грела, выскальзывала из-под головы. Кое-как Голубев заставил себя улечься. Мертвая жена точно работает на экспериментаторов из их заведения. Ей дали задание обрызгать все предметы специальной, губящей души вещей жидкостью.

Уснул Голубев сразу. Как провалился. Сон был болезненным, хаотичным, выхватывающим из темной галактики искривленные лица знакомых и незнакомых людей.

И Элеонора во сне выплыла. Задержалась в пляшущем световом венце. Элеонора Васильевна сбивчиво, под суфлера, рассказывала свою биографию, из которой выходило, что она – распутная дочь царя Мендоса, что когда она умерла (вот тебе раз!), из её могилы выросли картофельные стебли.

Еще в этом безобразном сне какой-то шельмец рекламным, захлебывающимся от восторга голосом читал последние листы Библии, в которых говорится, что каждому воздастся по заслугам и что даже грешников вынут из кипящей смолы и они умрут второй раз. В конце вольного пересказа «Откровения Иоанна» этот же лживо-радостный, рекламный фальцет объявил об отходе с пристани судов. Назывались имена фрегатов «Заботливый», «Зеленый», «Утлый», «Спокойный», «Помещичий». Зачитывались фамилии, куда, в какой порт, кто отправляется. Отправлялись: доктор Арбузов с трубкой, вроде рогатого сатира или чёрта, укутанная шелками, как в индийском сари, Галаниха, брызжущая жизнью Наташа, санитар Москвичев в деревенском малахае, Ван Гог с отрезанным ухом, прищурившийся академик Сеченов, Элеонора Васильевна в костюме царицы Клеопатры (корзина, головки змей из корзины), Оля Синицына уже в светлых кудряшках, писатель Соллогуб в пружинистом тарантасе, бывший охранник Петр Павлович с бутылкой вермута.

Порты прибытия, их не было на глобусе, звучали вроде названия Наташиной книжки «Консуэло».

Фамилии Голубева в этом восторженном монологе не оказалось.

<p>9</p>

Он любил этот город, «знакомый до слез, до прожилок, до детских припухших желез!».

Город сносило время, а он сопротивлялся. В каждый угол этого казачьего города втыкали звякающие утробой игровые автоматы. В гостиницах поселили по роте молодых женщин, каждое утро выстраивающихся на развод и подбивающих итоги проданной ночи. На вокзал, построенный турками, со всех сторон приходили поезда – из них незаметно, по цепочке, по городу развозились таблетки, порошки, ампулы с «дурью». В школах вводили инновационные программы по сексуальному воспитанию с диалогами «Здравствуй, пенис, я твоя вагина». Здесь построили центр под названием «Ногтевая индустрия», призывающий к поклонению ногтю.

Он сопротивлялся каждой хатой, как солдат Передерий во время Великой Отечественной войны со своей пушечкой. Старые хаты, чудом спасшиеся от грейдера, белились к Пасхе. До Пасхи и после сладко дурманили волнами цветущие яблони, айва, персики. В центре города, на Красной, на Рашпилевской, на Северной, развешивались большие щиты с рекламой сигарет «Честерфилд». Однако упругий, по-старому воспитанный ветер сдувал пластиковых юношей и девушек с чужими, скользкими улыбками. По-прежнему по булыжно-рельсовому пути улицы Коммунаров тискались тюбики трамваев, выдавливая из дверей разный люд.

Здесь, на улице Ленина, обитал старый писатель, сочинивший о городе фантастический роман «Наш маленький Париж». Писатель этот был ворчлив, но жизнь любил. Он умудрился одновременно любить две жизни. Ту, с аксельбантами, охранником царя Тимофеем Ящиком, и эту – позолоченную, сусальную.

Не все, не все оказывались «едоками» и чиновниками с рыбьими глазами. У некоторых нет-нет да и поблескивала живая слеза, минутная улыбка, слово «гарно», произнесенное мягко и великодушно. И это несмотря на загруженность города пустым народом, в теле которых работал только желудок да гениталии. Город, как все живое, до конца сопротивлялся оккупации молодчиков с железными бицепсами и твердыми лбами, способными разбивать птенцов всегда и всюду, без единой «першинки» сожаления, жаждущих одного – денег и этих самых рекламируемых педагогикой вагин. Эти люди были закованы в золотые кандалы мамоны. Где солдат Передерий, защищавший нежные листочки, чистые письма, материнские слезы, душевные мучения?.. На город надвигалось и другое – как змеи из «Роковых яиц» Михаила Булгакова, на него пёрло безумие, темное вавилонское безумие.

«Вывихнулась, – как говаривал несуществующий актер «Глобуса» Шекспир, – связь времен».

Вот эта-то инфекция, как невидимая бубонная чума, захлестнула город. Где тот Передерий? Нет солдата, спекся.

Один Голубев и остался, Голубев, Елкин, Олечка, которую он, к великому огорчению, выдумал, не такая уж она и чудесница-правдолюбка… хотя… Хотя…

Иван Дмитриевич не заметил, как подъехал к КПП своего заведения. Боковое стекло его «Опеля» было открыто. И он учуял тот, вчерашний, необычный запах. Он пошел на этот аромат, как змея на дудочку факира. Конечно, в ларьке продавались пирожки. Да, пирожки с картошкой! С картошкой, дьявол их побери! Голубев купил сразу четыре. Давясь, ощущая неведомое ранее чувство (может, счастье?), он проглотил эти пирожки тут же, у желтого каменного забора. Дожевывая последний, Голубев понял, что был обманут самим собой, что он – природный, подлинный «едок картофеля». И никакого стыда нет, лишь одно блаженство. Прав Ван Гог. Человек ест самого себя! Свою плоть и душу. Человеколюбивый едок. Что теперь? Съел и не сошел с ума. Удав, анаконда, аллигатор. Четыре пирожка, глазом не моргнув. И живее живых. Все вокруг приобрело яркость и отчетливость. Так ловят кайф и впадают в нирвану.

Фома Алексеевич Селиверстов, открывая шлагбаум, воссиял двумя рядами золотых зубов. Он приветствовал доктора, как римского императора Тиберия. Прокричал вслед «Опелю»: «Сбежал!»

«Сбежал кто-то! – ясно понял Иван Дмитриевич Голубев. – Это хорошо. Это отлично! Наши пациенты пополнят количество здоровых в любимом городе».

– Сбежал Елкин, – это ему в спину дунул санитар Горностаев, который в отличие от санитара Москвичева страдал черной ненавистью к молодежи.

Елкин теперь больной Ивана Дмитриевича. И хорошо, что сбежал. Он знал, что Елкин утек по той самой трубе, по которой в их заведение передавались дешевые, но годные для чифиря пачки чая, спичечные коробки с коноплей, «колеса» экстази, сотовые телефоны, деньги, в т. ч. доллары, пачки «Беломора» для замастрячки анаши, водка, аптечный солутан, выписанный по рецепту астматикам. Про эту трубу знали все. Элеонора в первую очередь. Ей ведь тоже нужно бабло (молодежный сленг) для своих побрякушек, для подарков шоферу Носенко, для строительства дачи. Знал и сам психоакадемик, главврач Носенко. Ему необходима была наркотическая и алкогольная подпитка пациентов. Не на лягушках же опыты ставить, чтобы поднимать будущее психиатрии. Приходится жертвовать частью нынешних больных во имя здорового будущего.

Елкин смылся по трубе.

И всюду, по коридору, в закутках, на лестнице: «Пропал Елкин!»

Как тут не зайти к Элеоноре Васильевне Лазаревой. Ноги сами привели.

Элеонора потрясла разлинованной бумажкой:

– Только что хотела вас звать. Я знала, что ваши свидания с этой самой так просто не закончатся. Предупреждала ведь! Читайте! Читайте, читайте. Записку эту нашли в тумбочке Елкина.

Записка была озаглавлена «На Таити!»


НА ТАИТИ!

Здравствуйте, доктор!

Сударь, когда вы возьмете это письмо, я буду далеко от дурдома, так далеко, что несколько стай птиц не догонят меня. Почему пишу? Потому что я вначале видел в вас подлеца и мерзавца, душащего своими таблетками да уколами весь мир. А теперь я к вам отношусь как к пациенту. Вы тоже подхватили этот «триппер». Может, вам удастся избавиться от него: откройте ночью два засова, первую дверь и вторую, выпустите всех бедолаг. И тогда вам удастся освободиться. Ведь все тюремщики прежде всего заключенные. Воры и бандиты сидят год, пять лет, а тюремщики – до пенсии, а то и еще дальше. Но ничего. Я знаю, доктор, вы победите. Я хотел было взять известную вам девушку с собой, но она в последнюю минуту отказалась. Она ведь тоже была согласна со мной уйти из мира. Туда, где сгорел от невежества друг Винсента Поль Гоген. На Таити! Конечно, я знаю, что микробы цивилизации и связанная с ней «шиза» и там косят папуасов. Газеты пишут – уголок?.. Можно было бы махануть на Русско-турецкую войну, да я плавать не умею. Лучше на Таити. Ах, если бы она согласилась! Но она, чудеса в решете, говорила о вашей, доктор, одинокости, и отступила. Не пошла со мной.

Желаю вам, доктор, одного – хотя бы грана честности. Грана, корпускулы. И этого человеку хватит, чтобы победить злые всходы, выросшие на могиле распутной дочери царя Мендоса!


Ваш Тео Ван Гог,г. Краснодар, дурдом, седьмое отделение».

– Она здесь ни при чем, Элеонора Васильевна! Это письмо – игра. Мы так выходили из тупика с пациентом Елкиным. Писали друг другу шутливые письма.

– Дописались. Глупости, стряхните, господин Голубев, лапшу с ушей! Она и выпустила его. Ключи у санитаров украла.

– Теперь ее потащат на дыбу?..

– А вы как думали? – сладко улыбнулась руководительница отделения. – Закуют. Еще будете молить о моей помощи. А я не прощу, хватит!.. Вот-вот приедет следователь с Западного округа. И документ этот я ему выложу. – Она победно потрясла листком над головой. Все сегодня Тиберии, римские триумфаторы. И бухнула чуть не басом:

– Никкуда не отлучайтесь!

<p>10</p>

Оказывается, ошибся Иван Дмитриевич Голубев. Елкин удрал при непосредственном участии Оленьки Синицыной. Почему так получилось? Когда они нашли общий язык? Ни медсестра, ни пациент о взаимоотношениях друг с другом не говорили ни слова.

А если выяснится, что медсестра – участница организации побега из заведения, то надо ждать такой пертурбации, что у всех в кишках сквозняк заведется.

Кишки кишками, желудок требовал другого. Доктор был не удовлетворен теми пирожками, которые наскоро проглотил возле контрольно пропускного пункта, ему захотелось еще картошечки. Желание было неистребимым. Он сбегал вниз, в свой больничный буфет, и купил две пачки чипов с луком и сыром. С истовостью беременной сжевал это чуньо опять разом. Как недавние пирожки. В умывальнике, закатав рукава халата, заметил, что колечки волос на руках живые. Они шевелились. Это были живые червяки, которые росли из его собственной кожи.

Что это? Картофельное безумие, побег Елкина, червячки на коже? Рубаха, дьявол ее побери. Худой бредень!

У себя в ординаторской он поглядел в зеркало и увидел в отражении кого-то чужого, еле-еле похожего на доктора Голубева. И еще беда была в том, что тот плохо управлял лицом. Как будто покадрово переключал видеомагнитофон. Лицо изменялось рывками. Вот ощерился, вот вылупил глаза, вот попытался улыбнуться.

Иван Дмитриевич выскочил из кабинета для того, чтобы проверить, заметили ли окружающие измену в его облике. Пациенты слонялись по внутреннему вестибюлю между палатами, не обращая на доктора никакого внимания. В туалете курили. Чехарда, бунт. Санитары ведь предупредили о комиссии.

Наблюдательная палата для больных с четко неадекватным поведением была наглухо закрыта. Он заглянул за решетку. В пустом помещении лежал прикрученный широкими гигиеническими ремнями победитель шахматного турнира Петя Малышев. Больной в этих защитного цвета ремнях походил на баул.

Вчера Малышев хотел убить себя электричеством. В туалете забрался ногами на унитаз и отвернул осветительный плафон. Его поймали. Щуплый, в серых кулигах волос Малышев раскидал санитаров в разные стороны. Санитарам помогли здоровые больные и лучшего шахматиста отделения номер семь скрутили.

Голубева, испуганно отпрянувшего от арматурной решетки, схватил за локоть покрасневший Петр Арефьевич.

У Арбузова пропал голос. Он сипел:

– Беда! Что теперь будет, что будет!

Арбузов хлопал себя по бокам, хватался за голову, тер щеки:

– Спасибо, хоть вы, Иван Дмитриевич, выручили, а то сейчас начнется катавасия!

Как и за что выручил – этого Голубев не понимал, ему это было неважно. Главное, что Арбузов его узнал, что ни лицо, ни фигура, ни руки Иван Дмитриевича не изменились.

Иван Дмитриевич специально скрестил на груди руки. Рукава халата закатаны. По голым рукам плясали головастые червячки. И этого коллега не увидел.

Узнала его и Олечка Синицына, чей облик доктору показался напряженным, натянутым. Она чего-то ждала. Ясно чего – расправы!

– Я читал письмо, – сказал, отводя к окну медсестру, Иван Дмитриевич. – Там все ясно написано. Мы оба на кукане. И ты, и я!

– Подумаешь! – чисто улыбнулась Оля, – манала я их дурдомик! Сегодня же напишу заявление.

Она не понимала, что побегом заинтересовалась прокуратура и Дима Елкин разыскивается уже как особо опасный больной. Кататоник, или еще что придумают! Дело пахло керосином, и не простым керосином, а пожалуй, что и уголовным.

Голубев взглянул на девушку:

– Оля, посмотри на меня внимательно. Ничего не изменилось? Погляди в лицо, в глаза!

– Вы моложе стали по сравнению со вчерашним. Между прочим, папаша у беглеца Елкина писатель. И Дима рассказывал, что у него, у отца, есть роман «Против часовой стрелки». В нем главный герой, Калачев фамилия, молодеет. Часы у него на руках идут назад, и сам владелец часов тоже шагает «против настоящего времени». Может, Иван Дмитриевич, и у вас такие часы?

«Значит, и червяков никаких нет!» – Иван Дмитриевич потер ладонью противоположную руку. Там вились сухие волоски. Но хотелось картошки. Жаренной ломтиками, по-французски.

Оля как-то привяла. Она все же чувствовала, что одним заявлением, швырнутым в накрашенную физию Элеоноры, не отделаешься.

К ним скорым шагом подскочила сестра-хозяйка Теплова, особа, которая всегда держала свой сухой рот на запоре. Она никогда не улыбалась. И это было главной особенностью Тепловой. В этой неулыбчивости что-то таилось. И ее побаивались все: больные, заведующая отделением, даже главврач.

Теплова сухо информировала Голубева, что его ждут в кабинете у Элеоноры Васильевны.

Там его ждал тот самый шпион из «Золотого Рога», выдвинутая челюсть, губошлеп, большой вздрагивающий кадык. Только у шпиона этого не было кемпеля с высокой тульей. Шпион представился следователем прокуратуры Демидовым. И оказался он вежливым до слащавости человеком. «Я едок картофеля, – подумал Иван Дмитриевич, – меня не могут допрашивать». Демидов улыбнулся ему отфильтрованной, вышлифованной улыбкой:

– В отсутствии хозяйки отделения я хотел бы задать вам, товарищ Голубев, несколько вопросов. Вы являетесь Голубевым Иваном Дмитриевичем, врачом-ординатором седьмого отделения психиатрической больницы № 3?

– Я являюсь врачом-ординатором психиатрической больницы № 3 Иваном Дмитриевичем Голубевым, – эхом повторил Иван Дмитриевич.

– Не советовал бы вам ерничать, товарищ доктор. – Накал рафинированной улыбки следователя прокуратуры стал спадать.

– Ваш больной Елкин Дмитрий Федорович вчера ночью сбежал из больничного учреждения особой режимности?!

– Говорят, так…

– Не знаете ли причин?

– Нет, не знаю. Они иногда сбегают. А больного Елкина я уже готовил к выписке. Он практически здоров.

– Не скажите! Ваши коллеги – Петр Арефьевич Арбузов и кандидат медицинских наук Элеонора Васильевна Лазарева – противоположного мнения. Елкин почти безнадежен. Таков их диагноз. И он опасен на воле. Читали ли вы письмо Дмитрия Федоровича Елкина? Адресовано оно вам, писано в бреду. Я знаю, есть специальный термин. Оно написано в бреду. О каком Таити говорится в записке, что это за Таити?

– Остров в Тихом океане, товарищ следователь, далеко. Мы его там не найдем.

– Вы еще и шутите, ну-ну!

Голубева озарило. Этот механический следак Демидов, шпион из «Золотого Рога» – оживший герой картины «Едоки картофеля» Винсента Ван Гога. Как и когда он сбежал с этого полотна – уму непостижимо. Но все, все совпадало. Тысячу раз разглядывал картинку доктор. Запомнил ее до мельчайших подробностей. Даже трещину на кувшине с вином помнит. Сходство было очевидным, но хорошо было бы сбегать в свой кабинет, сличить еще раз!

– Письмо было адресовано вам, подтверждаете ли вы это?

Голубев кивнул.

– Скажите словами.

– Вроде мне.

– Без «вроде».

– Мне.

– Из письма ясно, что выпустила его из лечебного учреждения особой режимности медсестра Ольга Тимофеевна Синицына.

– Это уж я не знаю. Там говорится, но знаете, иногда на них находит что-то такое, флер, они начинают фантазировать. Я лично думаю, что Ольга Тимофеевна Синицына не могла выпустить. Она строго придерживается инструкции.

– Ай-яй-яй! – укоризненно покачал головой «Едок картофеля». Его челюсть – это еще больше настораживало, гладко выбритая, – выдвинулась еще больше, чем на вангоговской картине.

– Когда же вы говорите правду – сейчас или три минуты назад? То вы Елкина здоровым считали, а теперь о каком-то «флере» сообщаете. Нехорошо ловчить!

– Так это с каждым человеком бывает, – обиделся Иван Дмитриевич.

– Не тушуйтесь. Мы все проверим. Документацию, анализы, вещественные доказательства, вы ведь нам позволите в качестве дружеской акции и в вашем кабинете поглядеть, в автомобиле. У нас нет санкции прокурора, но если надо…

– Делайте что хотите! – равнодушно ответил доктор. Его опять стал сосать голод, опять донимал образ жаренной по-французски картошки. Целительница, кормилица, второй хлеб. Картошка столько дала миру: насыщала нищих, крахмалила нижние юбки дам девятнадцатого столетия, лечила желудки, спасла от язв, давала алкогольное забвение, превратившись в самогон. Царица-картошка. Владычица!

– Вы о чем-то задумались, товарищ Голубев. Может, укажете, где сейчас находится ваш пациент?..

– Укажу. Он – на Таити…

– В Абхазии, что ли?

– Может, и в Абхазии… Если там идет русско-турецкая война.

– Не смею вас больше задерживать. Мы сегодня еще встретимся.

Возле дверей Элеоноры, откуда вышел Голубев, стояли, переминаясь с ноги на ногу, два милиционера с желтыми сержантскими лычками.

Хотя и в эту минуту Иван Дмитриевич опять остро, приступом, захотел картошки, он кинулся в свой кабинет. К шкафу!

Он пошарил пальцами по дну ящика, боясь почему-то не найти картонку с репродукцией. Нашел. Взглянул. Его короткие волосы на голове, это он почувствовал, зашевелились. И мороз пробежал по коже. Да, он заразился. У него не только приступ голода, но и другой приступ. На том месте, сбоку у стола, где сидел губастый едок картофеля, находилось белое пятно. Едок, следователь Демидов, вытравлен. Хлоркой или еще чем покрепче. Такое же пятно белело на месте старика с взвихренными волосами. Старик пропал. Вместо него – овал…

Виртуальное – оживало. Это был несомненный крах мира.

«А ведь может случиться так, что из библиотечных книг в жизнь выползут разные гады, – ужаснулся Голубев. – Из фильмов, как из тюремных застенков, выпрыгнут варнаки с напалмом, с базуками и станут косить Божий мир… – Голубев проглотил отвердевшую слюну. – Так ему и надо, миру тому бешеному. Жаль, жаль Олечку Синицыну. Травы жаль, кашку, душицу, одуванчики, цикорий, пастушью сумку. Повыжгут все!»

Иван Дмитриевич потер белые овалы на репродукции пальцами. Он ощутил пустоту. Пальцы провалились в эти дырки. Вот как?! Но еще не началась катастрофа. Увертюра к ней.

Чего уж, хоть наесться под конец. Он чуть не бегом ринулся на кухню, сунув согнутого Ван Гога в карман халата.

Там, к стыду или не к стыду – в голове смешалось, сердце екало, а желудок жгло, он у подозрительной кухарки Елены Петровны Черновой выпросил большую тарелку картофельного пюре.

– Пюре – к хеку! – предупредила кухарка и уставилась на доктора не мигая.

Обуреваемому булимией[40] Ивану Дмитриевичу доесть лакомство не удалось. Его строгим голосом выкрикивала из коридоров Элеонора. Опять надо было идти к реализовавшемуся в следователя едоку.

Демидов преобразился. Из чистюли (френология все-таки не лженаука), работник правосудия, а на самом деле «едок», превратился в обыкновенного хама, наглеца:

– Назовите свою фамилию, имя, отчество. – Ледяной тон. – Ну, что же!

– Иван Гогович Шерстобрюхов, 1849 год рождения, Гроот-Зюндерт, Нидерланды[41].

Съел?!

Следователь помахал перед лицом указательным пальцем.

– Вот вы у меня в ладошке! – заявил Демидов. – Захочу, и хрясть! А жить хочется всем. И мне в том числе. Захочу, и хрясть! Захочу, и хрясть! Хрясть! Хрясть!!!

Его лицо тряслось в эпилептическом припадке: «Захочу, и хрясть, а жить хочется всем!..»

Наконец Демидов остановился:

– Вы меня, Иван Дмитриевич, захотите отблагодарить за одну находку. Точно захотите, ведь жить-то хочется всем.

С ловкостью жонглера губастый едок поднял с пола тяжелый квадратный кейс, щелкнул замками и из кейса выхватил пакет, черный пакет «Duty frее». Пакет доктора Арбузова. Пакет, забытый в бардачке «Опеля».

– Это не мой! – еле выговорил Голубев. Он вспомнил, что новый охранник у КПП – этот Селиверстов – тот самый второй «едок картофеля», который спрыгнул с картины Ван Гога. Другое дырявое пятно.

– Пальчики натрем – вы у нас на пианино поиграете. Ваше, ваше хозяйство! Не отпирайтесь! Я добра желаю.

Хозяйство состояло из шприцов, резинки, несколько ампул (вероятно, морфий), пудреницы (предположительно кокаин).

– Так что? Будем звать свидетелей, оформлять, так-зать? Дозы явно превышают те, которые должен иметь профессиональный наркоман. Лекарство выкрадено из вашего же заведения. Пальчики будут вашими.

Голубев догадался – ферт с картины требует взятку.

Дудки! Не получит он ничего, а получит он вместо этого картину с дырками, дырку от бублика. Так-с!

Голубев взглянул на свою правую руку. По ней плясали ожившие волосики. Мир все равно катился в Тартар, в тартарары.

Иван Дмитриевич сунул руку в карман и выхватил оттуда картонку: «Вот, вот вы откуда!»

Искаженный Демидов. Кривое зеркало недавнего сна. Палата качнулась. Неужели отправляемся в Консуэло? На берегу звякнули цепями: отдать швартовы.

Хотя бы поручни были.

– Отдать швартовы! – заорал во всю глотку доктор Голубев. И топнул ногой.

Следователь посмотрел на него с интересом, тоже крикнул что-то, чего Иван Дмитриевич не разобрал. Тут в кабинет ввалились два сержанта и Элеонора Васильевна.

– Свидетели нужны, вы признаете, что пакет ваш? – челюсть выплеснула то, что хотела.

Иван Дмитриевич, как пишут в детективных романах, собрался в кулак.

– Нет, вы только посмотрите, вот тут вы должны быть! – собирая себя и боясь опять заорать, постучал пальцем по своей картонке Голубев. – А тут – Селиверстов. А тут вот вы, Элеонора Васильевна, еще не смылись. Поглядите же. Копия! Злая, ядовитая старуха!

Завотделением вздернула нахимиченные губы. Брезгливо и как бы не понимая, что тут происходит.

Но она, пока единственная, понимала. Опыт с доктором Иваном Дмитриевичем Голубевым удался.

– Составим протокол, место изъятия, позовите товарища Селиверстова…

– Вы что, белены объелись?! – опять нервно, сбиваясь на фальцет, закричал ординатор Голубев. Палуба переваливалась с боку на бок, били склянки. – Вы разве не понимаете, что скоро они расползутся по всему миру!

Он похлопал по плечу вначале одного сержанта, потом другого:

– Вам надо немедленно их хватать, этого, прежде всего.

Он ткнул указательным пальцем в застывшего Демидова (диагноз: кататония[42]):

– Жук колорадос.

Следователь тряхнул головой:

– Симулянт, хочет ускользнуть от наказания.

– И эту тож… – Палец воткнулся в Эльвиру Васильевну. – Всех надо затискать обратно в картины. Шварца – в телевизор, графа Дракулу[43] – туда же, Вия в книгу. Немедленно!

Он тяжело вздохнул, в подкорке блеснуло: «На камбузе – картошка в горшочках. Ура!»

– Наташку, жинку единоутробную, куда-нибудь тоже суньте. Она мозги читает.

Его швырнуло в сторону, затошнило:

– Обязательно Наташку! А Елкина не трогайте, он народ освобождать поплыл. Я – за ним. За ним я следую, бакланы галапогосские!

Все в тесном кабинете заведующей седьмым отделением стало прыгать и трястись. Вероятно, включили добавочный движок. Топот матросов по сухой палубе. Элеонора Васильевна (д-з: мания величия, паранойя[44]), санитары. «Ручку-сюда и эту-сюда». Его мотнуло на этот раз к санитару Турнепсу.

– Все хорошо, все отлично, бум, бум, бум, бум.

– Туземные костры. Жарят мясо! Тамтамы. Его подтолкнули к двери. Он оглянулся на Эльвиру, у которой было скорбное лицо: «Эльвира Васильевна, голубушка, но ведь они захватят весь мир!» Он на секунду вспомнил тяжелые лица зеков, толкающих платформу с мятыми, облитыми известью флягами. «Опять к ним». Почему «опять», разве он был в двенадцатом?

– Эльвира Васильевна, родненькая, отпустите меня на войну. К туркам, отдайте!

– Хорошо, милейший! Вы не пугайтесь, мы вас не оставим в беде! Куда укажите, туда и отправим, хорошо, милейший, солнышко наше.

Он знал эти профессиональные глаза, четко отрепетированный тон своей руководительницы.

Санитары Москвичев (д-з: геронтофобия, геморрой) и Турнепс (д-з: психопатия, алкоголизм, герпес опоясывающий), подталкивая, повели вниз по выщербленной, вылизанной подошвами лестнице. Трап. Нет, он – здоров. Что за вампиры кругом: клыки в тельняшках.

– Эльвира Васильевна, голубушка, не отпускайте!

На одной из площадок, внизу уже, он узнал Олю Синицыну (д-з: здорова), прижавшуюся к крашенной зеленым стенке. Четкий эстамп. Она закусила губу. Глаза у санитарки остановились. Они ничего не выражали. А по вздрагивающему подбородку текла узенькая алая струя. Зубы у Оли молодые, острые.

Иван Дмитриевич хотел успокоить девушку, не плачь, мол. Плыви за мной. Но только по-животному замотал головой, как бы отгоняя назойливых, ярко-зеленых мух.

Поза лотоса

Слеза? Соленая вода. Не больше…

Неизвестный автор

В небольшом озерке Буффало-Спрингс, расположенном неподалеку от города Лаббок (штат Техас, США), поймана рыба с человеческими зубами.

Всемирная паутина
<p>1</p>

Жил старик со своею старухой на берегу искусственной речки БК-313.

БК-313 – речка, ерик, водоем.

Старика тоже звали по-разному, то Серж, то Серый, то Сереня, то Сергун, то почему-то Сергеич. По документам числился он Сергеем Андреевичем Козловым, было ему тридцать лет и три года.

Старухе же недавно, в августе, исполнилось двадцать восемь. Звали ее Ольгой. И хоть Сергей Андреевич Козлов зачастую, особенно в интимные минуты, ласково кликал ее княгиней Ольгой, она в темноте, и это было видно, морщилась и капризно кривила губу:

– Я похожа на змеюку, на злую и задиристую каргу? Скажи, похожа? Сколько твоя княгиня Ольга мужей извела?

Сергей Козлов не знал. Скорее всего, этого не знала и жена.

Но у нее, в темноте опять же, блеснули глаза. И она назвала цифру:

– Триста голов. – И бросала всех в пропасть.

Он погладил Ольгу по виску и смело вставил свое:

– Это царица Тамара в пропасть толкала!

Сергей почувствовал, как рядом с его ногой напряглась Ольгина. Злится.

– И княгиня твоя такая.

– Ну, хорошо. Но ведь не Феклой же тебя называть?

– Да? не свеклой и не репой.

Она хотела быть Ксюшей.

– Хочу быть Ксюшей.

Козлов все про эту Ксюшу знал, про скандалы, любовников.

– Дак она деньги лопатой загребает, а мы вот-т-т. Холодильник одним твоим буффало забит, а его, это буффало, кошки не жрут, нос воротят.

– Кошки не жрут, а в Буффале минералов до чертовой матери.

– Буффало не склоняется.

– Нет, Сержик, мы все же будем богатыми. Будем!

Она легко лягнула его под одеялом и поцеловала в крепкое плечо.

Оля, отныне переименованная в Ксюшу, была прекрасной женой. Она любила Козлова: хотела, чтобы он всегда ходил чистым. Это, конечно, не доказательство теоремы. И все ж – примета. Когда заводились деньги, Оля покупала ему всякую всячину – галантерею, мужские духи, галстуки. И совсем уж ненужное: кроссовки из натуральной кожи, трубку из сандала, очки без диоптрий в круглой, модной оправе. Однажды вообще вошла в кураж, принесла перевязанный голубым бантом пакет с костюмом в серебряную искру. Один раз в год его и можно было надеть – в ночь 31 декабря.

Сергей радовался не обновам, этой ерунде, а тому, что Оля горела, находилась в самой что ни на есть точке кипения. Ей-же-ей, сунуть ей под мышку градусник, и ртуть проткнет стекло. 100 °C.

Щеки, подбородок, глаза – все в жене подпрыгивало. Подпрыгивали и слова: «Купила на всякий случай».

Ключ к сердцу мужчины лежит через желудок. Это так. Да она и буффало, сплошную кость, готовила так… Съедобно… Даже вкусно. Куда-то в блюдах из рыб пропадали кости, жесткая их плоть. Рыба делалась похожей на мягкое куриное мясо.

Она гордилась мужем, его силой, ловкостью и сноровкой. Правда, только на людях. А тет-а-тет говорила ему, что он лопух стоеросовый. Но лицо у нее при этом было такое, как будто именно о «лопухе стоеросовом» она и мечтала в десятом классе.

Как-то он спросил Ольгу:

– Почему на людях я почти что Рембо или там Клод Ван Дамм, а здесь, дома, считаюсь замухрышкой, лопухом, божьим одуванчиком и черт-те чем?

– Это педагогический прием! – облизала губы категорическая Ольга. – Больше я тебе ничего не скажу. Вырастешь, Саша, – узнаешь.

– Меня Сережей зовут.

– А меня Ксюшей.

– Ксюша, Ксюша, Ксюша – мордочка из плюша.

– Не паясничай, орангутанг! – цыкнула она.

Все хорошо. Только?! Чего «только», Сергей тоже не знал. Ну не считать же большой проблемой Ольгино чтение глянцевых журналов с интимными подробностями о жизни звезд, той же Ксюши или Валерии. Или какой-то там гнусящей, поющей в нос инфантильной певицы: «Хутошник, што рисует тошьть».

Тошть! Эка.

Ольга закончила филфак, работала в школе, затем по обоюдному согласию работу бросила. Не ее. Школа – нервы.

– Я могу тебя укусить! – прорычала тогда Оля шутливо.

Дочь Машку Козловы сдали к дедам в Борисоглебск. «Деды» – слово объединяющее. Это Олины родители: Анна Ивановна и Владимир Петрович. Люди очень хорошие, непьющие.

– У них все же больше ласки, – подытожила тогда Ольга. – Мы грубые. И пенсия у них – ого-го! А мы уж как-нибудь на луке с картошкой, пока не обогатимся. Обогащаться легче всего без детей. А потом, потом уж их возьмем, аквапарки будем показывать.

Кажется, она забыла, что дочка Маша – лицо единственное, и называла ее всегда словом «дети». Таким же макаром Анну Ивановну и Владимира Петровича она объединила в одно слово «деды». Удобно, практично.

– А неистраченную ласку буду переносить на тебя. А обогатимся когда, будем детям стихи Бориса Пастернака читать, музыку этого… как его… Шнитке слушать…

И совсем уж нелогично перевела на другое:

– Буффалу своего возить туда будешь. Два зайца укокошишь. И детей увидишь. И копченого буффалу – горожанам. Хорошо ведь я придумала.

– Буффало не склоняется. Не хорошо, а логично. Есть смысл, – подтвердил он женины слова.

Этому разговору полтора года.

Мелкий бизнес, чем же жить еще.

Бизнес этот, не дающий умереть с голоду, толкал вот его и сейчас с кровати. Про себя он сказал: «Пора, Сергей Андреевич, пора, уже рассвет полощется». Где-то Сергей слышал эту фразу про рассвет. Она ему нравилась за универсальность. Рассвет в их станице полоскался всегда.

– О чем ты шепчешь?

– Ни о чем, Ксюша, пора…

– Вот теперь я тебя люблю. – Она прижалась к нему – голая и шелковая. Свыше ста по Цельсию.

– Пора!

– Пора, Сергун, – и бедром спихнула его с кровати. Как царица Тамара.

Удочки, как всегда, приткнуты в углу на веранде. Тихонько, чтобы не разбудить тут же уснувшую жену, он отставил алюминиевый таз и собрал все три удочки в один пучок. Он знал, что ни леска, ни крючки не запутаются.

Сумрачно. И на берегу скользко от росы. Но Сергей Козлов втыкал свои калоши в траву с силой, чтобы не скатиться на них, как на лыжах, в воду.

Он любил этот час, далекий от рокота машин по гравийке, тянущейся по берегу БК-313, от зевак, которые уж непременно, как только заполощется рассвет, остолбенеют истуканами: «Ну, как?»

Разматывая леску, можно почти ни о чем не думать. А, сидя на дощатом ящике с воткнутыми в берег удочками, раскурить сигарету и вспомнить, как хороша была Оля совсем недавно, меньше часа назад. Как она потягивалась после всего и сидела на краю кровати, мелодически раскачиваясь, обхватив ладошками свое покрытое лунным светом тело. От нее, а не от луны, шел этот свет.

Тяжелый на тяжелой, сумрачной воде поплавок дернулся. Не вода, а расплавленный свинец. Еще. И еще. Схватило.

В последнее время буффало стали рвать леску. Озверели. Травоядная рыба превращалась в плотоядную. В журнале «Охота и рыболовство» им уже дали новое имя: буффало-душман. И Козлову пришлось менять одну лесу на другую, прочнее, толще. Поплавок другой удочки тоже затрепетал. Третья не подавала признаков жизни. Опытный рыбак, он начинал чувствовать эти две удочки. Интуиция, что ли. Сергей уже знал, что там, где поплавок трепещет, там буффало схватит. И вот сейчас уже. Сейчас надо подсекать. Но нет. Поплавок третьей удочки начал танец, рассыпая вокруг волны. Они тыкались в какие-то листки, выросшие из воды прямо-таки за одну эту ночь. Вот незадача. Первый поплавок резко утонул. Козлов схватил удилище и подсек, протащил потяжелевшую леску. Бык, бычара, «буф», душман только хвостом в воздухе мелькнул. Его бурое, головастое тело шлепнулось опять в воду. И эта леска оказалась перекушенной зверем-рыбиной.

Он схватил третью удочку, она затряслась. И неосторожно, вот уж вот уж действительно лох стоеросовый, выдернул из воды. Леска зацепилась за ту растительность, ряску. Надо было ее выпутать. Сергей с силой дернул. И выкинул на берег три широких листа неизвестного растения. Круглые, похожи чем-то на музыкальный инструмент. Маленькую домру. Кажется, этот цветок называется лотос. Именно тот самый, редкий, плохо приживающийся в холодной воде цветок. Он слышал о нем, читал. Лотос сам выбирает себе место «приводнения». И как бы ученые ни втыкали эти цветы, какими бы микродобавками ни потчевали маленькие ростки, они засыхали на корню. Эти царские цветы существовали только возле часовни. Рядом с Елизаветкой. У въезда в Краснодар. Да обильная плантация давно уже существовала за станицей Гривенской. В лиманах. Туда в советские времена приезжал смотреть на лотосы писатель Юлиан Семенов. Он, как рассказывают, задумал написать тогда шпионский роман о Востоке. Для этого надо было насмотреться на лотосы, как по весне японцы медитируют с миниатюрной бутылкой саке перед веткой сакуры.

Автор «Семнадцати мгновений весны» Юлиан Семенов – не японец. Водитель его «Волги» с кряхтеньем снял с багажника машины два ящика «Московской».

Злые языки говорят еще, что лотосы Юлиан так и не увидел. Пил в сторожке, то с рыбаками, а то с партийным секретарем, захотевшим по пьяни перебраться в Москву.

«Эх, Юлиан! Ты уж далеко. Там, где нет никакой ни разведки, ни контрразведки. А здесь вот твои цветы появились», – сказал кому-то в серое утро Сергей Козлов. И закинул удочку подальше от кружка зеленой растительности на глади вод. Поплавок на второй удочке опять стал дразнить. Издевается, гад, бычок проклятый, американский подкидыш.

Козлов почувствовал какую-то апатию. Странно, ему не хотелось сегодня объегоривать даже клюющую рыбу. Он покосился на три круглых листка.

– Лотос-с-сы! – протянул он невидимому соглядатаю. – Сам с собой я веду беседу. Как в песне.

И тут, как внезапно появившаяся кулига индийских цветов, так же внезапно родилась в его голове и ценная мысль. Ценнее уж некуда. Он как попало смотал удочки, бросил три листка в пустое ведро, предназначенное для улова, и, уже не заботясь о безопасности, скользя калошами по берегу, устремился домой.

Оля спала. Она еще ничего не знала.

– Ксюша, проснись! Ксюш, Ксюш, открой глазки!

На женином лице появились пятна и волны, как на воде БК-313. Приоткрылся один глаз, другой. Она посмотрела на него с явным неудовольствием.

– Чего еще, котик? Опять быками своими хвалиться? Отстань.

Слово «котик» никак не вязалось с ее настроением. Сон – одна из истинных ценностей жены. Кто знает, может, она любила его больше глянцевых журналов с похождениями рыжей стервы.

– Отстань, мужчина! – И глаза – один, а потом и другой – закрылись.

В иные моменты она звала его не Серым, не Сержем, не Сергеем Андреевичем, а «мужчиной», как энтомолог. Он был бабочкой на булавке или червяком, коконом.

Но и червяк не сдается:

– Ксюш, лотос!

Он пошевелил одним листочком у спящего лица и задел его краем шею жены.

Два Олиных глаза подпрыгнули. Он увидел их в воздухе, как в короткое мгновение видит поплавки над водой:

– У-у-у-убери мокрую эту дрянь! Что это, чем ты меня тычешь?

Глаза не понимали. Они сердились, даже злились. Но злость была непонятной.

Козлов пролепетал:

– Ло-ло-лотосы!

– И что?

– Вот это – ло-лотосы!

– Ты чего-то напугался, Сереж. – Она потерла нос. И поняла общий тон. Муж чего-то напугался, возбужден до предела.

– Да нет! Чего бояться? Цветы. Лотосы!

– А! – Она зевнула, потянулась, лицо поскучнело. Но потом опять заиграло. Это было лукавство.

– Может, ты хочешь, чтобы я села в позу лотоса, как йог? Хочешь? Камасутру читал?

Он листал эту книжку о половой любви, но ничего не понял в этих проникновениях, воздержаниях, переливах энергии. Восток. Не то, что дело тонкое. Вовсе непонятное. Поза лотоса? Ногу под промежность суют, так что у них порой нога ломается. «Дза-дзен». С таким звуком.

Он не хотел позы лотоса. Зато, как йог, воздерживался от того, чтобы сразу «озвучить» идею.

– Чего же ты хочешь? А? Мне такое снилось… – Она закатила глаза. – Ну вот, разгулял ты меня, Серый волк, айда на кухню чай пить.

Оля достала из серванта коробку конфет.

Он удивленно вздернул брови: с чего бы, с утра?

– Не сушеными же «буффалами» угощать любимого мужа. – Спросонья жена всегда разговаривала бархатисто, с детским акцентом. Улыбнулась. Естественно. Нежно.

– Чего ты задумал, красавчик?

Жидкость в чашках табачного цвета. Крепкий чай.

– Это зеленый, для работы сердца. От гипертонии помогает.

– Откуда у тебя гипертония?

– У тебя гипертония, Серж, ты, что забыл, пчелиное г… доставал, лечился.

Это она про пергу.

– Пыльцу, а не г…

– Скорее рассказывай, чего тянешь быка за рога.

Сергей отпил крепкого, противного на вкус, но целебного чая, откусил конфетку.

– Заел? На еще конфетку, не томи, Серж!

Он толкнул чашку в бок и, захлебываясь словами, стал излагать свою утреннюю, «шальную», как он тут же обозначил ее с заискивающей улыбкой, мысль. Слова вспыхивали у него в голове, перелетали на язык. И оттуда отпасовывались в воздух. И их подхватывала Ольга. И понимала. Они были о патенте, о цветочном рынке, о свадьбах. «Розы – это скучно». «Лотосы – это да!» «Цикламены – дрянь». «У нас орхидеи на свадьбы покупают. Дошли. Кладбищенские цветы. Во Франции – только на кладбища. У нас – на свадьбу».

«Сколько у нас свадеб в неделю?» – Он тряс Ольгу за плечо, словно она знала. Она знала. Много. – Озо…

Он продолжил:

– Озолотимся.

Только все надо держать в секрете, в большом секрете. Только потом, когда все оформим.

Кто говорил, и мечтал, и горячился, кто целовал друг друга – в щеки, в глаза, в руки и плечи? Они. Оба целовали. И кричали, и шептали.

Что любовь творит! Они любили друг друга.

Где-то внутри, на заднем дворе мозга у Сергея билось сомнение. И они тут же отыскали старую «Ботанику» детей, то бишь дочки Маши. И этот волшебный индийский цветок. Не может жить «Ботаника» без сказки. Он вполне, по всем очертаниям, соответствовал выловленному в водоеме БК-313 растению. Точь-в-точь вылитый.

– Ритка-то Москалева в земельном комитете работает! – лучась всеми цветами радуги, воскликнула жена.

Он немного утух, устал.

– При чем здесь Ритка?

– Ритка. Одноклассница. Ты шурупь мозгами-то. У кого аренду оформлять будешь?

– Она в земельном, а тут – вода.

– Одно и то же, лошонок мой стоеросовенький! – Ольга покрутила пальцем у виска.

Он отпил противного, холодного уже чаю.

– Одно и то же: вода, земля. И на воду она разрешения дает. Видишь, какая у тебя полезная жена. Не ценишь, Козлов. Не ценишь! Зря ты не захотел позу лотоса глядеть. Я научилась ее исполнять.

Поза – как песня. Все мы немного индусы.

Сергей Козлов смутно улыбнулся жене: потом, мол, не до того теперь.

Действительно, есть дела важнее. Избавление от вечной нищеты.

Она оптимистично вздохнула:

– Бог все видит. Он и послал под нашу калитку лотосы, и в голову твою умнющую вложил дорогую идею. Дай я еще раз поцелую твой интеллектуальный лоб.

– Обуй тапочки-то, – ответил на это девственное действо Козлов.

Его жена такое чудо, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Жар-птица!

<p>2</p>

И все-таки подсасывало: «А вдруг этот пятачок диковинного цветка так и останется пятачком, не будет разрастаться? Вдруг ничего из этой коммерции не выйдет? Замахнулись на миллионы! Может ведь пшик получиться. Как в русской сказке. И чем эти цветы подтолкнуть, чтобы шли в рост, размножались? У агрономов надо бы спросить. У Сашки Вервикишко. У него лоб-то пошире в этом деле. Но вот надо еще проследить за ростом. День-два, неделю, и ясно будет. А заодно и рыбкой запастись. Денежка-то ведь как пригодится для нового дела. Сейчас ведь все не на солярке работают, а на денежном топливе».

На третье утро стало ясно, что лотосы в искусственной речке разрастаются. И возле этой, уже метровой цветочной поляны здорово берет буффало. Потянулись к нежным лепесткам. Вновь становятся травоядными. Они, видно, там, в подводном царстве, тоже заинтересовались диковинкой. Не крапива ведь, не сморчок – лотос.

Козлов рыбачил автоматически. Дудки. Буффало не держали поста. Озверевшие «быки» грызли леску, как пассатижами. И все же он умудрился поймать, насушить, накоптить целый центнер. Уже надо брать билет на поезд в Борисоглебск. Но чтобы не терять даром времени, Козлов сходил в контору к агроному Сашке Вервикишко. Сейчас тот занимается приемом у населения металлолома, но ведь не забыл науку. Не забыл, потому как только Сергей спросил у Сашки о том, как подкармливать лотосы, тот тут же выпалил о сроках вегетации ценной крупяной культуры – риса. И что-то быстрехонько стал рассказывать, как читал по учебнику о молочно-восковой спелости. Потом запнулся, уперся взглядом в глаза Козлова Сергея Андреевича и отрубил почти равнодушно: «Я про лотосы ничего не знаю. Что ты дурь какую-то мелешь, иди к ихтиологам».

К ихтиологам Козлов не пошел. Он знал, что ихтиологи могут рассказать ему о буффало, о толстолобиках, о щуках и даже о судаках, водившихся раньше в БК-313, но не о разведении водяных цветов. Да и к чему время терять, надо брать быка за р-р-рога.

Ольга вчера еще сказала ему, что дурь эту надо выкинуть.

– Какую дурь?..

– Зови меня Ольгой, а не Ксюшей.

Выкинула она в контейнер мусоровозки и стопу своих глянцевых журналов: «Эту стерву я догоню и без них».

Сергей знал, кого жена имела в виду.

Он натискал «почтовый» мешок копченых «быков». И они с женой понесли мешок, 30 кг. Ритке Москалевой. На работу.

– Это ведь взятка?! – мямлил по дороге Козлов.

– Взятка, – подтверждала жена. – Серж, а вот пчела с цветка берет пыльцу, нектар этот, как это называется? Взятка?

– Ну.

– Лапти гну. Святое дело при нынешних временах. В умах она давно узаконена, осталось на бумажке. На предприятиях будут устанавливаться специальные ящики для взяток. Можно будет их давать анонимно, а можно за подписью. Цивилизация. Мы ведь не дикий народ.

– Но взятка ведь!

– Что ты заладил как попка: «Взятка, взятка».

– Тяжело давать. Я сквозь землю провалюсь.

– Слушай, мушшчина, предоставь это мне. – Княгиня Ольга злилась. 150° по Цельсию. – Уж я сделаю как надо.

В просторной комнате несколько абсолютно одинаковых по фигуре крашеных блондинок щелкали клавишами компьютеров. По мониторам пробегали строчки с цифрами. Блондинки сдували со лбов пряди волос. На экранах – одни цифры. Слов не было. Как это они умудряются все понять? Одна из девиц отделилась от черного вращающегося стула и подскочила к жене.

Хоть она была и фарфоровой, но живой. Улыбка билась на ее лице:

– Звонила. Сашка мой совсем спятил, пятую машину меняет. От еще, какие такие рыбы, какие лососи? Лосось кубанский? Не слышала. Паспорта, заявления. При вас. При нем. Пятую машину, «Лексус» хочет. А чем это ты бородавку свела? Не было бородавки? Хмм… Ну-ну, а я помню. Зачем ты тогда Геныча у меня отбила.

Не было никакого Геныча?.. Хм… Хм… Лосося?.. Ну, туда вон, в предбанник. Надо писать черными чернилами. Девочки, кубанский лосось!

Компьютеры умолкли. Стало страшно. Фантомы-блондинки все повернулись лицами к Козловым.

Бумага мешка марки «крафт» звучала как наждак.

– Какой запах! – закатила глаза одна из блондинок, вытаскивая свою голову из мешка. – Неужели и у нас водятся?.. Неуж?.. Такая прелесть.

– Родина – Техас, Соединенные Штаты, – скупо прокомментировал Сергей.

Ольга стояла восклицательным знаком, именинницей. И таким же маленьким восклицательным знаком, пальцем, тыкала воздух:

– Это он – ловец. Это он – мастер. Муженек мой золотой. Золотце.

Золотце стоял и радостно хватал воздух ртом, как рыба-толстолобик на солнышке.

Нужный документ через три дня уже трепыхался в пальцах у Ольги Владимировны Козловой прямо перед носом ее мужа.

– Дали аренду! Но попросили еще мешок рыбы. Для кого-то сверху.

Этого добра-то было не жаль. Буффало, чуя неладное, шел косяками к разрастающемуся, уже трехметровому в диаметре, кругу лотосов.

Так голубые киты совершают самоубийство, выкидываясь на берег.

<p>3</p>

Баул. «Ба» – это когда поднимаешь. «Ул» – когда опускаешь. Дощато-картонные, покрытые искусственной фиброй чемоданы неизвестно когда появились в семье Козловых. Смутно Сергей помнил, что достались они от дедушки Сосипатыча. Странное это отчество он встречал всего раз, в каком-то рассказе о В.И. Ленине. Сосипатыч в селе Шушенском учил Ильича кататься на коньках.

И другая ценность обитала в семье Козловых – словарь Ожегова. Книга по объему немного уступала баулу, но досталась Козловым от учительского прошлого Оли. Ольга называла с ударением на последний слог. Ожегув. А Сергей – на второй: Ожегов.

На первой странице словаря находился черно-белый, сделанный пером или карандашом портрет потешного старика в круглых очках. «Профессор, снимите очки-велосипед». Иногда Серега Козлов заглядывал в словарь, чтобы убедиться в том, что езда произошла от слова «ехать». А «ехать» возникло от «езды». Есть причина у Ожегова, чтобы смотреть на этот мир лукавыми глазами.

– Ул! – отдалось по всему вагону, когда Серж, Сержик и Сергей Андреевич (три в одном) поставили эти семейные чемоданы рядом со старичком, который всей своей внешностью походил на словарь Ожегова. Вернее, на его портрет.

– Добрыдень! – коротко, чтобы выровнять дыхание, сказал Козлов.

Старик «Ожегов» конечно же улыбался той самой улыбкой. Был он коротко пострижен, ершиком, по-современному.

И закивал головой, быстрехонько подтверждая: «Добрыдень, добрыдень, добрыдень, добрыдень».

От этого в ушах Козлова откликнулось «Дребедень, дребедень, дребедень».

Сергей мотнул головой, отгоняя наваждение.

– Как бы это… того… – Он показал подбородком на третью, вещевую полку вагона. Там кругом красовались картонные ящички с игривой, в вензелях надписью «Жозефина».

«Ожегов» понял:

– А вы их – в сторонку и вдвиньте чемоданчики!

Приятный дедуля. Но как бы он не заставил играть Козлова в карты, в дурака. Сергей терпеть не мог карты. Он подумал: лучше лягушку проглотить, чем взять в руки «пику» или «черву».

В этот же купейный отсек впрыгнули два молодых человека. Видать, студенты. Один из них сразу уткнулся в газету, водя по ней дешевой шариковой ручкой. Второй уставился на старика «Ожегова». Без всякого стеснения разглядывал его с головы до ног.

– Вань, – первый студент оторвался от газеты, – скажи, а что это за странный город Борисоглебск? Откуда название?

– Проще пареной! – ответил Ваня, неотрывно изучая лицо восьмидесятилетнего старика. – В честь первого президента назвали, в честь Бориса Ельцина.

– А Глеб откуда взялся?

– Внук его.

– А! – и опять уткнулся в газету с кроссвордом.

– Сынок, – сказал Козлову «Ожегов», – я помню эти баулы. Они появились сразу после смерти Сталина. Это – символ. Сталин умер, значит, люди будут жить вещами, баулами, шифоньерами. В 1954 году появились баулы. Что у вас там, вещи же?

Он наконец-то почувствовал взгляд студента Вани.

– Брысь! – сказал он ему, – а то в рожу получишь.

– Ваня удивленно потупил взор.

– Нет, не вещи – рыба! – Кто ему этот «Ожегов», чтобы отчитываться? Но зачем-то ответил. И тут же еще добавил: – Кубанский балык!

Старикан читал мысли: «Буффало!»

Пришло время тупить глаза и Козлову.

– Не трухай, тютя, не на шухере!

Да, прическа у «Ожегова» братковская.

– Оттопыримся? – подмигнул старик седой бровью, всей щекой.

«Не отвертишься от карт», – горестно вздохнул Сергей и втянул живот. Как солдат на плацу. Кто он ему? Командир?!

– Оттопыримся, – молодым голосом утвердил старик «Ожегов». И вынул из-под маленького столика бутылку с коньяком. Что с коньяком, сразу видно – буквы золотились и прыгали.

– Французский! – «Ожегов» подморгнул, понюхал горлышко, сладко улыбнулся. Достал, опять же из-под стола, два складных пластмассовых стакана. – А тебе не дам, – цыкнул он на любопытного студента.

Студент хохотнул:

– Михей, а я думал, это Борисохлебск. Хлеб пекут.

– Неуч. Во Франции город такой есть, не большой не малый, как Борисоглебск. Так и называется Коньяк. Это родина вот этого напитка.

Золотистая струя легко вспорхнула над стаканами.

– Угощайтесь! Только вот закусить? – «Ожегов» опять лукав.

– Счас, у меня и в рюкзаке рыба. Вот, балычок.

Он достал из тугого вещмешка большую рыбину, нож.

– А! Коньяк лимонами следует закусывать, непременно лимончиками.

Сергей поднял плечи: ничего не попишешь.

«Ожегов» перешел на литературный язык:

– Вот ведь напасть какая, раньше-то курить на ходу мужчинам не полагалось. Закуришь – пулю в лоб. Были специальные курительные комнаты. Мужское таинство-с! А женщины? Не красились. Мазнет губы – значит дама с панели-с. А если не с панели, так петлю ей на шею. И в омут. Кучера, извозчики сдавали экзамены по знанию французского языка. Вот ведь.

– О темпере, о море! – для чего-то воскликнул Козлов.

– Времена, нравы. Вот он смотрит, думает – налью ему. Шиш с маслом. Внук, и другой тоже внук. Ванюшка, Михей. Это они дурачатся. Знают, что Борисоглебск назван в честь убиенных царевичей Бориса и Глеба.

Тут старик взмахнул кистями рук, будто мух отгонял. И из обшлагов его спортивного костюма выкатилось два золотистых плода. Лимоны.

Выпили.

Коньяк оказался душистым и вкусным. Козлов никогда не пивал такого напитка. Он не заметил, есть ли в нем градус. Или французы наловчились уже и коньяк без градусов выпускать.

– Я ведь все знаю, – теплым голосом стал говорить, как будто сказку рассказывать, «Ожегов». – Знаю, откуда ты, чего хочешь. Хочешь ты, миленок дорогой, дело открыть. Можешь не сомневаться, дело выигрышное. Да и рыбку ты реализуешь по нормальной цене. Только не ляпни, что это балык кубанский. Скажи: «Из Лапландии», мол. Или лучше – из Буркина-Фасо. Люди счас глупые пошли, не люди – этикетка одна. Всякой иностранщине верят… Нда, Буркина-Фасо, запомни.

– Страна такая?

– Ну да, в Северной Африке. Раньше Верхней Вольтой называлась. С голода мрут. Значит, ты, Сергей Андреевич, в буржуи метишь.

Выпив вторую стопку коньяку, Козлов помягчел и рассказал старику о своей затее. Мол, и ружье продаст, и телевизор, и холодильник, займет у тестя с тещей, на рыбе наживется, а первоначальный капитал сшибет, чтобы развернуться.

«Ожегов» мило поддакивал. Хороший старик, уютный.

– Только ты не дешеви. Народ малых цифр не любит. Руби цену с плеча! Мол, рыба из Буркина-Фасо, а там… Там тоже не дешево. Они, гады, откуда-то из Нибелунгии рыбу гонят. Перепродажа, накрутки.

Просто родной дед этот «Ожегов», роднее Сосипатыча.

– А я, между прочим, луковицами тюльпанов занимаюсь. Селекционер-самоучка. Девяносто семь видов вывел. Вот везу любителям-цветоводам. Дорогие цветочки. Голландцы просят, а я им – тот же шиш с тем же маслом.

– Чего так?

– Патриот.

– Можно взглянуть на луковицы?

– Чего ж нельзя, с превеликой радостью. Доставайте ящик.

Ящик «Жозефина». Женские прокладки. А в них – луковицы. Они похожи на разжиревшие, пухлые плоды каштанов.

Выпили с «Ожеговым» еще за удачу. Поезд качался, смывая с глаз и Ваню, и второго студента Михея. Остался лишь старик, который интересовался. Все же интересовался:

– А куда ж вы эти самые лотосы? На свадьбы? Да вы что, мил человек, в своем уме? Индусы ими челны укладывают. А вы – на свадьбы.

– Какие такие чл…чл. лны, – спотыкнулся Козлов. Коньяк все же был с градусом. – Чл…ны…

– С покойниками-с! Умастят упокойника маслами, травами пахучими, напомадят, цветами лотоса обложат. Обкурят сандалом. Маслом опять обольют. И огонечку. И по Гангу. Плыви, дружок, к своей Махатабарахте!

– Что это за махатабарахта? – побелел Козлов.

– Бог их. Их индусский бог. Эпос, чудак! А вы лотосом собираетесь невесту с женихом осыпать. Сказанул, как в лужу п…нул. Так это же катастрофа! Я вам другое порекомендую. И тоже цветочек пользительный. В индийском Ганге произрастает. А называется водяной гиацинт. Не веришь, молодой человек. А российской прессе веришь?

И тут же как из того же широкого рукава выполз листок с компьютерным текстом. Даже тонером пахнуло. Принтер, а не старик «Ожегов». Ожёгов он.

Козлов прочитал:


ВРЕМЯ НОВОСТЕЙ

(Москва)

Природный очиститель

Российские ученые обнаружили новый способ переработки ракетного топлива. Самое интересное, что утилизация топлива не требует специальных условий и крупных инвестиций, поскольку ядовитые вещества уничтожает… водяное тропическое растение. Во всем мире ракетное топливо – гептил сжигают, а эйхорния может его поглощать. Процесс напоминает фотосинтез, только энергия тут – не от солнца, а от химических или радиоактивных веществ. Усваивать из воды химические и радиоактивные отходы может только растение, «живущее» в России. Водяной гиацинт, или эйхорния, – растение, произрастающее в природе на реке Ганг и спасающее миллионы индусов от инфекционных болезней. За отечественным вариантом тропической травы приезжают корейцы, а ее новыми свойствами поглощать гептил заинтересовались и японцы. После того как российские ученые адаптировали растение к переработке ракетного топлива, они теперь собираются проверить, будет ли водяной гиацинт перерабатывать тяжелые металлы.


– Вот те раз, – заморгал глазами Козлов, возвращая назад листок. – Но у нас же ракет нет, никаких. Станица, глушь.

– Будут! – категорически отрубил «Ожегов», словно он был министром обороны, а не филологом-лингвистом.

Возразишь ли?

Конечно, старик «Ожегов» врал. Он читал про эти лотосы, что они украшают любые празднества. Но и похороны в том числе. Старик врал, чуял конкурента.

– Э-э-э! – сказал ему Сергей. – Это дело я знаю. Мне батя рассказывал. Привезли к ним в сельмаг модные ботинки. Три рубля пара. Блестят, легкие, как берестяные. Все село кинулось покупать. Мужики – щеголи. Берегут. Только в кино или в гости. Но все равно как-то быстро сносилась обувка. Да чего там три с полтиной – идеи жалко. Они – в сельпо, к Нюрке Мизирновой. А та, шутница: «Это, – грит, – обувь из Калькутты, из дружественной Индии. У них там, значица, мертвецов обувают, прежде чем в гроб заколотить. На один раз обувка». Не согласились ни мужики, ни бабы – врет Нюрка. У некоторых до сих пор в сундуках или где-то там… одноразовые туфли. Да чтоб такое добро да в гроб?!

– А наверное, ты прав. Открывай свой бизнес, благословляю.

«Ожегов» поднял свою сухую кисть с пластмассовым стаканом и тупо, конспиративно чокнулся с Козловым.

Козлов забрался на верхнюю полку, подложил под грудь подушку, так ему было уютно, и лишь теперь понял, что крепко пьян и чертовски счастлив.

<p>4</p>

Ба-уллл!

Один, и другой, и рюкзак. Это уже в квартире у Ольгиных родителей.

– Где дети? Машка то есть?

– Где ей быть, улетела. На парашютной секции.

– Прыгает!

– Готовится, через четыре года прыгнет. Сейчас вес не тот. – Ольгин отец, Владимир Петрович. Рядом – Анна Ивановна. Веселая, не старуха еще. Как Али-Баба, в накрученном на голову полотенце.

– Что-то вы, Сережа, помятый какой-то.

Теща всегда его на «вы», по-интеллигентному.

– Ноша – ого-го! – виновато улыбнулся Сергей. – Да чепуха это…

Прямо в прихожей он протянул Ольгину записку. Кому? Анне Ивановне? Владимиру Петровичу? Выхватила Анна Ивановна. И долго читала ее, как по слогам. А в это время Козлов читал ее лицо. Оно было таким же непонятным, как страна Буркина-Фасо. Наконец Анна Ивановна дочитала и зачем-то протянула записку обратно зятю.

– Ваша! – улыбнулся зять.

– А! Ну да.

Лицо Анны Ивановны не прояснилось. Если есть у лиц танец, то это было танцующее лицо. Танцующее, да еще и с фигурными коленцами.

Владимир Петрович тоже взялся за уголок письма и проглотил написанное сразу, как аптечный порошок. И как от хины поморщился.

– Сыми, сыми! А что, если… про… прогорите? Затея уж больно того?..

Козлов молчал, топтался. Он понял: заговори он сейчас, начни убеждать – не получишь ничего.

– Сыми, сыми, а мы на сухарях останемся! Машку кормить. На английский вот записали. Еще какой-то каталонский.

– Гарантии нужны, – ввернула Анна Ивановна.

Тесть махнул тяжелой ладонью:

– Какие гарантии для родни?

Ольгины родители были еще старого закваса.

Но осторожные.

– Сымем! – решительно крякнул Владимир Петрович.

– Только вы уж того, зашейте их, я сама зашью, в трусики. Сейчас ведь вор на воре, не успеешь оглянуться, – добавила теща.

Сергей повеселел. Он сказал, что зашивать еще рано. Надо балыком расторговаться, тогда зашивать. Он с трудом вытащил из рюкзака, набитого вяленой рыбой, темную бутылку «Новороссийского» пива и протянул тестю. Тот любил именно «Новороссийское». Оно ему море напоминало. А для Анны Ивановны прихватил из дома крохотный томик старого поэта Апухтина. Ледериновый переплет. Анна Ивановна тоже когда-то была учительницей, как и дочь. И тайно ценила поэта Апухтина выше Александра Сергеевича Пушкина. Она коллекционировала по сию пору разные издания этого запутавшегося в слезных чувствах пиита.

Утром вместе с тестем на его «Жигулях»-«копейке» повезли рыбу на базар.

Торговали не в первый раз. И Сергей, и Владимир Петрович знали, кому надо дать на весовой, а кому – в лаборатории. И в рыбном павильоне надо было зарядить охрану, ражего молодчика с тонкими усами-стрелками. Кот. Натуральный котяра.

У жителей Борисоглебска просто сверхъестественный аппетит к любой рыбе. Видимо, он произошел от антипатии к меду, которым они сызмала торгуют. Так девушки, работающие на шоколадной фабрике, с ума сходят по соленым огурцам.

Сергей Андреевич Козлов по привычке хотел выкрикнуть: «Кубанский лосось!» или «Балык казачий!» Но вспомнил старика «Ожегова». И, подталкиваемый его седой бровью, выпалил громко:

– Рыб-ка из Буркина-Фасо!

– Откуда-откуда твой толстолобик, земель? – заинтересовался какой-то тип в джинсах и в жилетке, какие бывают у телеоператоров или бандитов.

– Сам ты толсто… Из Буркина-Фасо, – буркнул Козлов.

Тип напрягся.

– Ага, – сказал он. – Почем толстолобик?

Козлов хотел назвать цену, по которой он продавал полтора месяца назад, но опять прикусил язык и сжатым ртом как-то уловчился выдавить сумму в три раза выше.

Покупатель опять понимающе кивнул:

– Я счас.

Сергей испугался – приведет рэкет и его прижучат.

Но все обернулось счастливо. Рэкет не рэкет. Появился тот кот со стрелами усов, еще один, то ли грузин, то ли армяшка, дама в широкополой шляпе. Курит золотые, тонкие цидульки. Они покурлыкали и решили купить у Козлова целый чемодан рыбки «из Буркина-Фасо».

Владимир Петрович, наблюдая это чудо, прыгал на одной ножке как воробей и потирал ладони. «Донер веттер, – ругнулся про себя Сергей Козлов, – еще спугнет». Это было чутье профессионального рыбака. Но оно подвело. Между первым чемоданом и вторым был короткий антракт. Рыботорговцы Сергей и Владимир Петрович послушали из соседнего павильона песню. Трезвым, чистым голосом выводил не магнитофон: «Получил получку я, топай-топай, девяносто два рубля – кверху ж… Девяносто – на пропой, топай-топай, два рубля – жене, домой, кверху ж…» Вскоре в павильоне появился конкурент предыдущей компании, состоящий из толстой, пыхтящей как паровоз дамы и двух верзил. Кажется, они были из Средней Азии.

Русская толстуха спросила:

– Откуда дровишки?

Шутница.

В тон ей и надо отвечать:

– Из Буркина-Фасо, вестимо.

– А там что?

– Да они откуда-то из Нибелунгии, перекупают.

– Чшшшь… – Она поднесла толстый палец ко рту Козлова. – Покажи товар…

Скорее всего, баба эта была пройдой еще той, она понимала, что это не деликатес из заморской страны, а обыкновенный костлявый буффало, то ли мигнула, то ли ему показалась. Она смачно понюхала медноголового речного быка.

Верзилы чурки улыбнулись. Это точно китайцы. Не все же им наших дурить?! Они брали второй чемодан и довесок-рюкзак за «четверную» цену. То есть Сергей продал свое «Буркина-Фасо» в четыре раза дороже, нежели полтора месяца назад.

Тесть все понимал и даже коленкой не дрыгал:

– Жулик ты, Сережа!

Сели в голубую «копейку». Хотели ударить по пивку. Но в конце концов сошлись на том, что не ко времени. Деньги в кармане, ограбят еще. Да и другие деньги надо в трусы зашивать. Анна Ивановна уже иголку навострила.

Так и не поглядел Сергей Андреевич Козлов на своих «детей».

Маша укатила в кружок восточных единоборств. До 11 вечера. А в 22.30 у Сергея поезд. Надо скорее домой.

<p>5</p>

Свою станцию Сергей Андреевич Козлов проспал. Надо же – днем. Проспал от какой-то легкости в теле. В теле – легкость, в душе – игривость.

Проспал. И не очень-то огорчился. Деньги на месте. Можно было бы из соседнего города добраться домой на автобусе. Но тут вдруг пришла идея вознаградить себя. Новороссийск – город портовый. И тут как в Греции все есть. Есть, естественно, и ночной клуб со стриптизом.

В глянцевых Ольгиных журналах он читал, что стриптизерши могут изобразить во всей своей красе позу лотоса.

Что жена? Жена не профессионал. Да и шутила она, наверное. А вот эта самая поза лотоса ему нужна была, как выстрел стартового пистолета: «Беги, обогащайся!»

«Да, – рассуждал он сам с собой, – Ольга не узнает. Ну, задержался немного. Скажет, останавливался в Славянске, деньги у тезки, Сереги Капустина, занимал. Зато уж по-настоящему прочувствует. Немного деньжонок танцовщице придется кинуть. Дак не убудет. Эка они с тестем китаезов-то обчекрыжили».

Новороссийск – град мистический. И не только своим пивом он славен. Здесь восемьдесят лет назад красные штыки скинули в море белую спесь. И отсюда уплыли, рыдая, бывшие владельцы земли русской, чтобы стать в Турции садовниками, а во Франции – водителями таксомоторов.

Новороссийск славен еще своим цементом, дорожающим из года в год с космической скоростью. Цемент нисколько не менялся в своем составе и весе, но за него с каждым годом надо было платить все бо?льшие и бо?льшие деньги. Скажите, это ли не мистика?

И открывший новую эру перестройки морской лайнер «Адмирал Нахимов» (прежде морской гигант назывался «Великая Германия») ухнул в пучину, унося с собой великую тайну, более сакраментальную, чем тайна «Титаника». С «Адмирала» все и началось. Чернобыль, распад, пожары, даже 11 сентября в США началось с перелицованного судна «Великая Германия». Месть валькирий!

Но это все так, лирическое отступление. На вокзале Козлов сдал два легких чемодана и рюкзак в камеру хранения. Рюкзак вообще превратился в брезентовую тряпку, а в чемодан Анна Ивановна натискала старую Машкину одежду. Действия свои она сопровождала словами: «Может, вы одумаетесь и родите еще кого-нить. Для себя».

Мистика цементного города Новороссийска заключалась еще в котах. Нигде больше в таком количестве Сергей не видел котов. Если Краснодар считался собачьим городом, то Новороссийск – кошачьим. Коты были разные по окрасу, конституции, манере поведения. У всех них загадочно горели глаза. И все с полувзгляда поняли желание Сергея Козлова. Они вели его по широким улицам и узким переулкам. Черные, рыжие, пестрые, в полоску коты и кошки сопровождали его, как эстафетную палочку передавая. «Мяу» – рыжему стервецу, «мяу» – королеве с галстуком-бабочкой. «Мяу» – кошачьему двойнику борисоглебского охранника, «мяу» – вредному старикану, то и дело оглядывающемуся и презрительно нюхающему воздух. Котов сорок стали его провожатыми. Наконец последний сталкер потянулся у витиеватой лестницы, покрытой светло-коричневым лаком. Уже была включена неоновая вывеска, рассыпающая из букв искры. Сквозь эти искры можно было прочесть слово «Позолота».

Сергея что-то ударило в грудь. Ведь это подсказка: «Позолота…» Разорвать слово и добавить. «Поза лотоса». Действительно, это был стриптиз-бар.

– Че застыл, чувак, заходь! – Откуда-то взявшийся хиппарь сам раскрывал дверь, на которой сусальным золотом была нарисована красотка, чем-то смахивающая на старую актрису Мэрилин Монро. Пышная грудь, волчий взгляд.

Слово «чувак» было обиходным словом молодости его тестя. Парень кинул куда-то вбок головой, хлестнув кисточкой собранных сзади волос по щеке Сергея Козлова.

Он, Сергей, сразу понял, что зашел куда надо. И здесь-то уж он досконально изучит позу лотоса.

Снизу свет был синим. Переходил в фиолетовый. Сверху красный с помесью. Дым в нос не ударял. Он был без запаха. Дым, как воздушные волосы, вился возле этих лучей. Все утопало в звуке. Именно звуке, бьющем не по ушам, а по чему-то внутреннему. Конечно, Сергей знал о вредных децибелах, способных расщепить дубовое бревно. Но решил: «Пусть, от меня не убудет». Подошел к стойке бара и заказал пива, «Новороссийского». Девушка-барменша, утыканная перьями индейцев, пупок, естественно, голый, нырнула куда-то в отливающую тяжелой медью дверь. И вскоре вынесла оттуда длинный стакан с пивом.

Народу в клубе было мало.

– Вы нездешний? – спросила индейка.

Он кивнул. И отхлебнул пенную горечь. Пиво оказалось настоящим.

– А можно у вас спросить?

Он почти кричал. Но индейка только подняла подбородок в блестках. Поняла.

Откуда-то появился тот самый зазывала у входа:

– Батя, чего желаете?

«Бате» было немного лишь за тридцать, и он, набравшись смелости, объяснил:

– Недорого. За сто зеленых.

Красное и фиолетовое скрестились на стене. Заухали электронные барабаны, зло пискнула какая-то флейта.

– По рукам.

Ферт был трезвым и необкуренным.

Вскоре у специального шеста завертелась довольно стройная девушка с белыми волосами. Волосы эти она тоже обнимала и плескала ими. И Козлов подумал, когда та стала лизать шест: в этом что-то есть. Девушка-змея, девушка-пантера. Дарвин, вероятно, прав. Мы все – дети животного мира. Пиво на него никак не действовало. А вскоре подошел опять «чувак» с косичкой и позвал его на кухню.

На кухне было потише, можно разговаривать. Опять появилось пиво у него, и у «чувака» тоже. Покачивая бедрами, на кухню вскользнула стриптизерша. Виолетта. Села на черный стул, закинула ногу на ногу, впилась в Козлова зелеными, искрящимися глазами.

Он согласился. За сто баксов. Только в отдельном кабинете, не на кухне же. В этой позе есть скрытый порок. Но ведь у индусов все перевернуто вверх тормашками.

Дилер, или кто там еще, предложил допить бокалы, чтобы, значит, обмыть сделку.

Что ж! Дальше все пошло какими-то цветными пятнами.

Сергей помнит, как они поднимались по винтовой деревянной лестнице, он спотыкался, плел что-то, помнит. Почему его глаза видят увеличенные носки собственных ботинок? И лестница, и сам он, в пыльных коричневых ботинках, сгинул в черной воронке, как «Адмирал Нахимов» под поселком Кабардинка.

Но вернулся в мир. Очнулся Козлов на холодной, рубчатой лавочке, в ночном сквере. Жив? Жив! Не ранили? Не ранили!.. Деньги вот… Их нет. Деньги за казачьих морских буйволов из Буркина-Фасо пропали. Обворован тотально. Тут он понял, что мочевой пузырь его сейчас лопнет. И торопливо, подпрыгивая, толчками расстегнул молнию. Ударил струей по мистическому асфальту. Уффф! Деньги, зашитые тещей, тяжелым комком топорщили штапель трусов. Не просекли, гады!

<p>6</p>

На автовокзал по эстафете Сергея вели все те же кошачьи хвосты.

– Признайтесь, знали ведь, господа хорошие, куда вели, к каким проходимцам. Что там за шалман, знали?

– Уррр! – отвечали одинаково и рыжие, и черные, и альбиносы.

– Слышали ведь про клофелин-то? Местные шмары опаивают, и ты уля-улю, в полной темноте. И кармашки обчищены!

– Урррр!

– Что теперь, злыдни? Как к Ольге ехать? За что лицензию покупать?.. А ведь сам хотел из этой позы что-нибудь получить. И это бы вышло. Ишь как зелеными глазами полыхала да сочную ногу тянула. Виолетта!..

Примечания

1

Пропердол (ироничн.), галоперидол – антипсихотическое средство.

2

Лоботомия – хирургическая операция, рассечение нервных волокон внутри головного мозга.

3

Электрошок – пропускание электрического тока через ткани и нервы.

4

Абстиненция – синдром отмены.

5

Соматические болезни – относящиеся больше к телу, чем к разуму.

6

Рене Декарт – французский философ.

7

Винсент Ван Гог – французский художник, постимпрессионист, творящий в конце ХIХ века.

8

Эфедрин – фармакологический препарат для лечения астмы.

9

Абсент – вообще-то абсент – полынная водка, запрещенная в современной Франции.

10

Розанов Василий Васильевич – русский писатель, критик, философ конца ХIХ – начала ХХ века.

11

Анри де Тулуз-Лотрек, Жорж-Пьер Сера – французские художники-авангардисты.

12

Леонардо да Винчи – выдающийся художник и ученый эпохи Возрождения.

13

Никколо Макиавелли — итальянский философ, государственник.

14

Тео Ван Гог – брат Винсента Ван Гога, галерейщик.

15

Депрессивно-суицидальный синдром – подавленность, приводящая к мыслям о самоубийстве.

16

16Шизофрения – нарушение связи между процессом мышления, контактом с окружающей действительностью и эмоциональным откликом на происходящие события.

17

Лепрозорий – резервация-лечебница, где живут больные лепрой. Лепра – хроническая болезнь, бактерии которой поражают кожу, слизистые оболочки, нервы.

18

Зигмунд Фрейд, Альфред Адлер, Иван Сеченов – ученые-психиатры.

19

Джакомо Казанова – итальянский мемуарист, авантюрист, любовник.

20

Лаокоон – троянский прорицатель. Его сыновья были растерзаны двумя морскими змеями, а он был задушен.

21

Эндогенный – выработанный в организме.

22

Эвтаназия – намеренное умерщвление неизлечимо больного

человека с целью облегчения его страданий.

23

Амок – внезапная вспышка ярости, кровожадной активности.

24

Бедржих Сметана – чешский композитор, фольклорист.

25

Гектор, Андромаха, Парис, Елена – герои древнегреческих сказаний, из-за которых начинались войны.

26

Серафим – Серафим Саровский, один из самых почитаемых православных святых, отшельник.

27

Мата Хари – красавица-шпионка.

28

Трансгенный – гинетически измененный.

29

Поль Гоген – французский художник-примитивист.

30

Таити – остров в Тихом океане.

31

Геронтофобия – боязнь старости.

32

Теодор Амадей Гофман – немецкий писатель-мистик.

33

Сталактиты, сталагмиты – конические известковые

наросты в пещерах

34

Аутизм – уход от реальности в мир собственных фантазий.

35

Гоги и Магоги – из Библии. Гог – свирепый царь, Магог – народ, которым он правит, отличающийся своей безумной жестокостью.

36

См. И.С. Тургенев. «Стихотворения в прозе».

37

Гебефрения – несоответствующие окружающей обстановке эмоции, веселость, апатия, глупое поведение.

38

Алики – алкоголики.

39

«Консуэло» – роман французской писательницы Жорж Санд.

40

Булимия – болезненное чувство голода или страстная жажда пищи.

41

Год и место рождения Винсента Ван Гога.

42

Кататония – синдром, характеризующийся приступами немоты, ступора или принятием аномальных поз.

43

Граф Дракула, господарь Трансильвании, по преданию – вампир.

44

Паранойя – боязнь преследования.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7