Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное

ModernLib.Net / Поэзия / Маяковский Владимир Владимирович / Избранное - Чтение (стр. 26)
Автор: Маяковский Владимир Владимирович
Жанр: Поэзия

 

 


накрахмаливать кепку крепко.

Грязня сердца

и масля бумагу,

подминая

Москву

под копыта,

волокут

опять

колымагу

дореволюционного быта.

Зуди

издевкой,

стих хмурый,

вразрез

с обывательским хором:

в делах

идеи,

быта,

культуры —

поменьше

довоенных норм!

1927

БУМАЖНЫЕ УЖАСЫ

(Ощущения Владимира Маяковского)

Если б

в пальцах

держал

земли бразды я,

я бы

землю остановил на минуту:

— Внемли!

Слышишь,

перья скрипят

механические и простые,

как будто

зубы скрипят у земли? —

Человечья гордость,

смирись и улягся!

Человеки эти —

на кой они лях!

Человек

постепенно

становится кляксой

на огромных

важных

бумажных полях.

По каморкам

ютятся

людские тени.

Человеку —

сажень.

А бумажке?

Лафа!

Живет бумажка

во дворцах учреждений,

разлеглась на столах,

кейфует в шкафах.

Вырастает хвост

на сукно

в магазине,

без галош нога,

без перчаток лапа.

А бумагам?

Корзина лежит на корзине,

и для тела «дел» —

миллионы папок.

У вас

на езду

червонцы есть ли?

Вы были в Мадриде?

Не были там!

А этим

бумажкам,

чтоб плыли

и ездили,

еще

возносят

новый почтамт!

Стали

ножки-клипсы

у бывших сильных,

заменили

инструкции

силу ума.

Люди

медленно

сходят

на должность посыльных,

в услужении

у хозяев — бумаг.

Бумажищи

в портфель

умещаются еле,

белозубую

обнажают кайму.

Скоро

люди

на жительство

влезут в портфели,

а бумаги —

наши квартиры займут.

Вижу

в будущем —

не вымыслы мои:

рупоры бумаг

орут об этом громко нам —

будет

за столом

бумага

пить чаи,

человечек

под столом

валяться скомканным.

Бунтом встать бы,

развить огневые флаги,

рвать зубами бумагу б,

ядрами б выть…

Пролетарий,

и дюйм

ненужной бумаги,

как врага своего,

вконец ненавидь.

1927

НАШЕМУ ЮНОШЕСТВУ

На сотни эстрад бросает меня,

на тысячу глаз молодежи.

Как разны земли моей племена,

и разен язык

и одежи!

Насилу,

пот стирая с виска,

сквозь горло тоннеля узкого

пролез.

И, глуша прощаньем свистка,

рванулся

курьерский

с Курского!

Заводы.

Березы от леса до хат

бегут,

листками вороча,

и чист,

как будто слушаешь МХАТ,

московский говорочек.

Из-за горизонтов,

лесами сломанных,

толпа надвигается

мазанок.

Цветисты бочка

из-под крыш соломенных,

окрашенные разно.

Стихов навезите целый мешок,

с таланта

можете лопаться —

в ответ

снисходительно цедят смешок

уста

украинца-хлопца.

Пространства бегут,

с хвоста нарастав,

их жарит

солнце-кухарка.

И поезд

уже

бежит на Ростов,

далеко за дымный Харьков.

Поля —

на мильоны хлебных тонн —

как будто

их гладят рубанки,

а в хлебной охре

серебряный Дон

блестит

позументом кубанки.

Ревем паровозом до хрипоты,

и вот

началось кавказское —

то головы сахара высят хребты,

тo в солнце —

пожарной каскою.

Лечу

ущельями, свист приглушив.

Снегов и папах седины.

Сжимая кинжалы, стоят ингуши,

следят

из седла

осетины.

Верх

гор —

лед,

низ

жар

пьет,

и солнце льет йод.

Тифлисцев

узнаешь и метров за сто:

гуляют часами жаркими,

в моднейших шляпах,

в ботинках носастых,

этакими парижаками.

По-своему

всякий

зубрит азы,

аж цифры по-своему снятся им.

У каждого третьего —

свой язык

и собственная нация.

Однажды,

забросив в гостиницу хлам,

забыл,

где я ночую.

Я

адрес

по-русски

спросил у хохла,

хохол отвечал:

— Нэ чую. —

Когда ж переходят

к научной теме,

им

рамки русского

узки;

с Тифлисской

Казанская академия

переписывается по-французски.

И я

Париж люблю сверх мер

(красивы бульвары ночью!).

Ну, мало ли что —

Бодлер,

Маларме

и эдакое прочее!

Но нам ли,

шагавшим в огне и воде

годами

борьбой прожженными,

растить

на смену себе

бульвардье

французистыми пижонами!

Используй,

кто был безъязык и гол,

свободу Советской власти.

Ищите свой корень

и свой глагол,

во тьму филологии влазьте.

Смотрите на жизнь

без очков и шор,

глазами жадными цапайте

все то,

что у вашей земли хорошо

и что хорошо на Западе.

Но нету места

злобы мазку,

не мажьте красные души!

Товарищи юноши,

взгляд — на Москву,

на русский вострите уши!

Да будь я

и негром преклонных годов

и то,

без унынья и лени,

я русский бы выучил

только за то,

что им

разговаривал Ленин.

Когда

Октябрь орудийных бурь

по улицам

кровью лился,

я знаю,

в Москве решали судьбу

и Киевов

и Тифлисов.

Москва

для нас

не державный аркан,

ведущий земли за нами,

Москва

не как русскому мне дорога,

а как огневое знамя!

Три

разных истока

во мне

речевых.

Я

не из кацапов-разинь.

Я —

дедом казак, другим —

сечевик,

а по рожденью

грузин.

Три

разных капли

в себе совмещав,

беру я

право вот это —

покрыть

всесоюзных совмещан.

И ваших

и русопетов.

1927

ПО ГОРОДАМ СОЮЗА

Россия — все:

и коммуна,

и волки,

и давка столиц,

и пустырьная ширь,

стоводная удаль безудержной Волги,

обдорская темь

и сиянье Кашир.

Лед за пристанью за ближней,

оковала Волга рот,

это красный,

это Нижний,

это зимний Новгород.

По первой реке в российском сторечье

скользим…

цепенеем…

зацапаны ветром…

А за волжским доисторичьем

кресты да тресты,

да разные «центро».

Сумятица торга кипит и клокочет,

клочки разговоров

и дымные клочья,

а к ночи

не бросится говор,

не скрипнут полозья,

столетняя зелень зигзагов Кремля,

да под луной,

разметавшей волосья,

замерзающая земля.

Огромная площадь;

прорезав вкривь ее,

неслышную поступь дикарских лап

сквозь северную Скифию

я направляю

в местный ВАПП.

За версты,

за сотни,

за тыщи,

за массу

за это время заедешь, мчась,

а мы

ползли и ползли к Арзамасу

со скоростью верст четырнадцать в час.

Напротив

сели два мужичины:

красные бороды,

серые рожи.

Презрительно буркнул торговый мужчина:

— Сережи! —

Один из Сережей

полез в карман,

достал пироги,

запахнул одежду

и всю дорогу жевал корма,

ленивые фразы цедя промежду.

— Конешно…

и к Петрову…

и в Покров…

за то и за это пожалте процент…

а толку нет…

не дорога, а кровь…

с телегой тони, как ведро в колодце…

На што мой конь — крепыш,

аж и он

сломал по яме ногу…

Раз ты

правительство,

ты и должон

чинить на всех дорогах мосты. —

Тогда

на него

второй из Сереж

прищурил глаз, в морщины оправленный.

— Налог-то ругашь,

а пирог-то жрешь… —

И первый Сережа ответил:

— Правильно!

Получше двадцатого,

что толковать,

не голодаем,

едим пироги.

Мука, дай бог…

хороша такова…

Но што насчет лошажьей ноги…

взыскали процент,

а мост не пролежать… —

Баючит езда дребезжаньем звонким.

Сквозь дрему

все время

про мост и про лошадь

до станции с названьем «Зименки».

На каждом доме

советский вензель

зовет,

сияет,

режет глаза.

А под вензелями

в старенькой Пензе

старушьим шепотом дышит базар.

Перед нэпачкой баба седа

отторговывает копеек тридцать.

— Купите платочек!

У нас

завсегда

заказывала

сама царица… —

Морозным днем отмелькала Самара,

за ней

начались азиаты.

Верблюдина

сено

провозит, замаран,

в упряжку лошажью взятый.

Университет —

горделивость Казани,

и стены его

и доныне

хранят

любовнейшее воспоминание

о великом своем гражданине.

Далеко

за годы

мысль катя,

за лекции университета,

он думал про битвы

и красный Октябрь,

идя по лестнице этой.

Смотрю в затихший и замерший зал:

здесь

каждые десять на сто

его повадкой щурят глаза

и так же, как он,

скуласты.

И смерти

коснуться его

не посметь,

стоит

у грядущего в смете!

Внимают

юноши

строфам про смерть,

а сердцем слышат:

бессмертье.

Вчерашний день

убог и низмен,

старья

премного осталось,

но сердце класса

горит в коммунизме,

и класса грудь

не разбить о старость.

1927

МОЯ РЕЧЬ НА ПОКАЗАТЕЛЬНОМ ПРОЦЕССЕ ПО СЛУЧАЮ ВОЗМОЖНОГО СКАНДАЛА С ЛЕКЦИЯМИ ПРОФЕССОРА ШЕНГЕЛИ

Я тру

ежедневно

взморщенный лоб

в раздумье

о нашей касте,

и я не знаю:

поэт —

поп,

поп или мастер.

Вокруг меня

толпа малышей, —

едва вкусившие славы,

а волос

уже

отрастили до шей

и голос имеют гнусавый.

И, образ подняв,

выходят когда

на толстожурнальный амвон,

я,

каюсь,

во храме

рвусь на скандал,

и крикнуть хочется:

— Вон! —

А вызовут в суд, —

убежденно гудя,

скажу:

— Товарищ судья!

Как знамя,

башку

держу высоко,

ни дух не дрожит,

ни коленки,

хоть я и слыхал

про суровый

закон

от самого

от Крыленки.

Законы

не знают переодевания,

а без

преувеличенности,

хулиганство —

это

озорные деяния,

связанные

с неуважением к личности.

Я знаю

любого закона лютей,

что личность

уважить надо,

ведь масса —

это

много людей,

но масса баранов —

стадо.

Не зря

эту личность

рожает класс,

лелеет

до нужного часа,

и двинет,

и в сердце вложит наказ:

"Иди,

твори,

отличайся!"

Идет

и горит

докрасна,

добела…

Да что городить околичность!

Я,

если бы личность у них была,

влюбился б в ихнюю личность.

Но где ж их лицо?

Осмотрите в момент —

без плюсов,

без минусов.

Дыра!

Принудительный ассортимент

из глаз,

ушей

и носов!

Я зубы на этом деле сжевал,

я знаю, кому они копия.

В их песнях

поповская служба жива,

они —

зарифмованный опиум.

Для вас

вопрос поэзии —

нов,

но эти,

видите,

молятся.

Задача их —

выделка дьяконов

из лучших комсомольцев.

Скрывает

ученейший их богослов

в туман вдохновения радугу слов,

как чаши

скрывают

церковные.

А я

раскрываю

мое ремесло,

как радость,

мастером кованную.

И я,

вскипя

с позора с того,

ругнулся

и плюнул, уйдя.

Но ругань моя —

не озорство,

а долг,

товарищ судья. —

Я сел,

разбивши

доводы глиняные.

И вот

объявляется приговор,

так сказать,

от самого Калинина,

от самого

товарища Рыкова.

Судьей,

расцветшим розой в саду,

объявлено

тоном парадным:

— Маяковского

по суду

считать

безусловно оправданным!

1927

«ЗА ЧТО БОРОЛИСЬ?»

Слух идет

бессмысленен и гадок,

трется в уши

и сердце ежит.

Говорят,

что воли упадок

у нашей

у молодежи.

Говорят,

что иной братишка,

заработавший орден,

ныне

про вкусноты забывший ротишко

под витриной

кривит в унынье.

Что голодным вам

на зависть

окна лавок в бутылочном тыне,

и едят нэпачи и завы

в декабре

арбузы и дыни.

Слух идет

о грозном сраме,

что лишь радость

развоскресенена,

комсомольцы

лейб-гусарами

пьют

да ноют под стих Есенина.

И доносится до нас

сквозь губы искривленную прорезь:

"Революция не удалась…

За что боролись?.."

И свои 18 лет

под наган подставят —

и нет,

или горло

впетлят в коски.

И горюю я,

как поэт,

и ругаюсь,

как Маяковский.

Я тебе

не стихи ору,

рифмы в этих делах

ни при чем;

дай

как другу

пару рук

положить

на твое плечо.

Знал и я,

что значит «не есть»,

по бульварам валялся когда, —

понял я,

что великая честь

за слова свои

голодать.

Из-под локона,

кепкой завитого,

вскинь глаза,

не грусти и не злись.

Разве есть

чему завидовать,

если видишь вот эту слизь?

Будто рыбы на берегу —

с прежним плаваньем

трудно расстаться им.

То царев горшок берегут,

то

обломанный шкаф с инкрустациями.

Вы — владыки

их душ и тела,

с вашей воли

встречают восход.

Это —

очень плевое дело,

если б

революция захотела

со счетов особых отделов

эту мелочь

списать в расход.

Но, рядясь

в любезность наносную,

мы —

взамен забытой Чеки

кормим дыней и ананасною,

ихних жен

одеваем в чулки.

И они

за все за это,

что чулки,

что плачено дорого,

строят нам

дома и клозеты

и бойцов

обучают торгу.

Что ж,

без этого и нельзя!

Сменим их,

гранит догрызя.

Или

наша воля обломалась

о сегодняшнюю

деловую малость?

Нас

дело

должно

пронизать насквозь,

скуленье на мелочность

высмей.

Сейчас

коммуне

ценен гвоздь,

как тезисы о коммунизме.

Над пивом

нашим юношам ли

склонять

свои мысли ракитовые?

Нам

пить

в грядущем

все соки земли,

как чашу

мир запрокидывая.

1927

«ДАЕШЬ ИЗЯЧНУЮ ЖИЗНЬ»

Даже

мерин сивый

желает

жизни изящной

и красивой.

Вертит

игриво

хвостом и гривой.

Вертит всегда,

но особо пылко —

если

навстречу

особа-кобылка.

Еще грациозней,

еще капризней

стремится человечество

к изящной жизни.

У каждого класса

свое понятье,

особые обычаи,

особое платье.

Рабочей рукою

старое выжми —

посыплются фраки,

польются фижмы.

Царь

безмятежно

в могилке спит…

Сбит Милюков,

Керенский сбит…

Но в быту

походкой рачьей

пятятся многие

к жизни фрачьей.

Отверзаю

поэтические уста,

чтоб описать

такого хлюста.

Запонки и пуговицы

и спереди и сзади.

Теряются

и отрываются

раз десять на день.

В моде

в каждой

так положено,

что нельзя без пуговицы,

а без головы можно.

Чтоб было

оправдание

для стольких запонок,

в крахмалы

туловище

сплошь заляпано.

На голове

прилизанные волоса,

посредине

пробрита

лысая полоса.

Ноги

давит

узкий хром.

В день

обмозолишься

и станешь хром.

На всех мизинцах

аршинные ногти.

Обломаются —

работу не трогайте!

Для сморкания —

пальчики,

для виду —

платочек.

Торчит

из карманчика

кружевной уголочек.

Толку не добьешься,

что ни спроси —

одни «пардоны»,

одни «мерси».

Чтоб не было

ям

на хилых грудях,

ходит,

в петлицу

хризантемы вкрутя,

Изящные улыбки

настолько тонки,

чтоб только

виднелись

золотые коронки.

Косится на косицы —

стрельнуть за кем? —

и пошлость

про ландыш

на слюнявом языке.

А

в очереди

венерической клиники

читает

усердно

«Мощи» Калинникова.

Таким образом

день оттрудясь,

разденет фигуру,

не мытую отродясь,

Зевнет

и спит,

излюблен, испит.

От хлама

в комнате

тесней, чем в каюте.

И это называется;

— Живем-с в уюте!

Лозунг:

— В ногах у старья не ползай! —

Готов

ежедневно

твердить раз сто:

изящество —

это стопроцентная польза,

удобство одежд

и жилья простор.

1927

ВМЕСТО ОДЫ

Мне б хотелось

вас

воспеть

во вдохновенной оде,

только ода

что-то не выходит.

Скольким идеалам

смерть на кухне

и под одеялом!

Моя знакомая —

женщина как женщина,

оглохшая

от примусов пыхтения

и ухания,

баба советская,

в загсе венчанная,

самая передовая

на общей кухне.

Хранит она

в складах лучших дат

замужество

с парнем среднего ростца;

еще не партиец,

но уже кандидат,

самый красивый

из местных письмоносцев.

Баба сердитая,

видно сразу,

потому что сожитель ейный

огромный синяк

в дополнение к глазу

приставил,

придя из питейной.

И шипит она,

выгнав мужа вон:

— Я

ему

покажу советский закон!

Вымою только

последнюю из посуд —

и прямо в милицию,

прямо в суд… —

Домыла.

Перед взятием

последнего рубежа

звонок

по кухне

рассыпался, дребезжа.

Открыла.

Расцвели миллионы почек,

высохла

по-весеннему

слезная лужа…

— Его почерк!

Письмо от мужа. —

Письмо раскаленное —

не пишет,

а пышет.

"Вы моя душка,

и ангел

вы.

Простите великодушно!

Я буду тише

воды

и ниже травы".

Рассиялся глаз,

оплывший набок.

Слово ласковое —

мастер

дивных див.

И опять

за примусами баба,

все поняв

и все простив.

А уже

циркуля письмоносца

за новой юбкой

по улицам носятся;

раскручивая язык

витиеватой лентой,

шепчет

какой-то

охаживаемой Вере:

— Я за положительность

и против инцидентов,

которые

вредят

служебной карьере. —

Неделя покоя,

но больше

никак

не прожить

без мата и синяка.

Неделя —

и снова счастья нету,

задрались,

едва в пивнушке побыли…

Вот оно —

семейное

"перпетуум

мобиле".

И вновь

разговоры,

и суд, и «треть»

на много часов

и недель,

и нет решимости

пересмотреть

семейственную канитель.

Я

напыщенным словам

всегдашний враг,

и, не растекаясь одами

к Восьмому марта,

я хочу,

чтоб кончилась

такая помесь драк,

пьянства,

лжи,

романтики

и мата.

1927

ЛУЧШИЙ СТИХ

Аудитория

сыплет

вопросы колючие,

старается озадачить

в записочном рвении.

— Товарищ Маяковский,

прочтите

лучшее

ваше

стихотворение. —

Какому

стиху

отдать честь?

Думаю,

упершись в стол.

Может быть,

это им прочесть,

а может,

прочесть то?

Пока

перетряхиваю

стихотворную старь

и нем

ждет

зал,

газеты

«Северный рабочий»

секретарь

тихо

мне

сказал…

И гаркнул я,

сбившись

с поэтического тона,

громче

иерихонских хайл:

— Товарищи!

Рабочими

и войсками Кантона

взят

Шанхай! —

Как будто

жесть

в ладонях мнут,

оваций сила

росла и росла.

Пять,

десять,

пятнадцать минут

рукоплескал Ярославль.

Казалось,

буря

версты крыла,

в ответ

на все

чемберленьи ноты

катилась в Китай, —

и стальные рыла

отворачивали

от Шанхая

дредноуты.

Не приравняю

всю

поэтическую слякоть,

любую

из лучших поэтических слав,

не приравняю

к простому

газетному факту,

если

так

ему

рукоплещет Ярославль.

О, есть ли

привязанность

большей силищи,

чем солидарность,

прессующая

рабочий улей?!

Рукоплещи, ярославец,

маслобой и текстильщик,

незнаемым

и родным

китайским кули!

1927

«ЛЕНИН С НАМИ!»

Бывают события:

случатся раз,

из сердца

высекут фразу.

И годы

не выдумать

лучших фраз,

чем сказанная

сразу.

Таков

и в Питер

ленинский въезд

на башне

броневика.

С тех пор

слова

и восторг мой

не ест

ни день,

ни год,

ни века.

Все так же

вскипают

от этой даты

души

фабрик и хат.

И я

привожу вам

просто цитаты

из сердца

и из стиха.

Февральское пламя

померкло быстро,

в речах

утопили

радость февральскую,

Десять

министров-капиталистов

уже

на буржуев

смотрят с ласкою.

Купался

Керенский

в своей победе,

задав

революции

адвокатский тон.

Но вот

пошло по заводу:

— Едет!

Едет!

— Кто едет?

— Он!

"И в город,

уже

заплывающий салом,

вдруг оттуда,

из-за Невы,

с Финляндского вокзала

по Выборгской

загрохотал броневик",

Была

простая

машина эта,

как многие,

шла над Невою.

Прошла,

а нынче

по целому свету

дыханье ее

броневое.

"И снова

ветер,

свежий и крепкий,

валы

революции

поднял в пене.

Литейный

залили

блузы и кепки.

— Ленин с нами!

Да здравствует Ленин!"

И с этих дней

везде

и во всем

имя Ленина

с нами.

Мы

будем нести,

несли

и несем —

его,

Ильичево, знамя.

" — Товарищи! —

и над головою

первых сотен

вперед

ведущую

руку выставил.

— Сбросим

эсдечества

обветшавшие лохмотья!

Долой

власть

соглашателей и капиталистов!"

Тогда

рабочий,

впервые спрошенный,

еще нестройно

отвечал:

— Готов! —

А сегодня

буржуй

распластан, сброшенный,

и нашей власти —

десять годов.

" — Мы —

голос

воли низа,

рабочего низа

всего света.

Да здравствует

партия,

строящая коммунизм!

Да здравствует

восстание

за власть Советов!"

Слова эти

слушали

пушки мордастые,

и щерился

белый,

штыками блестя.

А нынче

Советы и партия

здравствуют

в союзе

с сотней миллионов крестьян.

"Впервые

перед толпой обалделой,

здесь же,

перед тобою,

близ —

встало,

как простое

делаемое дело,

недосягаемое слово

— «социализм».

А нынче

в упряжку

взяты частники.

Коопов

стосортных

сети вьем,

показываем

ежедневно

в новом участке

социализм

живьем.

"Здесь же,

из-за заводов гудящих,

сияя горизонтом

во весь свод,

встала

завтрашняя

коммуна трудящихся —

без буржуев,

без пролетариев,

без рабов и господ".

Коммуна —

еще

не дело дней,

и мы

еще

в окружении врагов,

но мы

прошли

по дороге к ней

десять

самых трудных шагов.

1927

ВЕСНА

В газетах

пишут

какие-то дяди,

что начал

любовно

постукивать дятел.

Скоро

вид Москвы

скопируют с Ниццы,

цветы создадут

по весенним велениям.

Пишут,

что уже

синицы

оглядывают гнезда

с любовным вожделением,

Газеты пишут:

дни горячей,

налетели

отряды

передовых грачей.

И замечает

естествоиспытательское око,

что в березах

какая-то

циркуляция соков.

А по-моему —

дело мрачное:

начинается

горячка дачная.

Плюнь,

если рассказывает

какой-нибудь шут,

как дачные вечера

милы,

тихи.

Опишу

хотя б,

как на даче

выделываю стихи.

Не растрачивая энергию

средь ерундовых трат,

решаю твердо

писать с утра.

Но две девицы,

и тощи

и рябы,

заставили идти

искать грибы.

Хожу в лесу-с,

на каждой колючке

распинаюсь, как Иисус.

Устав до того,

что не ступишь на ноги,

принес сыроежку

и две поганки.

Принесши трофей,

еле отделываюсь

от упомянутых фей.

С бумажкой

лежу на траве я,

и строфы

спускаются,

рифмами вея.

Только

над рифмами стал сопеть,

и —

меня переезжает

кто-то

на велосипеде.

С балкона,

куда уселся, мыча,

сбежал

вовнутрь

от футбольного мяча.

Полторы строки намарал —

и пошел

ловить комара.

Опрокинув чернильницу,

задув свечу,

подымаюсь,

прыгаю,

чуть не лечу.

Поймал,

и при свете

мерцающих планет

рассматриваю —

хвост малярийный

или нет?

Уселся,

но слово

замерло в горле.

На кухне крик:

— Самовар сперли! —

Адамом,

во всей первородной красе,

бегу

за жуликами

по василькам и росе.

Отступаю

от пары

бродячих дворняжек,

заинтересованных

видом

юных ляжек.

Сел

в меланхолии.

В голову

ни строчки

не лезет более.

Два,

Ложусь в идиллии.

К трем часам —

уснул едва,

а четверть четвертого

уже разбудили.

На луже,

зажатой

берегам в бока,

орет

целуемая

лодочникова дочка…

"Славное море —

священный Байкал,

Славный корабль —

омулевая бочка".

1927

ОСТОРОЖНЫЙ МАРШ

Гляди,товарищ, в оба!

Вовсю раскрой глаза!

Британцы

твердолобые

республике грозят.

Не будь,

товарищ,

слепым

и глухим!

Держи,

товарищ,

порох

сухим!

Стучат в бюро Аркосовы,

со всех сторон насев:

как ломом,

лбом кокосовым

ломают мирный сейф.

С такими,

товарищ,

не сваришь

ухи.

Держи,

товарищ,

порох

сухим!

Знакомы эти хари нам,

не нов для них подлог:

подпишут

под Бухарина

любой бумажки клок.

Не жаль им,

товарищи,

бумажной

трухи.

Держите,

товарищи,

порох

сухим!

За барыней,

за Англией

и шавок лай летит, —

уже

у новых Врангелей

взыгрался аппетит.

Следи,

товарищ,

за лаем

лихим.

Держи,

товарищ,

порох

сухим!

Мы строим,

жнем

и сеем.

Наш лозунг:

«Мир и гладь».

Но мы

себя

сумеем

винтовкой отстоять.

Нас тянут,

товарищ,

к войне

от сохи.

Держи,

товарищ,

порох

сухим!

1927

ВЕНЕРА МИЛОССКАЯ И ВЯЧЕСЛАВ ПОЛОНСКИЙ

Сегодня я,

поэт,

боец за будущее,

оделся, как дурак.

В одной руке —

венок

огромный

из огромных незабудищей,

в другой —

из чайных —

розовый букет.

Иду

сквозь моторно-бензинную мглу

в Лувр.

Складку

на брюке

выправил нервно;

не помню,

платил ли я за билет;

и вот

зала,

и в ней

Венерино

дезабилье.

Первое смущенье

Рассеялось когда,

я говорю:

— Мадам!

По доброй воле,

несмотря на блеск,

сюда

ни в жизнь не навострил бы лыж.

Но я

поэт СССР —

ноблес

оближ!6

У нас


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43