Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Весь этот рок-н-ролл

ModernLib.Net / Контркультура / Михаил Липскеров / Весь этот рок-н-ролл - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Михаил Липскеров
Жанр: Контркультура

 

 


– И женку свою пользовал неумеренно, и другими женками тоже не брезговал. Настолько не брезговал, что мужики женок однажды к козлу нашему с оглоблями пришли. Уж что они хотели ему доказать, молва не донесла. По некоей стыдности процесса. Которая состояла в том, что наш мужик мужиками с оглоблями тоже не побрезговал. При помощи оглобель. Отсюда и пошла на Святой Руси присказка: «Кто к нам с оглоблей придет, от оглобли и погибнет». И что интересно, вопреки старинному русскому обычаю умирать в младенчестве, семя мужика умирать отказывалось и дало обильные всходы числом двести шестьдесят восемь штук. Что в очередной раз доказывает, что хрен хрену рознь. Это у отдельных он – друг, товарищ, брат и кое-кто еще. Но в Калязине это было не принято. И только один младенец по имени Мокша погиб. Но это отдельная история. Такая вот. Однажды после войны с тевтонами пришлось заключать с ними вечный мир на четыре седмицы. И женки калязинские, все до единой, отправились к тевтонам на молотьбу. Сроком на четыре седмицы. И наш мужик сильно затосковал. И на третью седмицу отодрал каменную бабу, взятую в качестве трофея у хазар, которые, в свою очередь, взяли ее у скифов с раскосыми и жадными очами, раскурочив варварскую лиру, и вместо братского пира с Западом получили вшивую распальцовку. А отодранная каменная скифская баба понесла и через седмицу, такой беременный срок у каменных скифских баб, статистикой не подтвержденный, потому что статистики такой никто не вел, потому что где взять для репрезентативного опроса тысячу шестьсот отдрюченных калязинским мужиком скифских каменных баб… Так вот, через седмицу эта бабель разродилась почему-то деревянным ребятенком, которого, в отличие от остальных детей семени мужика, носивших имя Шурка для безразличия половой принадлежности, чтобы мужик не мучился, вспоминая, кого и как, прозвали Мокшей. И тут после молотьбы возвернулась женка великого осеменителя калязинского и всея Руси, и ей только деревянного ублюдка не хватало, и она Мокшу сожгла, чтобы «духу его не было, чтобы шворень у тебя отвалился (это она – своему), сволота окаянная». Но шворень у сволоты окаянной не отвалился, что он тут же и доказал своей, еще не оправившейся от тевтонской молотьбы женке. И она враз как-то похорошела, посвежела и оказала любе своей окаянной, сволоте ненаглядной услугу, почерпнутую от тевтонов. От чего и мужик захорошел совсем уж хорошо, а женка его через девять месяцев – такой беременный срок у людей, любой Левада подтвердит, – родила мальчонку, которого назвали Михаилом. Потому что сразу видно, что человека Мишкой зовут. И через годы междуусобных войн стал он Великим князем Замудонск-Тверским… Который во второй раз подряд стал шворить Премудрую. Генетика, она и эрекции касается. Сперма отцов кипит в наших шворнях. Как знамя ее!.. Сквозь бури!.. Года! Стоять и стоять вечно будут русские шворни! Ежели не сопьемся, однако.

И так текли недолгие часы моего пути в город Замудонск-Тверской. И вот уже замелькали (красивое слово «замелькали», интересно, я сам его придумал, или оно уже где-то было?) станции Подзамудонья. Князь облачился в очень корректную тройку брательников Кармани. Торчащий из стены купе «фак» улетел в служебное купе, а обеих Мелани, как Премудрую, так и Прекрасную, князь за ненадобностью выкинул в окно, в набежавшее лобовое стекло встречного поезда «Санкт-Замудонск – Замудонск-Столичный». От изумления встречный соскочил с колес, хильнул через лес и дол, видений полный, и вместо родного Ленинградского вокзала прибыл на родственный Ярославский. Где его встречали люди в штатском. (Я ни на что не намекаю, просто фиксирую, что прибывший из Санкт-Замудонска поезд встречали ожидавшие поезд из Воркуты люди в штатском. До чего ж закромешили людей, что при слове «в штатском» они начинают орать: «За что, начальник?!» и тут же протягивают руки для наручников.)

Вот ведь, как накаркал, князя по прибытии встречал «Форд-Фокус» с людьми в штатском, которые заломали князя и похотели нацепить на него наручники. Но у них не сложилось. Ибо крайне трудно непривычным людям надеть наручники на трехногого пса.

Линия Джема Моррисона

Так, открываем первую страничку. Что-то на ней вырисовывается. Какая-то странная улочка в каком-то абсолютно незнакомом мне городе. И улочка ведет в гору с улочки или улицы (за давностью лет не могу припомнить ее размеры) под названием Подгорная, что в городе Замудонск-Сибирский, на которой я обретаюсь с мамой Руфью Моррисон, бабушкой Кэтти и сестрой ея Фанни (которую увековечит под именем Фанни Михайловны в романе «Черный квадрат» некий литератор Михаил Липскеров, каким-то образом нелегально вторгшийся в родовую память семейства Моррисонов) в подвале дома, куда нас поселили при явном неудовольствии постоянных обитателей дома в ноябре одна тысяча девятьсот сорок первого года. Мама моя устроилась на работу в ОРС (для непосвященных – отдел рабочего снабжения). А меня пристроили в детский сад при ОРСе, по тем временам бесплатный, чтобы детишки могли как-то питаться и вернувшиеся с фронта отцы увидели их живыми. Потому что у мамы моей была карточка служащей, а у меня и бабок, как вы понимаете, карточки иждивенцев. А это совсем не тот паек. А папа мой, Фред Моррисон, на фронте куда-то запропастился вместе со своим театром «Огонек», денежную составляющую его аттестата отменили, и нам жилось не сказать чтобы привольно и сытно. То есть оладьи из картофельных очисток были весьма хороши на вкус. Но их было мало. К тому же из детского сада меня отчислили года через полтора, когда кто-то стукнул о наличии в доме двух бабок, которые могли осуществлять за мной соответствующий пригляд. Правда, на мой детский несовершенный взгляд, две бабки не были равноценной заменой одному детсадовскому обеду. Но тут в июле, аккурат к моему четырехлетию, подоспела американская помощь. В подвал дома на Подгорной улице она пришла в виде детских сандалий тридцать шестого размера, неадекватного размерам моей ноги. Поэтому носить их я не мог, за что всегда не очень хорошо относился к американцам. Но к сандалиям прилагались гольфы с ремнем и ковбойка с воротником, кончики которого по непонятным мне соображениям крепились к основному телу ковбойки. При дефиците пуговиц в суровое военное время это казалось крайне непрагматичным. Но потом я решил, что пуговицы несут в себе какое-то эстетическое начало, придают ковбойке, и без того нарывающейся на то, чтобы ее носителю начистили рожу, совершенно уж вызывающий, непристойный для взгляда сибирского обитателя вид. Позже, в послевоенные годы, когда мы вернулись из эвакуации в Замудонск-Столичный, в магазинах Советского Союза появились самостоятельные шляпные магазины, в коих, помимо шляп, продавались кепки-восьмиклинки с пупочкой, весьма напоминающей те ковбоечные пуговицы и якобы скрепляющей все восемь клиньев, из коих состояла кепка-восьмиклинка. Но годы, как я уже говорил, были послевоенные, суровые, и нефункциональная красота в виде пупочки, которую низовая культура именовала «иждивенцем», скусывалась через минуту после покупки кепки. И должен вам заметить, что оправдать перед семьей исчезновение пупочки было довольно трудновато. А несколько подросши, году в пятьдесят втором, я приобрел у дяди Алана в Столешниковом переулке под аркой дома № 8 ворсистую кепку со скрытым швом ото лба до затылка. А когда шов при помощи бритвенного лезвия «Нева» подвергался вскрытию, то образовывался разрез, который не очень романтично назывался «пи…дой». В таких кепках мы ходили на танцы. Плюс синий прорезиненный плащ с белым шелковым шарфом и клеши поверх белых спортивных тапочек, освеженных зубным порошком. Я вам скажу!

Но расстанемся с воспоминаниями о будущем и возвернемся к записной книжке, на которой запечатлен я, Джем Моррисон, идущий…


И вот как-то в жаркий июльский полдень, нет, в жаркое июльское утро я, истомившись от скуки, пытаясь разобраться в споре бабушек на смеси идиш и французского, чтобы ребенок не понял (как будто бы я понял, если бы они спорили только на идиш или только на французском), решил отправиться в детский сад, из коего был отчислен, чтобы на голубом глазу получить вроде бы забытый обед (не выгонят же ребенка), а вернувшись, съесть еще и домашний.

Я шел по пыльной улице, юный, независимый и красивый. У меня были большие печальные (отнюдь не голубые) глаза, говорящие не о сегодняшней печали по чему-то сегодняшнему, конкретному, а о более протяженной во времени – как назад, так и в сомнительное будущее. И у каждого, кто замечал в моих глазах эту печаль, появлялось инстинктивное желание дать хотя бы в один из этих безмерно печальных глаз, чтобы никогда-никогда не видеть этой тянущейся печали. А раз желание дать в глаз зародилось, то оно требовало дальнейшего развития – как эмбрион, образовавшийся в момент взрыва яйцеклетки, сдетонировавшей от прорвавшегося сперматозоида, мгновенно начинает расти, развиваться, заполняет собой всю матку и, наконец, вываливается наружу со счастливым плачем освобождения. Так что отказаться от желания дать в глаз было практически невмочь. Как невмочь бывает пересилить беду. Как невмочь подступает отчаяние. А синего троллейбуса нет как нет. Вот и получаем на выходе еврейского ребенка с подбитым глазом. Но с белокурыми кудрями (не русыми, а белокурыми, а это совсем другое дело), которые бабушки Кэтти и Фанни спасали от вшей с помощью керосина, уменьшая и без того скудное освещение подвала дома на улице Подгорной. Эти белокурые кудри перейдут потом по наследству к моему младшему сыну Алексу, от которых с его двухлетнего возраста будет находиться в предоргазменном состоянии женский коллектив одной из уважаемых газет. А так как ребенок в возрасте двух лет перевести «пред» в «после» не в состоянии, то в женском коллективе одной из уважаемых газет возникали случайные связи, чтобы восстановить гормональный баланс в женском коллективе одной из уважаемых газет.

Но это будет потом, а сейчас белокурые (не русые) кудри безраздельно принадлежали мне. И сочетание – вневременная печаль, белокурые кудри, ковбойка с воротником на пуговичках, гольфы и сандалии тридцать шестого размера в руках, чтобы не набить волдыри на кости повыше пятки и чтобы не потерять блеск в придорожной пыли, – и вот это сочетание обеспечило мне синяки под обоими глазами уже через тридцать – сорок метров от дома. (Может быть, метров было и больше, но в четыре года я умел считать только до сорока.) Вооруженный двумя синяками, я поднялся по деревянной лестнице с Подгорной улицы на Нагорную, где в тридцати – сорока метрах (а может быть, больше) находился обед. Мой вид вызывал у встречных людей сожаление, так как свободного места под глазами уже не оставалось. Конечно, не возбранялось и по зубам, но они выпали самостоятельно, а нарождающийся коренной еще не заслужил, чтобы по нему давали. К тому же существовало выражение «дать по зубам», а не «по зубу», и нарушение вековых традиций в гражданском обществе не поощрялось. Вот «дать в лоб!»… Ну что ж…

Около дверей детского сада я надел сандалии. И облаченный в американскую помощь и отечественные бланши под глазами явился пред светлые очи (чисто литературное выражение, потому что они были не светлые) воспитательницы младшей группы Пэгги. Она тоже была в американской помощи: белых кружевных панталонах с бантиками, которые ненавязчиво просвечивали (чтобы бантики были видны, а то как же возможно, чтобы такие бантики только для внутреннего демонстрирования, а не всему населению Нагорной улицы) через длинное шелковое платье голубого цвета.

А на ногах Пэгги были сбитые вусмерть танкетки с пятью-шестью слоями набоек. Стало быть, американская помощь была не безгранична. И на обувь всему советскому народу ее не хватило. А размер ноги у Пэгги был тридцать седьмой. Что она мне и заявила после примерки. Но, мол, в тесноте, да не в обиде. Понимаете, товарищи, ситуация была проста до чрезвычайности и не предполагала широкой вариативности. Но нельзя сказать, чтобы выбора совсем уже не было. Суп! Грибной! С картошкой! И перловкой! И, самое главное, без лука! Больше, чем вареный лук, я не люблю только рыбий жир. А где, поинтересуетесь вы, брался лук для супа? Вопрос праздный в военное время в гражданском окружении. Он плавал в полулитровой банке, чтобы в любое время года вышвыривать из своего нутра бледно-зеленые стрелки чистейшего витамина. Который потребен детям воспитателей, нянечек, а в случае случая им было очень даже неплохо закусить стакан «сучка». А то без стакана «сучка» было как-то неловко отдаваться какому-нибудь жирному белобилетнику из роно, когда муж… А куда денешься… Карточка служащего. Не буду объяснять вам, что это такое. Кто-нибудь в семье вашей еще помнит. Ведь и двадцати лет не прошло… И конечно, грешно тратить репчатого отца лука зеленого на приправу детям эвакуированных.

Так что я хлебал горячий грибной суп босиком. Ну и что, дошел босиком с Подгорной улицы на Нагорную. И ничего. Лев Толстой, вон, граф, а… И в пище был неприхотлив. И стопроцентно уверен (я, а не Толстой), не устраивал семейного скандала из-за отсутствия в грибном супе вареного лука. В глубине души я даже думал, что Филиппок тоже не любил вареный лук в грибном супе. Ну а Толстому, глыбе! Человечищу! Матерому! Вареный лук был, я полагаю, безразличен. Вот насчет Анны Карениной, Наташи Ростовой или Пьера Безухова ничего сказать не могу. Лев Николаевич нигде не отразил их отношения к вареному луку. Просчет великого писателя. Мутное пятнышко на глади зеркала русской революции. Вот жена его, Софья Андреевна, не ходила босая. Графиня!

И тут я кончил хлебать грибной суп. Но сытости во всей ее полноте не ощутил. И сидел за столом, скромно опустив голову. Нет, товарищи, я ни на что не претендовал, не просил, не заглядывал в глаза, нет. Просто сидел себе за столом босой человек, только что съевший грибной суп. Как-то невежливо сразу встать и уйти. Вот я не вставал и не уходил.

В столовую вошел пацан Джонни, сын Пэгги. Вошел и бросил глаз на мою ковбойку с пуговичками. Даже швырнул он этот глаз. И ковбойка пошла за жаренную на комбижире картошку. Подробности рассказывать не имеет смысла. Люди за столь короткий период времени, прошедший после войны, не сильно изменились. И не думаю, что через тридцать – сорок лет они станут братьями. А может, и станут. Хотелось бы. А то как-то обидно менять гольфы на компот из сухофруктов. Но трусы у меня остались. На них рука ни у кого не поднялась. Трусы в стране еще были.

И я, сытый, облаченный в трусы и босой (Лев Толстой, вон…) двинулся в сторону лестницы, ведущей с Нагорной улицы на Подгорную. Но до лестницы не дошел. Потому что увидел верхнюю половину всей моей на тот момент семьи. Выплывающей с лестницы на Нагорную улицу. Мама Руфь и две бабушки, Кэтти и Фанни. Лиц у них не было. Или были? Может быть, я от сытости их не разглядел. Да и зачем? Что, я своих маму и бабушек без лиц не узнаю?

Мама Руфь всхлипнула и от счастья обретения живого сына тут же дала ему, то есть мне, пощечину. (А потому, что по городу ходили слухи, что цыгане, которых в городе никто не встречал, воруют детей. И одна женщина купила на базаре студень с детским ногтем.) Бабушки ругались на трех языках. И если ругательства на французском и на идиш были мне не знакомы, хотя интонационно суть их я улавливал, по-русски я понимал все, что понимать мне в этом возрасте было не положено. Но… война, товарищи. За всей этой колготней и соплями, выбитыми из меня маминой пощечиной, я не заметил еще одного участника встречи. А надо бы. Это был серьезный человек, старшина милиции Джилиам Клинтон, человек пожилой, на фронт не пущенный по причине половины желудка. Другую он потерял в Гражданскую, куда без перерыва попал с Первой мировой, до которой служил городовым в городе Замудонск-Кинешемский..

– Товарищи еврейки, будем прекращать гевалт. Здесь вам не синагога.

– А где нам синагога? – хором спросили обе бабушки.

– Там же, где и церковь, – ответил Джилиам Клинтон и перекрестился на керосиновую лавку, смутно напоминавшую что-то, что я в своей жизни еще не встречал.

– А чегой-то, товарищи еврейки, у вас ребенок по городу в одних трусах разгуливает? – оглядев меня, спросил бывший городовой.

И мои мама и бабушки, только что пережившие глубокое счастье, что не видят меня в виде студня, наконец-то заметили, что американской помощи на мне нет. И поняли, что победить в войне нам будет сложновато. Я им русским языком объяснил, где она находится и как там оказалась. И мои женщины как-то сразу сникли и запечалились. Они поняли, что эвакуированным еврейкам в чужом городе отбить американскую помощь невозможно. И мы уже собрались с Нагорной улицы отправиться на свою Подгорную, где нам и место, но в свои права вступил старшина милиции.

– Спокойно, гражданочки еврейки. Никто никуда не идет. Будем разбираться в ситуации, в которую попал четырехлетний еврейский ребенок, что в Советском Союзе не имеет значения. Вот лет через семь-восемь – другое дело… Там – да. И вот еще в Кишиневе в пятом году было… Ну да ладно, веди, оголец.

В глазах Джилиама Клинтона промелькнуло что-то мудрособачье, а сам он на секунду завис в воздухе, помахивая тремя лапами, обутыми в кирзовые сапоги.

И оголец повел. И привел в детский сад, где в американской помощи (за исключением сандалий, которые, как я уже говорил, были…) ревел пацан Джонни, который был голодным, потому что грибной суп, жареную картошку и компот съел я. И ему, как человеку недалекому (он был на год младше), невозможно было объяснить, что счастье целиком не достается никому и что даже за кусочек его надо благодарить, не знаю кого. До сих пор, а ведь мне уже двадцать семь.

А Пэгги смотрела на сыночка своего как на чужого как на американца, и в ней уже разгоралась лютая ненависть к нему как непосредственному виновнику оттяжки Второго фронта а отец ее сынка американца эдакого пропадает без вести незнамо где и жрать сынку нечего потому что обед отдала этому жиденку за непонятные американские портки и рубаху а сама в этом американском платье, кружевных панталонах и сандалиях отпив ввечеру водочки под бледно-зеленые стрелки лука будет крутить задницей перед этой роновской скотиной а потом еще и подставлять эту задницу чтобы ему было за что держаться когда он ее пользовал сзади она еще не знала что муж ее ненаглядный Робертик папанька этого ее голодного ребеночка пропал не совсем без вести а проходит подготовку в РОА генерала Власова о которой еще никто здесь в СССР не знал кроме того что идут тяжелые героические бои оставлены населенные пункты нанеся врагу тяжелые потери в живой силе и технике и уже никогда она его не увидит и не потому что его убьют а потому что выжил но не для нее а для какой-то Мэрюэл Стрип вдовы капрала Стивена Стрипа который погибнет в сорок четвертом спасая рядового Райана принявшей в сорок шестом ободранного русского без цели бродящего по ее собственному штату Айдахо и народившей ему двоих русских мальчишек сразу в гольфах и ковбойках с воротником на пуговичках с возможностью стать президентами Соединенных Штатов Америки а она так никогда этого не узнает сойдется после войны с роновским мужчиной сделает от него шесть незаконных абортов, а перед седьмым законным умрет потому что плохо выскобленная матка уже устала мучиться от постоянной боли и постоянных потерь тех кому отдавала последние крохи от скудного послевоенного пайка и уже не хватало моральных сил ждать нового убийства тем более что ее седьмой был уже на двадцать второй неделе и вот уже завтра а с другой стороны если бы он еще был с ней даже если бы она его доносила положенные тридцать шесть то все равно он бы ее покинул и было бы еще жальче и в тот момент когда аппарат роновца долбался в дверь ее жилища перед перерывом на седьмой она повернулась и перетянула горлышко своего седьмого пуповиной и в тот момент роновская сперма готова была выплеснуться вовнутрь навстречу ей вырвался тяжелый неоднородный сгусток крови и напрасно Пэгги пыталась закупорить себя не раз стиранными кружевными американскими панталонами но мимо и матка в последний раз вздохнула и умерла в счастье а вместе с ней умерла и Пэгги а сына ее Джонни поднимет тот самый роновец шворящий на его глазах мать а как еще если комната одна Джонни уедет в село Замудонье где будет работать на МТС токарем-универсалом женится и родит пацана Керта по фамилии Кобейн потому что Джоннина фамилия была Кобейн из старинного русского рода Кобейнов. Вообще-то родит он много Кобейнов, но вот по старинной традиции… И откуда я все это узнал, мне абсолютно неведомо. Думаю, что старшина милиции Джилиам Клинтон как-то причастен к этому знанию, но доказать ничего не могу.

Но все это будет потом. А пока Джилиам Клинтон стоял напротив роскошной Пэгги и ее ревущего голодного сына в сопровождении трех евреек и одного еврейчика, что в Советском Союзе никакого значения не имеет, и Пэгги поняла, что с гольфами и ковбойкой с воротником на пуговичках придется расстаться. И спасибо, что про сандалии тридцать седьмого размера никто не вспомнил. Она даже не подумала, что раньше сандалии были тридцать шестого, а вот теперь подросли и стали ей впору. В них ее и хоронили из-за наличия отсутствия белых тапочек.

А дальше бабушки с некоторым опозданием стали рвать на себе волосы по старинному еврейскому обычаю.

И не только еврейскому. Много позже, в студентах Новозамудонского института сравнительной геронтологии, находясь на картошке в селе нашего проживания до поры до времени, от удара оглоблей скоропостижно скончался один мужичок. Совершенно сторонний мужичок. Забредший в ночи в поисках гужевой лошади, чтобы куда-нибудь на ней поскакать. А куда, осталось неизвестным, потому что его голова встретилась с оглоблей. А откуда эта оглобля взялась, осталось неведомым. Ни мусорам (так в те года называли ментов), ни жителям. Так, прибыла откуда-то из неведомых далей, из тех мест, где оглобли живут свободно, размножаясь на воле без какого бы то ни было человеческого вмешательства. А эта оглобля, по всей вероятности, отправилась в какое-то одиночное путешествие. По родству бродяжьей души. Так вот, в селе догадались деньжонок собрать, осмотрел мужичка лекарь скорехонько и велел побыстрей закопать. Потому что, пока труп держали в качестве вещественного доказательства преступления оглобли, он стал подвергаться воздействию тепла, и количество молока от непривычного запаха у местных коров упало. Так что его закопали, а местные бабы, ровно как и мои бабушки, стали рвать на себе волосы. И у татар я такое встречал, и у других народов нашей необъятной родины. Обычай у нас такой. Рвать на себе волосы по случаю покойников. Безо всякой пользы. А ведь сколько матрасов… Да, далеко нам до немцев… Ох-хо-хо…

А бродяжничающую оглоблю-убийцу линчевали путем сожжения, разнообразив выражение «концы в воду».


И вот мы после ритуала рванья волос в сопровождении старшины Джилиама Клинтона отправились к себе на Подгорную. И находясь метрах в пятидесяти от приютившего нас подвала, мама как-то охнула и осела на землю. Потом осели бабушки. И только мы со старшиной не осели, потому что причин для этого не видели никаких. К тому же мне не хотелось оседанием на землю нанести грязь на вернувшиеся ко мне гольфы из утерянной и вернувшейся американской помощи (за исключением сандалий). А на завалинке, как выяснилось, сидели мой отец Фред Моррисон и мамин брат Эмиль Wолпер. И к пиджаку моего отца, которого я впервые в жизни увидел осмысленным взглядом, была прикручена Красная Звезда, а у маминого брата, которого я не видел никаким взглядом, болталась какая-то кругляшка с портретом товарища Сталина. Старшина Джилиам Клинтон вознесся над землей и отдал моим близким родственникам честь. И потом случился в подвале Большой Праздник. Гуляла вся Подгорная улица. Вот за год войны никому не приваливало такого счастья, чтобы враз – сразу два. Один – с орденком, а второй – со сталинской премией за «Участие в создании нового образца вооружения». Уже после войны выяснится, что это был первый советский радар. И маминого брата не трогали. Даже во времена борьбы с безродным космополитизмом. А потом дали одну из первых «Побед». Умеют же некоторые евреи устраиваться! А погибнет он непозволительно глупо для еврея. В возрасте восьмидесяти шести лет. При переходе Садового кольца по пути на работу под автомобилем «Запорожец». А папа мой, который пропал без вести, а раз уж пропал – то пропал, вдруг нашелся. Потому что со своим фронтовым театром выбрался из окружения, где каждый вечер вместе со своей маленькой труппой играл для солдат водевиль «Соломенная шляпка». Вместо ужина. Так он приобщал к французской культуре бойцов Красной Армии. И когда ему вручали Красную Звезду, генерал заметил, что по репертуару отец должен бы получить орден Почетного легиона, но раз уж так случилось…

И вот два героя войны одновременно появились на пороге дома на улице Подгорной с деньгами, с которыми было что делать на базаре даже в те голодные годы. И я опять поел. Несмотря на то что в моем теле уже были грибной суп, жаренная на комбижире картошка и компот.


Я стоял на улице, смотрел в записную книжку и не понимал, за что я должен каяться в данном конкретном эпизоде. И тут мимо медленным брассом проплыла трехногая собака в кирзовых сапогах и достаточно ясно сказала:

– Джем, тебе досталось все: и обед, и американская помощь, и отец, и дядя… А Джонни – ничего. Это хорошо?

– А я-то чем виноват? – оторопел я.

– А я тебя ни в чем и не виню, – сказала собака. – Я только спросила: хорошо ли это…

И собака уплыла, перейдя на вольный стиль. А я стоял на улице из записной книжки. А вот и улица растаяла. И я стоял неведомо где. И было мне нехорошо.

Линия Керта Кобейна

Керт шел по улице Замудонск-Зауральского, руководствуясь флюидами, оставленными летящим в перспективу трехногим псом. ТрехногогоТрехногогоне было, а флюиды – вот они, впереди… Ощутимые. Влияющие. Сильно. На все. На своем пути. И рядом. И остов «Москвича». Который с давным-давно. Вдруг. Angels have gone. И тачка для осенних листьев. А там – аллеи. Темные. Хотя и утро. И вот они уже. А Керт – вослед им. Потому что флюиды. Божья коровка проснулась. Поползень ополз личинку. Упала рука Венеры Мидицийской. Навстречу всем ветрам. Один залетел. И обвил. Вместе с Кертом. А она – теплая. И обняла. А потом вздохнула. И обратно. Там – Аполлон. Хоть и левая – проволока. Но все равно нехорошо. А Керт – по аллеям. Темным. Хотя и утро. И вот скамейка. That’s Entertainment. И Стил. Семь лет назад. То есть пятнадцать. Или две недели назад. Или всегда. Вполне. И вечер. Хотя и утро. В темных аллеях. Central Park. Села Замудонья. Замудонск-Сибирской области. Тугой лифчик. И пупырчатые коленки. Одна рука – на коленке. Вторая – на плече. Третья – под лифчиком. Откуда три? А вот он. Трехногий пес. Флюиды. Флюиды. Флюиды. Give me your lips. Lips – me. Lips – me. Стил – шепотом. А што – потом. А што – потом. Evtuchenko. Темная ночь пришла на море. Сонное. Звезд огоньки. Волна качает. Томная. Стил. Керт. Стил. Керт. Стил! Керт! Стииил! Кееерт! Сти!!! Ке!!!

Утро. Central Park.

И куда-то делись все флюиды. Куда-то подевался трехногий пес. Кто приведет Керта к таинственному Ему, чтобы задать вопрос о вопросе, на который Керт должен получить ответ? Ему, который, несмотря на относительно преклонный возраст, ничтоже сумняшеся, отодрал подряд Тинку и Брит. Оставив Игги Попа со стоячим фаллосом. Собственно говоря, фаллос – всегда стоячий. Когда фаллос висячий, лежащий или свесившийся набок, то он уже и не фаллос вовсе, а обычный пенис. Вещь сугубо медицинская. В английском языке каждое состояние имеет значение. Поэтому фаллос – это фаллос, а пенис – это пенис. То ли дело русский язык. Х…й он и есть х…й. Он – амбивалентен. Он – горд! Хоть стоит, хоть висит, лежит или свесился набок. Ну, это мы несколько отвлеклись от темы. Хотя почему бы и нет? Свободу творчества еще никто не отменял.

Но… чу!.. Чу!

(Очень уважаю это русское междометие. Чу! Это – сеттер, поднявший правую лапу на вальдшнепа. Чу! И выстрел, и свесившаяся головка в зубах сеттера. Чу! Это – поднятая рука, готовая опуститься. Чу! И тишину взорвут пулеметные очереди, и оборванный вместе с жизнью крик. Чу! И к ничего не ожидающей, несущей пирожки больной бабушке Красной Шапочке выходит Серый Волк. Чу! И вот уже раздается выстрел. Чу! И лежит на прелой листве осеннего леса хладный труп Серого Волка. И красная шапочка. И охотники жрут пирожки. Но откуда-то каждому ребенку будет являться Красная Шапочка, несущая пирожки больной бабушке, Серый Волк и охотники. Затрахали, право слово.)

Так вот… Чу! С боковой аллеи появился старичок с ноготок. Не карлик, не лилипут, а просто махонький старичок, очень из себя ладненький, вылитый Оле-Лукойе, каким его нарисовал Фред Стенлиевич Хитрuk, – с носом уточкой, в армячке, в онучах и лапоточках, только без колпачка. В общем, ничего общего с Оле-Лукойе. Наш русский старичок. Просто очень маленький. Сантиметров шестьдесят. В холке. А если приглядеться, то и нос у него не уточкой, а вытянутый, с черным пятнышком на конце. И армячка на нем не было. Ну а уж об онучах и лапоточках и говорить нечего. Откуда у трехногого пса онучи и лапоточки? Это, господа, совершенно уж невиданная невидаль. Это все равно, как если бы он заговорил и закурил.

– Привет, Керт, – заговорил пес и закурил.

– Привет, – ответил Керт по возможности доброжелательно. С трехногими псами вообще нужна всяческая осторожность. Потому что нет никакой определенности определения, с какой ноги он встал. Хотя у трехногого пса вариативность ответа сужается на двадцать пять процентов по сравнению с четырехногим.

– Бери, – протянул пес Керту пачку раритетного «Беломора».

– Спасибо, – первый раз в жизни поблагодарил Керт, – я не курю «Беломор».

– А я тебе и не предлагаю курить. Тут карта. Вот тут, – пес ткнул когтем в пачку, – в данный момент в поезде «Замудонск-Столичный – Санкт-Замудонск» едет Михаил Федорович, имея ответ на вопрос о вопросе, который ты хочешь ему задать.

По пачке раритетного «Беломора» ползла какая-то точка и несла какую-то ахинею о древнем мужике, трахавшем каменную бабу из скифского кургана.

– А кто такой Михаил Федорович?

Пес споткнулся на отсутствующую ногу. И глотнул одеколона «Шипр». А откуда он взялся, нам неведомо. Взялся!

– А это ты узнаешь сам. Когда придет час. Час ответов на вопросы о вопросах. А сейчас ты пойдешь в местное КГБ и выхлопочешь билет на этап до туда.

– А откуда ты взял, что КГБ?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4