Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Город чудес

ModernLib.Net / Современная проза / Мендоса Эдуардо / Город чудес - Чтение (стр. 26)
Автор: Мендоса Эдуардо
Жанр: Современная проза

 

 


В следующие несколько месяцев она открывала рот только затем, чтобы поблагодарить тех, кто обращался к ней хоть с одним словом. Утром ее будила горничная и приносила в постель обильный завтрак: омлет с кровяной колбасой, мясные закуски, картофельное пюре, тосты с маслом и литр горячего молока. Потом одевала ее и оставляла в саду под сенью мимоз, накинув ей на плечи желтую ангорскую шаль, – на нее то и дело садились бабочки и пчелы, привлеченные ярким цветом. После праздного сидения в плетеном кресле Дельфина обедала и отдавалась дремотной сиесте. Когда солнце клонилось к закату, ей подавали чай или шоколад с бисквитами. Затем полагалась прогулка: она медленным шагом шла по саду, а за ней по пятам следовал шофер. В один из первых дней Дельфина попыталась втянуть его в разговор.

– Онофре вам не говорил, придет ли он повидаться со мной? – спросила она.

Он обвел ее взглядом с головы до ног, прежде чем ответить.

– Если вы имеете в виду сеньора, – сказал он с явной насмешкой в голосе, – то он не имеет обыкновения ставить меня в известность о своих планах, а я не имею привычки спрашивать об этом.

«Он поставил меня на место», – подумала Дельфина, однако в ответ только вежливо поблагодарила и продолжила прогулку. Другой раз она попыталась раздвинуть ветки кипарисов, составлявших живую изгородь, и выглянуть на улицу, но шофер грубо оттолкнул ее. Казалось, Дельфину это нисколько не задевало, поскольку все ее мысли сосредоточились на Онофре: с утра она начинала гадать, навестит он ее или нет. А тот и не думал с ней встречаться, так как сидел, запершись в своем кабинете, и писал сценарий для той картины, в которой она должна была сыграть главную роль. Пока он этим занимался, его церберы продолжали откармливать свою жертву, точно на убой. На ночь, чтобы она крепче спала и не мешала им обделывать свои грязные делишки, ей подмешивали снотворное. Дельфина ничего этого не замечала и не чувствовала излишеств в еде: в тюрьме она так изголодалась, что потеряла чувство умеренности. Правда, если бы вместо ежедневных пиршеств ее опять посадили бы на тюремный паек, состоявший из куска заплесневелого хлеба с прогорклым сыром, селедки либо соленой трески, она бы ела все это чисто механически, не замечая вкуса. Она утеряла способность воспринимать жизнь как совокупность альтернатив, а человека как индивида, имеющего право время от времени реализовывать свой выбор. Ее воля была полностью парализована. Наверное, именно поэтому Дельфина продолжала любить Онофре. Наконец она решила написать ему и высказать все то, что не договорила в тот день, когда они стояли рядом с бездыханным телом отца. Закончив, она отдала письмо горничной и попросила при первой же возможности бросить его в почтовый ящик. Горничная угодливо кивнула, но в тот же вечер собрала прислугу на кухне и стала читать письмо вслух, хотя никто не понял его содержания. Трое негодяев выполняли свои обязанности из рук вон плохо. Кто-то из них постоянно был под хмельком, если не все сразу. Люто ненавидя друг друга, они тем не менее держались стаей, потому что, подобно волкам, не могли существовать и охотиться в одиночку. Шофер поочередно распутничал то с горничной, то с кухаркой, иногда, напившись, – с обеими сразу. В этих случаях женщины дрались из-за него – таскали друг друга за космы и ожесточенно царапались. Крики и шум, сопровождавшие эти оргии, иногда будили Дельфину, но поскольку она находилась под действием снотворного, то не воспринимала их как нечто реальное, ей казалось, она все еще в тюрьме, где каждую ночь ее будили вопли, доходившие до сознания словно из преисподней. Там же, в тюрьме, с годами она научилась гасить свое тревожное возбуждение, включать эти вопли в свой сон. Теперь Дельфина это понимала. В ту ночь, – писала она в письме, так и не дошедшем до Онофре, – мне тоже хотелось кричать, но я сдержалась. Крик застрял у меня в груди, и с тех пор я слышу его каждый раз, когда засыпаю. Я говорю это не к тому, чтобы упрекнуть тебя в чем-то, – напротив: сон, бывший для меня лишь сосредоточением боли, отныне выражает безграничное счастье. Но меня пугает это ощущение мира в моей душе, потому что я не жду другого успокоения, кроме смерти. Хотя нет, не хочу притворяться более храброй, чем я есть на самом деле, – тебе я не могу лгать. Слишком больно и часто меня била жизнь, поэтому иногда у меня возникало желание отречься от своего великого предназначения – возможности любить тебя. Не воспринимай мои слова как попытку вызвать сострадание, повторяю – это не упрек. Если бы ты не был таким, каким сотворил тебя Господь, если бы ты поступал по-другому, то и моя судьба пошла бы по другому пути, а для меня нет ничего более мучительного и страшного, чем представить, что какое-то мгновенье моей жизни было бы иным, поскольку в это мгновенье я не смогла бы любить тебя так сильно, как люблю сейчас. Я никому не завидую и не собираюсь ничего менять, иначе на земле не останется человека, который бы любил тебя той беззаветной любовью, какой люблю тебя я. Чтение письма сопровождалось обильными возлияниями, и несколько капель вина упало на бумагу, расплывшись багровыми подтеками. «Вот напасть! Что подумает сеньор Боувила, когда увидит эти пятна?» И чтобы избежать неприятных расспросов, они бросили письмо в печку. Маркиз де Ут заявил:

– Я должен идти.

Он с трудом встал: суставы болели от долгого ночного сидения и промозглой дождевой сырости.

– Ты не хочешь ничего добавить? – поинтересовался Онофре Боувила.

Маркиз посмотрел на часы и по привычке нахмурил брови, потом смекнул, что на самом деле никто нигде его не ждет, и привел брови в исходное положение.

– Если уж мы оказались в этой глухомани, так и быть – остаюсь до конца, – ответил он, вздыхая.

Онофре Боувила признательно улыбнулся:

– Садись и выкладывай свои сомнения. Маркиз погладил колючие от щетины щеки.

– Во всем этом есть одна штука выше моего разумения, – сказал он, немного помолчав.

Де Ут медленно подбирал слова, мысли убегали от него, терялись и путались – усталость давала о себя знать, и он никак не мог сосредоточиться. Умение сконцентрироваться на чем-то одном никогда не относилось к числу его сильных сторон, даже при более благоприятных условиях. А сейчас, глядя на фотографии Дельфины, он чувствовал себя полным глупцом: какая-то перезрелая, разряженная в пух и прах матрона, опираясь на рукоятку зонтика, стояла в полный рост на фоне кипарисов и смотрела прямо перед собой пустым немигающим взглядом. Он отложил снимок, чмокнул губами и щелкнул в воздухе пальцами.

– Ну, что скажешь? – терпеливо спрашивал Онофре.

– А какая роль отведена мне? – спросил маркиз де Ут.

Если бы все деловые люди в одночасье пришли к пониманию того, что они не вечны и рано или поздно им придется умереть, то, наверное, застопорился бы весь экономический процесс в мире. К счастью, маркиз де Ут не обременял себя рассуждениями на эту тему. Франкмасон, пустая безалаберная голова и похотливый развратник, он был по натуре совершеннейшим консерватором, стойким и непоколебимым, а полное отсутствие у него собственного мнения очень высоко ценилось в наиболее реакционных кругах страны. Эти небольшие группы, состоявшие из аристократов, крупных землевладельцев, некоторых армейских и церковных чинов, оказывали на политическую жизнь нации решающее влияние негативного характера: они ни во что не вмешивались, разве только для того, чтобы противостоять любым, даже самым незначительным изменениям; они ограничивались констатацией факта своего существования и время от времени пугали общество трагическим исходом, если оно, это общество, восстанет против крайней закоснелости тех постулатов, которые ему навязывали, и были похожи на дремлющих львов в овчарне. На самом деле им была чужда какая-либо идеология: любая попытка придать большую осмысленность их действиям встречалась в штыки и расценивалась как намерение подвергнуть сомнению все то правильное, справедливое и необходимое, что было в их деятельности, то есть повернуть вспять естественное течение жизни. «Пусть оправдываются другие, а нам незачем, ибо мы правы». Любое нововведение, даже если оно совпадало с их интересами, ужасало их и отождествлялось с самоубийством. На этом фоне представлялось невозможным вступать с кем-нибудь из них в дискуссию. Онофре Боувила знал об этом по собственному опыту; иногда он намекал маркизу де Уту на необходимость проведения незначительных реформ в той или иной сфере, чтобы избежать значительных неприятностей. Перед такой перспективой маркиз терял остатки самообладания.

– Какого дьявола ты хочешь изменить мир? – кричал он. – Кем ты себя возомнил? Господом всемогущим? Чем тебя не устраивает существующее положение вещей? Ты богат, и старость – единственная неприятность, которая может с тобой произойти; послушай моего совета: занимайся своими делами – твое дело запрягать, а понукают пусть те, кто идет вслед за тобой!

Хотя его аргументы не выдерживали никакой критики, не было в мире силы, способной заставить его изменить свое мнение. А тот факт, что именно Онофре является носителем подрывных, с его точки зрения, идей, лишь укреплял его веру в незыблемость своих принципов.

– В конце концов, – говорил он Онофре, – ты пустое место, мужик, которому позволили грести деньги лопатой, и тебе ударил в голову фимиам богатства; ты возомнил, что имеешь право голоса и весь мир у тебя в кармане, ведь так?

Это звучало как угроза, и Онофре понял – впредь ему надо быть более благоразумным и не зарываться. Этот человек, дерзнувший говорить оскорбительные вещи в глаза другу, чьим щедрым гостеприимством беззастенчиво пользовался и от кого принимал помощь и значительные суммы денег, вызывал у Онофре Боувилы зависть, смешанную с чувством восхищения. Он не мог на него обижаться, так же как и на Эфрена Кастелса.

– Какое дикое упрямство! – мягко попенял он маркизу. – Вашей твердолобостью вы спровоцируете собственное разрушение.

Маркиз с пеной у рта, словно бесноватый, кричал, что его терпение лопнуло и если разговор продолжится в том же духе, он будет вынужден послать Онофре Боувиле своих секундантов. В такие моменты де Ут не лукавил и мог действительно убить без колебания. Для маркиза и его единомышленников существующий порядок был чем-то естественным, и любое отклонение от него воспринималось как вторжение чужеродных элементов, а потому подлежало устранению всеми возможными способами. Аргументируя свои соображения, он неизбежно прибегал к сравнению общества с организмом, пораженным гангреной, и в этом случае оставался лишь один выход – ампутация. Сомнительная метафора, которую не понимали ни социологи, ни хирурги.

– То же самое говорил Людовик XVI, когда ему рассказали о беспорядках на улицах Парижа, – дразнил Онофре Боувила своего собеседника, надеясь выбить его из колеи и немного развлечься.

Но маркиз де Ут не поддался на провокацию. Невозмутимым тоном он обозвал всех французов сукиными детьми.

– Подумаешь, французишки – плевать я на них хотел.

– И на короля? – подзуживал Онофре Боувила.

– Нет, вот это нет, – откликнулся маркиз, живо вскочив на ноги. – В моем присутствии никто не может говорить плохо об Орлеанском доме[109], и если разговор пойдет в таком же русле, я буду вынужден прислать тебе своих секундантов. Выбирай!

– Шутки шутками, а дело принимает дурной оборот: события, произошедшие в России, Австро-Венгрии и Германии, уже нельзя воспринимать с прежним легкомыслием. Только жесткое вмешательство позволит все вернуть на круги своя.

– И в чем состоит твое жесткое вмешательство? – спросил маркиз. – В том, чтобы делать фильмы и раскручивать эту тюлениху?

Онофре Боувила продолжал примирительно улыбаться – он не собирался раскрывать перед маркизом конечную цель своего плана.

– Верь мне, – сказал он. – Я прошу тебя только об одном: не выводи войска на улицу, убеди своих, что я не безумец и никогда не действую наобум. Дайте мне время проявить себя. Но при этом мне необходимо, чтобы в ваших рядах царило спокойствие. Если возникнут маленькие беспорядки, дайте толпе выпустить пар, сделайте вид, будто ничего не замечаете. В этом состоит часть моего плана.

– Нет, это уж слишком. Я не могу дать тебе такого обещания, – ответил маркиз. Усталость усмирила его воинственный пыл, и он перешел к не свойственной для него обороне.

– А я и не прошу ничего мне обещать, – сказал Онофре Боувила. – Только поговори об этом со своими. Ты ведь сделаешь это во имя нашей старой дружбы?

– Дай мне подумать, – ответил маркиз.

Большего Онофре не мог от него добиться, поэтому не настаивал. Сейчас они находились в кинотеатре, до отказа заполненном единомышленниками маркиза де Ута. Он, Боувила и Эфрен Кастелс подглядывали за ними сквозь жалюзи.

– Похоже, пока все идет хорошо, – сообщил великан из Калельи.

Онофре Боувила утвердительно кивнул головой – иначе и быть не могло, отметил он про себя. Интуиция, как и прежде, не подвела его. Когда Дельфину привезли в кинематографическую студию, она оставалась невозмутимой: не проявила признаков ни неудовольствия, ни любопытства – с таким же успехом ее можно было привезти куда угодно, хоть в преисподнюю. Киностудия занимала участок земли неподалеку от нынешнего комплекса зданий, принадлежащих Автономному университету Барселоны, между кварталами Сан-Кугат и Сабадель. Стоимость строительства влетела в копеечку, поскольку все техническое оборудование поставлялось из-за рубежа, хотя в долю вошли и пионеры отечественного кинематографа: каталонцы Фруктуосо Желабер и Сегундо де Комон; кстати, ни тот ни другой не захотели ставить фильм по сценарию Онофре Боувилы – они нашли его совершеннейшей чепухой. После недолгих поисков заключили контракт с безработным фотографом, неким Фаустино Цукерманном, неприметным рахитичным человечком родом откуда-то из Центральной Европы. Как ни странно, выбор оказался удачным: фотограф с первой минуты проникнулся идеей проекта и без труда понял ее суть. Дельфину он тиранил нещадно – не было эпизода в съемке, в котором он не доводил бы ее до слез по самым ничтожным причинам. Являясь законченным алкоголиком, он был подвержен неожиданным приступам неуправляемого гнева. В таких случаях надо было оставлять его одного и не подходить близко, чтобы не получить удара или еще чего-нибудь похуже: однажды он сломал три пальца модистке, в другой раз стулом проломил голову швейцару. Он и ему подобные создавали на киностудии атмосферу униженности и беспросветного страха, но она вполне отвечала вкусам Онофре Боувилы – уж он-то знал, что самые ароматные и нежные цветы тянутся к свету из темных полуподвалов. Результатов пришлось ждать долго. Первые пробы провалились – слишком глубокая пропасть отделяла Барселону от передовых технологий того времени. Первый отснятый фильм вышел из лаборатории только через три месяца. Когда пленка наконец была проявлена, стало ясно – на экран ее выпускать нельзя. Одни кадры оказались слишком темными, другие излучали такое яркое свечение, что могли повредить глазам зрителей (у тех, кто просматривал бракованные кадры, еще долгое время на сетчатке сохранялся их отпечаток), а третьи расплывались на экране бесформенными охристыми пятнами. Встречались фрагменты, где движение необъяснимым образом шло вспять: люди ходили задом наперед, рюмки наполнялись вином изо рта и так далее. Где-то герой фильма, как и положено по законам всемирного тяготения, чинно ступали по полу, а где-то переворачивались вниз головой и расхаживали по потолку. Неудача не смутила Онофре. Он велел сжечь испорченную пленку и тут же приступил к новым съемкам. Послали за Фаустино Цукерманном, но тот от огорчения напился до такой степени, что не стоял на ногах. «Пусть снимает сидя», был ответ. Цукерманн стал снимать сидя, и многие известные режиссеры впоследствии стали ему подражать. Для повторной съемки пришлось сделать новые декорации и костюмы, поскольку по распоряжению Онофре Боувилы прежние были сожжены вместе с пленкой. Он не хотел выносить сор из избы и окутал все происходившее на киностудии плотной завесой тайны – в этом был весь он. Персонал под угрозой жестокой расправы обязали хранить молчание, а в качестве компенсации щедро вознаградили. В конце концов второй фильм был готов, и Онофре доложили, что он может посмотреть его в проекционном зале. Услышав долгожданную весть, он бросил все свои дела и помчался на киностудию в автомобиле с затемненными стеклами. Эта был тот самый фильм, который выжал слезу из олигархов, созванных в театр при посредничестве маркиза де Ута. Когда закончился первый закрытый просмотр, Онофре вызвал к себе Фаустино Цукерманна. От старого фотографа несло перегаром и сырым луком; казалось, его дыхание исходило из самой преисподней.

– Поздравляю, – сказал Онофре. – В этом фильме есть то, чего я так долго добивался, – взгляд, вобравший в себя все иллюзии и страхи человечества.

Фаустино Цукерманн с пьяной настойчивостью уставился на него немигающими, налитыми кровью глазами, и он увидел в них подтверждение своей правоты. «Они под стать друг другу: то же страстное желание и то же отчаяние. Скоро эти глаза, пока еще сияющие истовым светом, потускнеют, сначала превратятся в тлеющие угольки, а потом – в кучку холодной золы, но это последнее мгновенье будет навеки запечатлено на пленке», – думал Онофре Боувила.

ГЛАВА VI

1

Человек, вышедший ему навстречу, уже перевалил за ту грань, когда любые не имеющие непосредственного отношения к возрасту события могут влиять на внешний вид. Круглая, без единого волоска голова казалась вылепленной из темной глины; загар заострял и без того мелкие черты лица и оттенял первозданную голубизну глаз. На нем были твидовые брюки с веревкой вместо пояса, линялая фланелевая рубашка и альпаргаты. При ходьбе он опирался на суковатую палку; за веревку, подвязанную на бедрах, была заткнута складная пружинная наваха огромного размера и такого устрашающего вида, что по сравнению с ней внешность незнакомца выглядела совершенно безобидной. За ним по пятам шла гадкая маленькая собачонка с большой головой, коротким хвостом и тонкими кривыми ножками. Собачонка не спускала с хозяина преданных глаз, а тот время от времени оглядывался, будто искал у нее одобрения всему, что говорил или делал. Человек повернулся к Онофре спиной и надел шапку.

– Идите за мной, сеньор, – сказал он. – Сюда. Дорога тут плохая – я вас предупреждал.

Онофре Боувила двинулся вслед за человеком и собакой. Шофер, оставив машину на лесной прогалине, направился было к нему, но Онофре остановил его жестом руки.

– Жди меня здесь, – сказал он, – и не волнуйся, если я задержусь.

Шофер уселся на подножку автомобиля, положил рядом форменную кепку и стал скручивать сигаретку, наблюдая за тем, как мужчины и собака углублялись по извилистой тропинке все дальше в лес, пока не скрылись в густых зарослях. Несмотря на возраст, старик очень ловко обходил выступавшие из-под земли корни, острые камни и цепкий кустарник. Меж тем Онофре Боувила с трудом продирался сквозь колючки, то и дело вонзавшиеся в пиджак. Когда он останавливался, старик возвращался к нему, срезал ветки терновника навахой и просил тысячу извинений у сеньора, уже поставившего крест на своем костюме.

Созданная им в 1918 году кинематографическая индустрия достигла расцвета два года спустя, в конце 1920-го; это был год ее блеска и славы, а потом все пошло вкривь и вкось. В 1923 году, в атмосфере всеобщего застоя, Боувила передал Эфрену Кастелсу, с которым состоял в доле с самого начала, причитавшуюся ему часть акций и объявил, что оставляет кинематограф и удаляется от всех прочих дел. Те, кто хорошо его знал, – хотя, за недостатком таковых, правильнее будет сказать: те, кто поддерживал с ним тесные контакты, – не особенно удивились его решению. Они смутно догадывались о происходивших в нем изменениях еще тогда, когда он положил начало своему самому амбициозному проекту и в тот же день вдруг задумал переехать в другой дом, а сейчас, припоминая то время, поняли, что это совпадение было отнюдь не случайным: в неожиданном решении проявилось зревшее где-то в глубине сознания предчувствие скорого краха всех его грандиозных начинаний.

– Здесь раньше были задние ворота для въезда по всяким хозяйственным нуждам, – сказал человек. – Пусть сеньор меня простит, но это единственная возможность попасть в поместье, не перелезая через ограду.

В упорных поисках нового жилья Онофре Боувила осмотрел сотни домов и, казалось, был готов ко всему, но только не к тому, что увидел. Поместье находилось в возвышенной части Бонановы, и имя прежних его владельцев произносили то Роселл, то Роселли. От господского дома, возведенного в конце XVIII века и перестроенного в 1815 году, мало что уцелело. В тот же год на одиннадцати гектарах был разбит садово-парковый ансамбль, изначально задуманный в духе романтического приюта, однако выполненный весьма безвкусно и бестолково. С южной стороны, слева от особняка, вырыли искусственное озеро, которое подпитывалось водами реки Льобрегат, втекавшими через акведук в романском стиле и вытекавшими через отводной канал. Он проходил перед домом, а затем огибал весь парк; по нему катались на плоскодонках и маленьких лодках, укрываясь от зноя в прохладной тени верб, сливовых и лимонных деревьев, росших по обоим берегам. Через канал было перекинуто несколько мостов. Самый большой, каменный с тремя пролетами, вел к парадному входу; другой, поменьше, с парапетом из розового мрамора, назывался «мостом кувшинок»; были еще мост Дианы со скульптурой богини, вывезенной из руин Ампурии[110], крытый мост из тикового дерева и японский, который, сливаясь со своим отражением в воде, образовывал совершенную по форме окружность. В озере и отводном канале водилась всякая рыба с разноцветными плавниками, над цветами порхали бабочки редких видов, завезенные с берегов Амазонки и из Центральной Америки. Ценой неимоверных усилий и прилежания этих бабочек смогли приспособить к местному климату и растительному миру, что свидетельствовало об обширных познаниях каталонцев во многих областях. В 1832 году, после путешествия в Италию, откуда семья была родом, предположительно обосновавшись там во времена каталонского владычества на Сицилии и в Неаполитанском королевстве (возможно, именно тогда фамилия владельцев поместья и претерпела изменения), и куда постоянно ездили потомки этой барселонской ветви древнего рода для совершения бракосочетаний (подобное поведение не было продиктовано капризом или сердечной склонностью, а являлось лишь результатом продуманной и неоднократно проводимой в жизнь стратегии, выраженной в нежелании родниться с каталонскими фамилиями; в противном случае это, по их мнению, могло рано или поздно привести к распылению родового имущества), – так вот, после очередного путешествия в Италию, где в ту пору входили в моду декоративные гроты, в парке возвели похожее сооружение, удивительное по тем временам. Грот состоял из двух помещений: первое было очень большое, с десятиметровой высоты сводом и искусственными сталагмитами, искусно сделанными из гипса и фарфора; второе было меньше по размерам и без украшений, но зато расположено вблизи озера чуть ниже его уровня, поэтому подводную часть можно было осматривать через стекло толщиной 50 сантиметров, вставленное в скалистую стену. В солнечный день, когда лучи света пронизывали водную толщу до самого дна, перед изумленными взорами посетителей открывался красочный мир с водорослями и кораллами, стайками разноцветных рыб и парой гигантских черепах, вывезенных из Новой Гвинеи, которым удалось приспособиться к новой среде и счастливо дожить, хотя и без потомства, до ХХ века.

– Мой отец, – сказал старик, – поступил в услужение семьи Роселл егерем, а когда оглох, стал исполнять обязанности лесника, и я уже в утробе матери был обречен появиться на свет слугой, если можно так выразиться.

Кроме перечисленных чудес парк имел множество извилистых тропинок, павильонов, беседок, ротонд, часовенок, оранжерей и таинственных аллей, намеренно проложенных самым причудливым образом, чтобы путник мог без страха затеряться в их лабиринтах, а затем неожиданно для себя наткнуться на конную статую императора Августа или столкнуться с суровыми ликами Сенеки и Квинтилиана, неподвижно застывших на пьедесталах. Затаившись в густых зарослях, можно было подслушать чужие разговоры, застать на месте преступления тайных любовников, даривших друг другу страстные поцелуи под луной. По лугам, устилавшим зеленым ковром склоны горы в виде семи ступенчатых террас, парами шествовали королевские павлины и египетские журавли.

– Меня взяли пажом к сеньорите Кларабелье, – продолжил свой рассказ старик, – и это была первая работа, которую я стал выполнять, когда мне едва исполнилось шесть лет, а сеньорите – лет тринадцать-четырнадцать, если мне не изменяет память. Владея несколькими языками, сеньорита Кларабелья всегда обращалась к слугам по-итальянски, и мы, естественно, не понимали ни слова из ее приказов. В остальном моя служба не представлялась трудной: на мне лежала обязанность выгуливать ее комнатных собачек. Да, сеньор, у нее было семь чистокровных собак разной породы; да вы, должно быть, их видели.

Дом имел три этажа, каждый площадью в тысячу двести квадратных метров; главный фасад смотрел на юго-восток в сторону Барселоны; на двух верхних этажах было по одиннадцать балконов и десять огромных окон; парадный вход находился внизу. Принимая во внимание все балконы, комнатные и слуховые окна, террасы, витражи и двери, в доме насчитывалось две тысячи шесть стекол, что делало уборку долгим и трудоемким процессом. Сейчас стекла были разбиты, дом разграблен, а парк превратился в джунгли. Мосты обвалились, озеро высохло, грот разрушился; экзотических животных растерзали дикие звери, и повсюду хозяйничали крысы. Лодки и экипажи превратились в груды обломков и валялись под навесами с выбитыми дверями, а фамильный герб семьи Роселл, помещенный на фризе над центральным входом, был едва заметен и походил на бесформенный нарост, выщербленный ветрами и покрытый мхом.

– Расскажите мне, что тут произошло, – попросил Онофре Боувила.

Они с опаской перешли через полуразрушенный мост и очутились перед входной дверью. Старик уселся на спину каменного льва, у которого не хватало головы и хвоста, уперся подбородком в скрещенные на клюке кисти рук и глубоко вздохнул; собачонка вытянулась у его ног. Онофре Боувила приготовился выслушать еще одну историю, на этот раз куда длиннее и необычнее, чем все предыдущие.


– Хотя, как известно, семья Роселл не имела, сеньор, обыкновения заключать браки в Каталонии, – снова завел старик, – и не роднилась с соотечественниками, чем навлекла на себя неприязнь общества, словно факт рождения на одной земле и под одним солнцем дает кому-нибудь право распоряжаться судьбой и чувствами других, а также выступать в роли судьи, тем не менее, как я уже говорил, сеньор, жизнь, которую она вела, нельзя назвать ни жалкой, ни уединенной – скорее наоборот. Не было дня, чтобы под вечер, возвращаясь домой после обязательной двухчасовой прогулки с собаками – это входило в мои непосредственные обязанности даже в самые жаркие месяцы года, – я не сталкивался с кем-нибудь из прибывших гостей; тут раньше простирался луг, да, сеньор, большой луг, и на него падала прохладная тень вот этих самых тополей, нынче не в пример более высоких, чем прежде; конечно, с той поры утекло немало воды, сеньор, минуло столько лет, что многие из этих деревьев, бывших свидетелями моих прогулок и детских мечтаний, уже умерли. – Он говорил длинными фразами без пауз, точно ему стоило большого труда воскрешать в памяти те далекие события и делиться ими с чужаком; иногда, погружаясь в свои мысли, старик замолкал и краснел, словно проштрафившийся школьник, – тогда его смуглая от природы кожа становилась темно-бурой с синеватым отливом. Когда тяжелые воспоминания уходили прочь, он встряхивал головой и, оторвав от клюки руку, указывал ею на заросшие сорняком пустоши, будто хотел вызвать из прошлого цветущие зеленые луга с толпами гуляющих людей и снующими туда-сюда каретами. – Так вот, когда появлялись гости, я, сколько ни старался, никак не мог сдержать рвавшихся с поводков собак, возбужденных возможностью лишний раз поиграть и порезвиться на воле. И часто случалось так, что они, несмотря на миниатюрность, преодолевали мое сопротивление, валили на землю и с веселым лаем и прыжками волокли меня, тоже не бог весть какого великана, да к тому же еще и неловкого, по ухоженному газону, меж тем как я всхлипывал, размазывая по щекам слезы, на радость приезжему, который, прежде чем въехать на мост и остановиться перед гостеприимно распахнутой двухстворчатой дверью дома, задерживал экипаж, чтобы полюбоваться зрелищем моего падения.

Онофре оставил старика наедине с его разглагольствованиями и вошел в вестибюль. Через голые, без ставен и занавесок, проемы окон лился поток солнечного света. Пол устилала сухая листва. Повсюду валялись разрозненные, случайно сохранившиеся после разграбления предметы: разноцветный мячик, бронзовая ваза, сломанный стул, что лишь усугубляло тяжелое ощущение пустоты и заброшенности. «Сколько же нужно вещей и мебели, чтобы обставить такой дом! – промелькнуло у него в голове. – А ведь некоторые состоят из множества частей, и для их сборки требуется особая сноровка. Если перевести это в рабочие часы, то обустройство подобного особняка требует жизни нескольких поколений, а его разрушение обесценивает эти жизни, превращая их в никому не нужное вложение капитала. Какая расточительность!» – подумал он с дотошностью финансиста. Его размышления прервал старик, бесшумно возникший у него за спиной и как ни в чем не бывало продолживший свой рассказ.

– А праздники, сеньор! А вербены и кермесы![111]

Острым концом палки он раздвинул листву; на паркете проступил фрагмент изображения женской ступни. Продолжи он расчистку дальше, открылась бы вся мифологическая сцена, выложенная мозаикой на полу огромного вестибюля, но на это ушли бы многие часы работы. Старик, отказавшись от своей затеи, засеменил вслед за Онофре и, пока они шли по анфиладам комнат, обстоятельно описывал пышные празднества и приемы. Как и следовало ожидать, ему не позволяли принимать участие в ночных увеселениях, но он убегал из своей комнаты и в одной ночной рубашке, несмотря на сырость, босой, прятался где-нибудь в уголке, откуда наблюдал за всем происходящим в доме.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36