Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я и Он

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Моравиа Альберто / Я и Он - Чтение (стр. 4)
Автор: Моравиа Альберто
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      – Капитал. Верно. И какие это облигации? Государственного займа? – Одни государственные, другие нет.
      – И какой там процент? – Маурицио, ты и сам прекрасно знаешь. Лучше меня. Так чего же тогда…
      – Готов поспорить, что у тебя найдутся и промышленные акции.
      – Кое-что найдется.
      – И золото, в слитках или монетах.
      – Нет-нет, золота нет.
      – И доллары, а то и швейцарские франки.
      – Доллары есть. Все говорили, что лира будет падать, и я решил прикупить немного долларов. Кстати, это мысль, я не стану трогать облигации и передам тебе всю сумму в долларах. Так будет проще.
      Очередная ловушка! Уже четвертая! – Значит, у тебя достаточно долларов, чтобы внести взнос именно в них. Поздравляю! Рико, тебя раздавили! Расплющили! Растерли! Как таракана! Как вошь! Хотя ты и есть вошь, и не потому, что законно вложил твои потом и кровью добытые сбережения, а потому, что дал слабину перед Маурицио. Потому что, как всегда, моментально распластался с задранными лапками «снизу». Маурицио встает.
      – Вот что, давай так. Ты продаешь свои облигации или меняешь доллары и передаешь мне всю сумму, ну, скажем, через недельку, в итальянских лирах. Я тем временем ставлю в известность группу, и мы назначаем дату собрания.
      – А что я буду делать всю неделю? Могу продолжать работу над сценарием? – Конечно, можешь. Само собой разумеется, в соответствии с той линией, которую мы сегодня наметили.
      – А как насчет режиссуры? Мы уже в коридоре. Маурицио идет впереди, не обращая на меня никакого внимания; а я суетливо поспеваю за ним, как перепуганный щенок.
      – Рико, насчет режиссуры ничего не могу тебе обещать. Это не от меня зависит.
      – Да ладно тебе! Ведь отец Флавии – один из спонсоров фильма. А Флавия – твоя невеста.
      – И что из того? – То, что ты вправе предложить меня в качестве режиссера.
      Он не говорит ни «да», ни «нет». Еще бы, ведь он «сверху» и намерен удерживать меня «снизу». Одной рукой Маурицио открывает дверь, а второй – страшно сказать! – он, этот двадцатитрехлетний сосунок, треплет по щеке меня, тридцатипятилетнего мужчину. Покровительственно-великодушным тоном он изрекает: – Занимайся своим делом. И не забудь о долларах. Желаю удачи. Пока! Дверь закрывается. Я опрометью бросаюсь к туалету, рывком распахиваю дверь, подбегаю прямо к унитазу, молниеносно расстегиваюсь, резким движением достаю «его» и мочусь, широко расставив ноги. Все это время я сдерживался из-за моей всегдашней стеснительности, сковывающей меня в присутствии Маурицио. Светлая, почти прозрачная струя, толщиной с веревку, врезается в фарфоровый овал и заливает его с обеих сторон, прежде чем низвергнуться вниз, где уже пузырится белесая пена. Теплый, немного терпкий запах мочи достигает моих ноздрей. Пока мочусь, поддерживаю на ладони «его», мошонку и прочее; рукой и взглядом оцениваю их вес и размеры. Да, тот, кто поигрывает подобным прибором, не может быть заурядным никчемушником, каких пруд пруди. И уж тем паче неудачником, мямлей, моральным и умственным импотентом. Когда держишь на ладони пару этаких бубенцов и увесистый елдак, это не может не бодрить, не придавать смелости, не вселять уверенность. Словно возбудившись моим довольством, «он» горделиво надувается, наливается кровью, намекая тем самым, что хоть и лежит на ладони, но уже готов «задымиться». Головка выпирает изпод кожи, выпуклая и округлая, слегка притупленная над выпуклостью и выступающая конусом. Кожа на самом кончике разлипается и заголяет разрез канала, странным образом напоминающий крохотный розовый глазок новорожденного поросенка. Спору нет, природа щедро наделила меня непревзойденными причиндалами; без ложной скромности я могу похвастаться небывалым половым органом, единственным в своем роде по размерам, чувствительности, готовности, мощи и стойкости. Все это, конечно, так. Вот только, только, только…
      Стою и смотрю на «него». Внезапно накопившаяся ярость вырывается наружу: «- Выходит, Маурицио, этот мальчишка, плюнь да разотри, опять «сверху», а я опять «снизу». Как же так? А? Говори, злодей, как же так?» На столь грубое обращение «он» отвечает елейным голоском с деланным изумлением: «- Как же так? Понятия не имею, ей-ей. И вообще, я что -то не улавливаю связи между мной и твоим чувством неполноценности перед Маурицио».
      Сдавливаю «его», давая тем самым понять, что не шучу.
      «- Не заливай, – сатанею я. – Если хочешь знать, я накрепко застрял «внизу» именно…благодаря твоим отупляющим размерам, твоей дурацкой готовности, твоей несуразной потенции.
      – Да что на тебя нашло? Ты, часом, не спятил? – Не беспокойся, не спятил. Что на меня нашло, говоришь? То, что Маурицио извечный «возвышенец», а я безнадежный «униженец». И виноват в моей униженности ты, и только ты. Член у Маурицио, возможно, не такой бугай, как ты, зато этот мальчишка куда могущественнее меня. Что и говорить, ты чемпион, колосс, монумент, я мог бы выставлять тебя напоказ в каком-нибудь балагане и заколачивать кучу денег. Только за это твое чемпионство я расплачива юсь унизительным, гнусным, постоянным чувством неполноценности. Каждый мной понукает, перед каждым я склоняю голову, такой легкоранимый, боязливый, чувствительный, раздвоенный, податливый. Так кто же во всем этом виноват? Кто, я тебя спрашиваю?» Теперь «он» молчит. У «него» такая манера, малодушная и лицемерная, не отвечать на обвинения, когда уже не отвертишься. Встряхиваю «его» и говорю: «- Ну, отвечай, каналья, чего притих? Отвечай, злодей, защищайся хотя бы. Что ты скажешь в свое оправдание?» Продолжает молчать. Однако под действием моей злобной яростной встряски – так трясут за плечи провинившегося, требуя, чтобы он по крайней мере признался в содеянном,- «он» вместо ответа ускоряет эрекцию. Такая у «него» манера, низкая и коварная, парировать мои обвинения.
      Из уже толстого, хотя все еще развалившегося на ладони, вроде умирающего кита, выброшенного на пустынный песчаный берег, постепенными, почти неуловимыми толчками «он» становится на моих глазах неохватным; медленно, как дирижабль, отдавший швартовы и воспаривший в воздухе, прежде чем отправиться в полет, «он» приподнимается, падает на полпути и снова поднимается. Опускаю поддерживающую «его» руку: на этот раз «он» не падает. Кряжистый и полновесный, словно молодой дуб, со вздувшимися венами, похожими на пустившие корни вьюнки, с уже расчехленной наполовину головкой, лоснящийся и темно-лиловый, «он» завис впереди меня, нелепо и капризно вздернув самый кончик кверху, почти на уровень пупка.
      Не трогаю «его»: пусть покачается на весу, заодно и сил наберется. Поворачиваюсь и долго рассматриваю себя в узком зеркале, висящем в глубине туалетной комнаты. В полумраке вырисовывается неправдоподобное, уродливое отражение силена с помпейской вазы: лысая башка, надменная ряшка, выпяченная грудь, короткие ноги, а там, под брюхом, – «он», сбоку припека, даже цвета – и то другого, как будто подлетел невесть откуда на легких крылышках, а насмешливый божок возьми да и припечатай его к моему паху. Сердито я настаиваю: «- Мошенник, негодяй, ты будешь отвечать?» Нет, «он» и не собирается, упорствуя в своем напыщенном, полнокровном молчании. «Он» плавно раскачивается, точно концентрируя силу воли в подобного рода девитации. В сердцах я наношу «ему» удар ребром ладони, как заправский каратист: «- Отвечай, каналья!» От неожиданного удара «он» летит вниз, но тут же подпрыгивает, не издав при этом ни звука. Головка, казалось, до предела налилась кровью; медленно, но верно она полностью выбирается из кожаной оболочки, как спелый каштан из кожуры. Я не унимаюсь: «- Тебе известно, во сколько ты мне обходишься? В пять миллионов. Да-да, из-за тебя, из-за этого непреодолимого чувства неполноценности, которым я обязан твоему навязчивому присутствию, мне придется выложить пять миллионов!» Молчит как рыба. Даю «ему» еще одного леща, потом еще и еще.
      «- Будешь отвечать? Неужели не ясно: если б Маурицио не чувствовал, что я не просто «ущемленец», каких тринадцать на дюжину, если бы он чувствовал, что я говорю с ним всерьез, то не запросил бы пять миллионов в качестве доказательства моей преданности революционному делу. Ему достаточно было почувствовать, что я говорю на полном серьезе, без дураков, как полноценный «возвышенец», вроде него самого. Но даже если без этих пяти миллионов так или иначе нельзя было обойтись, виноват все равно ты, потому что я не смог ответить ему безоговорочным отказом. Ты виноват, понятно? «Ущемленец» не может отказать «возвышенцу», как чурбан не может возразить топору. Так вот, по твоей милости я и есть трухлявый, никудышный чурбан».
      И снова ответом мне наглое молчание. Тут уж, вне себя от бешенства, я принимаюсь отвешивать «ему» пощечины.
      Именно пощечины, какими потчуешь порой бесстыжего проходимца, отвечающего нахальным молчанием на справедливые обвинения. Методично и в то же время яростно нахлестываю «его» справа и слева, справа и слева, приговаривая: «- Ну говори, каналья, говори!» От непрерывных оплеух «его» неистово швыряет из стороны в сторону так, что «он» багровеет, словно от апоплексического удара. Я лупцую «его» с прежним жаром, хотя в сознании уже забрезжила смутная догадка, что, будучи мазохистом, «он» вполне может получать удовольствие от оскорблений и затрещин. Еще несколько шлепков, еще несколько крепких словечек, вроде «канальи» (первые отпускаются не так сурово и точно; вторые произносятся менее решительно, скорее вяло и томно), – и я чувствую, что «он» вот-вот ответит. И отвечает: исподтишка, по-предательски, совершенно в своем духе; этого и следовало ожидать. Короче, до меня вдруг доходит, что вместо ответа «он» собирается кончить прямо-таки у меня под носом, вопреки всякому моему желанию, в пику всем нашим планам. С отчаянным остервенением хватаю «его», сжимаю, перегибаю, скручиваю, будто еще надеюсь запихнуть обратно бесценное семя. Мне хочется, чтобы оно вернулось туда, откуда пришло, впиталось в свое природное лоно. Никогда еще так вероломно, с таким притворством «он» не пользовался моим негодованием, чтобы потешиться надо мной и отвести душу; никогда еще я не чувствовал, как свято для меня семя и какое заведомое святотатство (иные «ущемленцы» докатываются до того, что совершают его – страшно сказать! – аж по три раза в день) пускать его на ветер ради мгновения хлипкого и презренного сладострастия. Никогда еще я не чувствовал этого с такой ясностью, как сейчас, когда «ему» не терпится исторгнуть из себя на кафельный пол туалета эту священную влагу, точно плевок или другое ничтожное выделение какой-то маловажной железы. Сдавливаю «его», стараюсь согнуть, скрутить; сам корчусь в напрасной попытке остановить семяизвержение, сжимаю мышцы живота, сгибаюсь пополам, делаю пируэт, ударяюсь о раковину, и в тот самый момент, когда воображаю, что добился своего, в тот самый момент «он» извергается у меня в руке, подобно откупоренной бутылке шампанского. Вначале следует короткая судорога, и на самой макушке выступает немного спермы, всего несколько капель. Затем, когда я уже полагаю, что отделался малостью, основной поток неожиданно заливает мне руку, просачиваясь сквозь пальцы, которыми я все еще пытаюсь заткнуть, задушить моего коварного противника. Обуреваемый пронзительным отчаянием, я оседаю на пол и, по-прежнему сжимая «его», в безумной ярости перекатываюсь по всему полу до желобка душа, как эпилептик, бьющийся в корчах. Здесь я сворачиваюсь калачиком, поднимаю липкую руку, поворачиваю душевой кран и, обессиленный, падаю лицом на плитки. Вот и первые капли, редкие и горячие. С закрытыми глазами жду обильную очистительную струю холодной воды. Но душ бездействует. Видно, сломался или, что вероятнее, в баках нет воды. Все равно лежу на месте с закрытыми глазами. «Его» предательство вызывает во мне жгучую ненависть; «его» победа, которой я чинил столько тщетных препятствий, – чувство бессилия. В этом семени, говорю я сам себе, которое недавно сочилось по моим пальцам, зрела, быть может, гениальная творческая мысль: примись я за работу, она запустила бы мой фильм на небосвод успеха, словно камень, запущенный ввысь из безупречной пращи сублимации.
      Как знать, возможно, в это же самое мгновение гениальная творческая мысль высыхает, увядает, умирает, становится муторной, клейкой тянучкой, пристающей к волосам в паху и на бедрах. Думая об этом, одновременно понимаю: смешно так отчаиваться из-за того, что надрочил (а именно это я непроизвольно и сделал). В конце концов встаю, иду на кухню, открываю один за другим краны и, убедившись, что все они пересохли, кое-как обмываюсь минералкой. Изничтожив меня, этот мерзавец, естественно, молчит. Чуть позже я рухну на кровать и просплю до самого вечера.
 

III ОХМУРЕН!

 
      Иду в банк снимать пять миллионов, которые по «его» вине Маурицио сумел выудить у меня с помощью политического шантажа.
      Иду прямо к открытию, после полудня. Стоит великолепный летний день. Над головой – голубое, сверкающее небо. По улицам разгуливает морской ветер, ероша навесы еще закрытых магазинов. Несмотря на всю эту историю с пятью миллионами, на душе у меня легко и весело.
      Говорю «ему»: «- Смотри, какой чудесный день. Природа плевать хотела на классовую борьбу и революцию. Чудесный день чудесен для всех – неважно, революционер ты или контрреволюционер. Вот было бы здорово оставить все как есть: Маурицио, пять миллионов, фильм, полноценность, неполноценность – и гулять в свое удовольствие, наслаждаться жизнью, не зная забот и печалей».
      Должно быть, воодушевленный моим доверительно-дружеским тоном, «он» с ходу выдает себя: «- Да, да, да, давай прогуляемся. Хватит с нас политики и кино. Закадрим-ка лучше какую-нибудь иностранную туристочку, скажем, вон ту, что бредет к Пьяцца-дель-Поло одна-одинешенька. Помнишь, в прошлом году? Подъехали мы к одной немочке, хоть и не первой свежести, зато с шилом в заднице. Как бишь ее? Труда. У нее еще был пунктик насчет буйных оргий древних римлян и сладкой жизни нынешних. Ну мы ее и ублажили. Поехали за город, в лес под Рончильоне, вышли на опушку к самому полю, подальше от нескромных глаз, и устроили там – как ты это назвал? – хеппенинг в языческом духе. Короче, оттянулись на славу. Ты, голый волосатый червяк, просто умора, с гордо вздернутой головой, увенчанной поверх лысины полевыми цветочками, – ни дать ни взять цезарь на закате империи. Я, в пике формы, тоже с потрясным венком из полевых цветов, скажем так, на шее. А немочка, этакая Гретхен в белом лифчике и трусиках, с непривычки обгорела на солнце, и вся красная, как рак" носится с фотоаппаратом и без передыху щелкает нас с тобой. Ты еще пустился в пляс босиком по траве, и я, как мог, отплясывал с тобой, а немочка покатывалась со смеху и назвала тебя… как она тебя называла? – Бог Пан.
      – Точно, бог Пан. А потом мы стали ее догонять, ты и я, а немочка все убегала, через кусты ежевики… хотя убегала она скорее для вида, на самом деле искала подходящее местечко, чтобы развлечься. И нашла – под деревом, в густой траве, там уже побывали другие парочки, трава была хорошенько примята, тут же валялся использованный презерватив, короче, готовое ложе. Немочка взвизгнула, упала и замерла, расставив в ожидании меня ноги и прикрыв глаза ладошкой. Ах, какой чудесный денек! Ну я и позабавился! Весь был разбит и выжат как лимон, но счастлив, да, счастлив.
      – Вот ты каков, – холодно замечаю я. – Стоило мне сказать, что сегодня чудесный день, а ты уж подбиваешь меня на какие-то дешевые потехи с потрепанными туристками. Пойми же наконец, что многое – нет, все изменилось внутри меня, а значит, и между нами! Никаких туристок. Сейчас мы снимем деньги, вернемся домой и немедленно примемся за работу.
      – Ты хотел сказать: «Сниму деньги, вернусь домой и примусь за работу», – язвит «он».
      – Ах так, значит, когда тебе нужно, ты говоришь «мы», а когда нет – переходишь на «ты».
      – Извини, но какое я имею отношение к твоим политическим поползновениям и творческим амбициям? – Какое отношение? В этом-то и заключается наша трагедия. К сожалению, никакого. Зато если бы ты выполнял свой долг как следует, то имел бы отношение, и еще какое.
      – О каких это долгах речь? Никому я ничего не должен.
      – Твой долг – не загребать одному себе весь жар любви, коль скоро ты один из тех, кто им согревается.
      – Интересно, а кто же еще, кроме меня? – Я.
      – Снова-здорово: сублимация.
      – Именно. Отказываясь подчиниться процессу сублимации, ты только обнаруживаешь свою антисоциальность.
      – Анти… чего? Это еще что за фрукт? – Противоположность социальности.
      – Социальность, антисоциальность: для меня все это сплошная абракадабра.
      – Однако ради этой абракадабры некоторые люди готовы умереть.
      – Вот-вот, как раз это меня и поражает. Тому, что есть, что существует, люди предпочитают то, чего нет, что не существует.
      – А то, что есть и существует, – это, надо полагать, ты? – Пожалуй».
      По ходу этой милой беседы я пересек центр города, припарковался на небольшой площади и пешком направился к банку. Вот и он: оштукатуренный, напыщенный барак; фасад пестрит нишами, карнизами, статуями. Прохожу в портал между двумя коринфскими колоннами, миную вход между двумя мраморными стенами, оставляю позади четыре стеклянные двери вестибюля и спускаюсь по широкой лестнице, сползающей размашистой спиралью под землею. Камера хранения находится в самом низу. Спускаюсь медленно, опираясь на мраморные перила, холодные и гладкие. Такое чувство, будто схожу в церковный склеп, но не только потому, что камера хранения расположена под землей. В действительности банк – это храм, в котором почитают чуждое мне божество. Божество тех, против кого я, как революционер, должен, по идее, бороться. Вместо этого я приплелся сюда с поджатым хвостом, хоть на лице – всегдашняя маска высокомерия; и теперь вот запалю свечу перед алтарем враждебного божества.
      Меня пронизывает острое чувство вины; на сей раз она целиком лежит на мне, а не на «нем». Иначе как шутом меня и не назовешь: с одной стороны, доказываю Маурицио, какой я бунтарь и революционер; с другой – скупаю акции, ценные бумаги, доллары, делаю сбережения, держу в камере хранения (хрене-ния!) именной сейф. Между тем сохранить себя я смогу – если буду до конца последовательным – только в идеологии. «Он»-то, ясное дело, думает совсем по-другому.
      Неожиданно «он» вопит: «- Да здравствуют деньги! Что бы я делал без денег? – Да уж худо-бедно выкрутился бы. И все было бы куда яснее, красивее, чище.
      – Тоже мне, выискался мораль читать! Без денег я как безрукий калека. Деньги – мой самый надежный и безотказный инструмент, а заодно и отличительный знак. Взамен затасканных морденей так называемых великих людей на казначейских билетах полагалось бы оттиснуть меня таким, каков я есть в минуты наивысшего возбуждения.
      – Лихо придумано: вместо… не знаю там, Микеланджело или Верди – тебя. Лихо, хоть и не очень практично.
      – Деньги – это я, а я – это деньги. Когда ты насильно всовываешь в маленькую ручку свернутый трубочкой банкнот – это все равно что всовывать меня – ни больше ни меньше.
      – Ничего я никуда не всовывал.
      – Короткая же у нас память. А ну-ка, напрягись. Год назад. У тебя дома. Тогдашняя кухарка – чернявенькая, от горшка два вершка, сама поперек себя шире, ты еще прозвал ее «жопаньей» – стоит у плиты в длиннющем переднике и орудует деревянным черпаком в кастрюле с полентой. А ты суешь ей в карман передника трубочку банкнотов, пятитысячных, как сей час помню, чтобы она тебе, а точнее, мне дала».
      Бесполезно. Память у «него» железная. «Он» помнит решительно все, и, главное, то, чего я не хотел бы помнить. Тем временем я уже спустился. Подхожу к стойке, выполняю необходимые формальности и следую за служащим, который подводит меня к толстой железной решетке; еще несколько ступенек, и мы в камере хранения. Служащий, этакий сгорбленный пономарь с бледно-желтым, приплюснутым затылком и редкими волосенками, облепившими череп, отпирает решетку, идет впереди меня по ступенькам, берет мой ключ и просит подождать, пока принесет сейф.
      Стою посреди камеры хранения и оглядываюсь. Стены сплошь обшиты металлическими шкафами; поверху тянется галерея, на которой до самого потолка другие шкафы. Некоторые из них открыты. Внутри виднеются ряды совершенно одинаковых стальных ящиков, каждый со своим номером и замком. На ум снова приходит образ подвальной часовенки, возможно, благодаря запаху бумажных денег, словно витающему в воздухе (он отдаленно напоминает терпкий запашок ладана и церковных свечей).
      Да, говорю я себе, место и впрямь святое, культовое. И служитель не случайно показался мне пономарем – он и есть пономарь. И ящички не случайно кажутся погребальными нишами в какой-нибудь монастырской пещере, где хранятся мощи святых и мучеников, – это и есть погребальные ниши. Для полноты картины недостает разве жреца или жрицы.
      Тут, бодреньким голоском, «он» вставляет: «- И это имеется.
      – Что – это? – Жрица».
      Поднимаю глаза в указанном «им» направлении и всматриваюсь. В зале четыре стола, каждый из которых разделен на четыре отсека зелеными стеклянными перегородками, покрытыми слоем толченого наждака. Столы освещены лампами под стеклянными абажурами в форме тюльпанов. В зале никого, кроме «жрицы», сидящей за одним из столов. Она повернулась ко мне спиной. Голова почти как у мужчины, золотистые волосы коротко подстрижены, чтобы не сказать «обкорнаны», под мальчика. Шея круглая, белая, сильная. В вырезе черного платья глянцевито белеют плечи.
      Говорю «ему»: «- С чего ты взял, что это жрица? Что в ней жреческого? – Я тебя умоляю, загляни под стол.
      – Ну и?..
      – Ноги. Неужели не видишь, какие у нее ноги? – Что особенного! Ну, короткая юбчонка, а дальше ноги в колготках телесного цвета.
      – И все? – Ну, прямые, ничего не скажешь, ладненькие, правда, тонкими их не назовешь, скорее крепкие. В общем, нормальные ноги взрослой, хоть и молодой еще женщины.
      – Не в этом суть.
      – А в чем тогда? – Неважно, сядь напротив нее.
      – Зачем? – Говорят тебе, сядь напротив нее».
      Делаю, как «он» велит, и усаживаюсь напротив «жрицы». Разделяющее нас матовое стекло все же позволяет рассмотреть сквозь налет наждака, что она делает: вооружившись ножницами, она отрезает купоны облигаций. Тем временем служащий кладет на стол мой индивидуальный сейф, вставляет ритуальным движением ключ в замок, но не поворачивает его и уходит.
      Я открываю сейф. Он доверху наполнен аккуратно свернутыми трубочкой облигациями – разноцветными и с витиеватым рисунком. Доллары сложены на дне, под облигациями. Мои сбережения. Сбережения революционера, бунтаря, мятежника, вложенные, как говорится, в промышленные акции и автоматически причисляющие упомянутого революционера к капиталистам – обладателям средств производства. Да, я мятежник и был им всю жизнь, тем не менее эти бумажки свидетельствуют о том, что я одновременно адепт «системы», пусть и ничтожный.
      Вздохнув, начинаю извлекать из сейфа свитки облигаций. Снова спрашиваю себя, что лучше: отдать пять миллионов в долларах или продать облигации? Конечно, за доллары проценты не идут, а за облигации идут. С другой стороны, неоднократно предрекаемое обесценивание лиры может одним махом снизить стоимость облигаций на десять или даже двадцать процентов, меж тем как о падении курса доллара пока и речи нет. В конце концов возвращаюсь к первоначальному решению: продать облигаций на пять миллионов.Но каких? Шесть с половиной процентов «Государственных Железных Дорог»? Пять процентов «Пиби-газ»? Шесть процентов «Извеимера»? А может, «Романа Элетричита»? «Илва»? «Алиталия»? «Фиат»? Вновь вздыхаю с наигранно-откровенным чувством вины и выбираю пять с половиной процентов «Ири Сидера». Вынимаю из витка десять оранжевых бумажек по полмиллиона каждая, откладываю их в сторону и загружаю обратно в сейф остальные облигации. Однако за всеми этими раздумьями я отвлекся. Чувство вины заставило меня позабыть на какоето время о «жрице». Но «он» гнет свое. Как одержимый, «он» шепчет: «- Урони на пол одну бумажку, нагнись и глянь на ее ноги! – Сдались тебе эти ноги! – Ты нагнись, нагнись – не пожалеешь.
      – Да зачем? – Затем, что твое чувство вины сгладится, а то и вовсе исчезнет после того, как ты обнаружишь «истинную» причину твоего прихода в банк.
      – Истинная причина моего прихода в банк – снять пять миллионов для Маурицио.
      – Э-э, нет, на самом деле ты пришел сюда для того, чтобы встретиться с этой женщиной. Ну, чего ждешь, нагибайся!» Нехотя я подчиняюсь. Локтем сбрасываю со стола одну из облигаций; бумажка падает на пол; нагибаюсь ее поднять и задерживаюсь на мгновение, чтобы рассмотреть ноги «жрицы». На сей раз, настороженный «его» настойчивостью, я невольно подмечаю некоторые особенности. Прежде всего понимаю, что ошибся: на ногах нет колготок, они голые. Меня поражает их безупречная, лоснящаяся, сверкающая белизна, какая бывает у иных блондинок. Такая белизна, неожиданно ловлю я себя на мысли, кажется мне загадочным образом порочной, именно благодаря своему блеску и своей непорочности. Тут «он» спрашивает: «- Ну что, прав я был?» Делаю вид, что не понимаю: «- Да, прав: ножки что надо.
      – Не в этом дело.
      – А в чем? – Неужели не видно, что ножки-то… блудливые? – Это еще почему? – Потому что «заперты».
      Так и есть. Мое определение «порочный» и «его» «блудливый» объясняются тем, что обе ноги, упирающиеся в перекладину под столом, действительно «заперты», то есть плотно сжаты, словно герметически подогнаны одна к другой, как челюсти капкана. «Он» поясняет: «- Блудливые они потому, что хоть и «заперты», а так и просят, чтобы их открыли. Прямо как устрица в своей раковине: чувствуется – что-то она там прячет и изо всех сил будет сопротивляться, если ее захотят открыть, но именно поэтому и возникает желание раскрыть раковину и посмотреть, что она так ревностно защищает».
      «Он» лихорадочно нашептывает мне свои соображения, а сам тем временем становится, к моему всегдашнему изумлению, огромным.
      «- Насчет устриц это ты неплохо придумал, – отвечаю я. – Только теперь нам пора».
      С этими словами я подбираю бумажку, выпрямляюсь и продолжаю укладывать в сейф трубочки облигаций. И снова «он» меня подначивает: «- Сними сандалию с правой ноги.
      – Что-что? – Или с левой, неважно.
      – С какой стати? – Ясно с какой: чтобы засунуть разутую ногу между коленками «жрицы» и протолкнуть ее вперед, докуда сможешь.
      – Совсем, что ли, спятил? Кто так делает? Представляяешь, какой будет скандал? – Может, и будет. А если не будет, то…
      – То? – То, значит, делают».
      Снова подчиняюсь «ему», хоть и с опаской. Нагибаюсь, протягиваю руку к правой ноге, стаскиваю сандалию и бесшумно ставлю ее на пол. Затем протискиваю ступню между ступнями «жрицы», сдвинутыми на нижней перекладине стола. О чудо! Она не только не убирает ноги, но и не сопротивляется. Под напором моей ступни – не таким уж и сильным – они размыкаются. Беспрепятственно поднимаюсь между лодыжками, затем между икрами. Чем выше я проталкиваю ступню, тем как бы «естественнее» раздвигаются ее ноги, сопротивляясь ровно настолько, насколько это необходимо, чтобы создать впечатление, будто они не подчиняются ничьей воле, а раскрываются только потому, что моя ступня их раскрывает. Продолжаю восхождение. Чувствую по бокам голени твердость колен. Мгновение – и они тоже уступают, не спеша, с той величественной и таинственной медлительностью, с какой растворяются врата пещеры с сокровищами в историях о Синдбаде-Мореходе. Однако «жрица» сидит от меняслишком далеко, чтобы я смог дотянуться ногой выше ее колен. Тут «он» вмешивается с уже готовым советом: «- Сдвинься на краешек стула, чтобы как можно дальше вытянуть ногу.
      – А если сюда войдут и увидят, как я разлегся на стуле и запустил разутую ногу между ногами клиентки, что обо мне подумают? – Что ты смелый, предприимчивый мужчина без всяких предрассудков».
      Подхалим! Ладно, придется довести это дело до конца; посмотрим хотя бы, чем все кончится. Озираюсь: в зале попрежнему пусто; сквозь наждачное стекло вижу, как руки «жрицы» невозмутимо отрезают купоны. Съезжаю на самый край стула, почти растягиваюсь и проталкиваю ступню как можно дальше, чуть ли не до лобка. Но до лобка все же не достаю. Сколько ни сжимаю пальцы в носке, пытаясь определить, где нахожусь, все равно не чувствую мягких завитков лобковой поросли. Вместо этого – вот так сюрприз! – совершенно неожиданно обе ляжки, словно все те же ревнивые створки раковины или предательские челюсти капкана, плотно стискивают щиколотку так, что она намертво застревает в их объятиях. Не могу понять: то ли моя щиколотка покрылась потом, то ли это потеют сжимающие ее ляжки? Как бы то ни было, влажная и вместе с тем на удивление «холодная» испарина выделяется из этого живого телесного футляра.
      «Он» не отчаивается и подбадривает меня в своей неунывающей, бесшабашной манере: «- Не боись, раскроются. Если, конечно, раскроются.
      – Допустим, только не могу же я торчать так вечно, развалившись на стуле и намертво застряв в этих богатырских мускулах? Прямо как вор в курятнике, угодивший ногой в капкан! – Вот увидишь, скоро они раскроются».
      И точно: раскрываются. Но с единственной целью вытолкнуть меня. Внезапно зажим ослабевает, и моя ступня срывается в пустоту. «Жрица» садится ко мне боком и закидывает ногу на ногу. Я прихожу в бешенство.
      «- Опять я из-за тебя лопухнулся! И все без толку».
      Злой как черт, я наклоняюсь, нащупываю сандалию и надеваю ее. Затем поднимаю, сгибаю вчетверо облигации и кладу их в карман. Через стекло вижу, как руки «жрицы» закрывают ящичек. Делаю то же. Появляется служащий, берет у нее ящичек, относит его в ячейку, возвращается и вручает женщине ключ. Теперь она спокойно могла бы уйти: ей здесь уже нечего делать. Но нет, «жрица» сидит на месте, подперев ладонями подбородок; кажется, она наблюдает за мной сквозь стекло. «Он» ликует: «- Она ждет, чтобы пойти вместе с нами!» Так и есть. Смотритель приносит мне ключ; я встаю, только после этого встает и «жрица». Иду впереди и слышу, как она поднимается за мной по лесенке; на пороге отхожу в сторону, уступая ей дорогу: она благодарит кивком. Перед стойкой повторяется та же сцена: она первой получает свою карточку и ждет, когда я получу мою. Наконец мы вместе спускаемся по парадной лестнице. Я замедляю ход, чтоб оказаться сзади и получше ее рассмотреть.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21