Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Середина июля

ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Середина июля - Чтение (стр. 9)
Автор: Литов Михаил
Жанр: Детективы

 

 


Не все сбылось, но стол, спору нет, великолепен. Апарцеву представилось, как Иванов сидит за ним, важный, даже надутый, и в его голове бродят нехитрые мысли; глядишь, иной раз и о бабах; разумеется, он ненавидит эти рукописи, которые все носят и носят в редакцию безнадежные, сумасшедшие писаки. Затеял Апарцев разговор с погруженным в сон Ивановым, потряс у него под носом судорожно сжатым кулаком, хотел вызвать безмятежно похрапывающего критика на горячий спор.
      - А вот меня они всегда интриговали, эти чужие рукописи, - кричал Апарцев, - мне в них вечно чудится загадка, знаю я, что можно быстро пролистнуть что-то мелкое, неграмотное, жалкое, но и верю, что вдруг все-таки наткнешься на настоящий шедевр. Как же без такой веры, Петя? В рукописях, да, друг, именно в рукописях надо искать что-то новое, невиданное, небывалое, чего не найдешь даже в книгах, которые до сих пор не удосужился прочитать. Разве можно жить без надежды на такое открытие и чудо?
      Нет, он не отдает предпочтение рукописям никому еще не известных авторов перед выдержавшими испытание временем томами, это было бы слишком, но если перед томами он испытывает здоровый и в сущности спокойный благоговейный трепет, то с рукописями его связывает какое-то иррациональное волнение, и это говорит, наверное, о его неизбывной тяге к постоянным открытиям. Если и стоит жить вечно, то разве что ради открытий, неуклонного расширения горизонтов. Вот и сейчас он на что-то надеялся в аккуратной стопке машинописных текстов, и смущало лишь то, что их дальнейшая судьба зависит от Иванова. В этом чуялась и его собственная зависимость от критика "Звона", ведь и его рукописи проходили через ивановские потные руки. Но выше и причастности Иванова к судьбоносным приговорам литературе, и интереса к сиротливо дожидавшемся решения своей участи рукописям поднималось в Апарцеве необходимость, жадная потребность без промедления выяснить для себя что-то важное и окончательное. Плевать, что он в чужом доме и приставлен часовым к паяцу! Здесь и сейчас! Апарцев вновь прошелся по комнате. В рукописях и в Иванове было, конечно, что-то лишнее, отвлекающее, сквозь рукописи просвечивали робкие глазки начинающих писателей, высматривающих в будущем надежду для себя, а Иванов, преисполненный сознания собственного достоинства и суровости, не спешил изучать их, прикасаясь же к ним, брезгливо морщился, - и то, и другое представлялось Апарцеву, тлетворной, как лепетовские писания, зловонной суетой. К счастью, он уже миновал стадию первых шагов на литературном поприще, всегда сопряженных с риском напороться на бессердечного рецензента. Иванов уже не страшен ему. Но многого ли он достиг, преодолев рецензентов и Иванова? В душе тусклая неопределенность, туман, душа словно болотные камыши, сквозь которые цедится вечерний туман. Необходимость чистоты и ясности режет как нож, работает четко, как игла швейной машинки, а результата, итога какого-нибудь не видать. Впрочем, всякий, кому предначертано судьбой со временем подняться на Олимп и с замечательной высоты окинуть пытливым взором мир, начинает с прохождения через такого Иванова, и может быть, не раз и не два суждено ему повторить это прохождение. Здесь и сейчас не для того ли он, чтобы, оттолкнувшись еще раз от Иванова, от его работы, от великолепного ивановского стола, подняться ступенькой выше, а то и дотянуться уже хотя бы кончиками пальцев до облаков? Вздохнув, Апарцев сел за стол и стал перебирать рукописи. Какая скука! Выучились грамотейству писания, и как плохо пишут! Как будто специально для Иванова. Апарцев недобро усмехнулся. Да, он делает работу, которую должен делать Иванов, и делает он ее гораздо лучше и именно с той чистотой помыслов, которой так не хватает Иванову. И сразу у него уже возникло знание, какую рукопись следует отложить, а какой стоит заняться. Это было знание профессионала; он гордился им, понимал, что работает отлично, что всегда справлялся бы с этими обязанностями лучше Иванова и было бы даже правильно, если бы "Звон" уволил Иванова, а его, Апарцева, взял, с заведомым интересом прислушиваясь к его мнению. В какое-то мгновение он уже постиг суть всей стопки рукописей, осознал, что в ней только одно маленькое сочинение, всего в несколько страничек, заслуживает внимания. Не сожалея об отвергнутых рассказах и повестях, стряхивая пепел в весомую сказочность пепельницы, он важно и зорко вчитывался в странный текст.
      "Брат!" - начинал аноним свое повествование. Апарцев скрипнул зубами, ему показалось слишком фамильярным, развязным это обращение. Далее аноним не без игривости высказывал предположение на счет задумки того, кого он назвал братом, приобщиться к литературному процессу: "... если ты решил заняться русским литературным трудом...", - и следом предписывал: "... будь готов к превеликим огорчениям". Обращало на себя внимание это странное возведение литературного труда в ранг русского, оказывало магическое воздействие, читателю оставалось почесывать затылок и хмуриться - его словно вводили в некий эзотерический круг, не спрашивая, хочет ли он этого. Но инициация все еще отдавала как будто забавой, о возвещенных огорчениях говорилось, что они "неведомы никому другому, кроме твоих собратьев по несчастью, и тебе первому показались бы смешными, останься ты вне литературы".
      Нахохлившись, как воробей на ветру, Апарцев читал послание:
      "Допустим, ты решил твердо, определился, сказал: я писатель. Прекрасно! Но ты уже в царстве неверных отражений. Ожидая быстрого успеха или, по крайней мере, посмертной славы, ты, между тем, уже подписал контракт с дьяволом, который вместо тебя решит, каким тебе быть в глазах окружающих. Ты воображаешь себя величавым мастером и духовным водителем, но люд, может статься, усмотрит в тебе лишь нечто смехотворное. Я тебя предупредил. А ты, похоже, досадуешь на мое предупреждение? Кричишь, что решать тебе и только тебе? Что ты один можешь и должен быть творцом своего образа? Не кипятись понапрасну. Все-таки дьявол, а не ты, решит, быть тебе прославленным и маститым или остаться в тени, остаться, может быть, навсегда. В его власти озарить тебя лучами славы, например, когда ты менее всего этого ожидаешь и на том изгибе твоих творческих исканий, которому ты сам не склонен был придавать особого значения, и затереть, спрятать от глаз людских твою гениальность, даже если искры ее будут сыпаться во тьме, как метеоритный дождь.
      Но в минуту горького разочарования не вскипай мыслью, что это ты, именно ты один такой невезучий, а осознай, что в царстве ложных отражений происходящая с тобой беда непризнанности вполне вероятна, объяснима и, в сущности, естественна. И еще спроси себя: хотел бы ты иметь славу того собрата по перу, которому ты, возможно, в какую-то минуту и завидуешь, хотя тебе более чем понятна сомнительность его славы? Но если говорить серьезно, то вот какую истину можно постичь в мире литературы, когда сходит на нет торопливое и пустое восхищение им, когда изживает себя мечта о славе и обогащении и в русском литературном лабиринте тобой движет уже не себялюбие и тщеславие, а искреннее и взволнованное стремление разобраться во всем, что его составляет. Говорят, что русская литература велика, ужасно самобытна, единственна в своем роде, неподражаема. Кто с этим спорит! Но, двигаясь среди вершин этой громадной литературы, обрати внимание на тот прискорбный факт, что она покоится на костях тебе подобных, и, не исключено, ты угадаешь правду, а именно: среди костей тех немало и бренных останков мучеников, несправедливо, жестоко, порой сознательно и во имя тайных и злых целей замученных. Ты, кажется, уже восклицаешь: а, понял! тут речь о расстрелянных, насильно вычеркнутых из памяти потомков!
      Это так, но это только часть правды. Все-таки не люди, не следователи и судьи, и не какие-нибудь там недобросовестные литературоведы повинны в забвении многих славных писательских имен, а сила, превосходящая человеческую, та, которую мы почти условились называть дьявольской. Человеческая сила, способная погубить славное имя, действует в пределах одного поколения, воспитанного в определенных идеях и намерениях, а последующее поколение вполне имеет шанс восстановить справедливость. А то, что исказил, очернил или сгубил дьявол, человеку исправить не под силу.
      Вот тебе несколько примеров, - между прочим, сразу постараемся обозначить и генеральную линию нашего маленького исследования. Начнем с графа Ростопчина. Это пример наиболее отчетливый и выпуклый, и до сих пор имеющее место замалчивание его весьма и весьма многозначительно. Тут краски сгущены до предела, а русские люди, те самые, которых в экциклопедиях человеческих типов изображают со столь просветленными и благообразными лицами, делают вид, будто ничего не произошло и русский литературный эксперимент развивается как нельзя лучше. Ростопчин написал повесть "Ох, французы!" в начале девятнадцатого века, когда Пушкин фактически еще ходил пешком под стол, но опубликовали ее лишь в середине того же девятнадцатого века, когда в русской литературной среде вовсю свирепствовали "школы" и самые "передовые" из них давно уж состряпали графу славу обскуранта. В результате мы выводим русскую прозу не из превосходной, актуальной, все еще блещущей молодостью и вечной ростопчинской повести, а из прозаических опытов Пушкина, которые отнюдь не худы, но при своевременной публикации Ростопчина ушли бы, скорее всего, на второй план. Скажут, что когда б Ростопчин заслуживал той славы, которую мы тут ему даруем, приходяще-уходящие поколения писателей, критиков и читателей в конце концов выправили бы ему ее, восстанавливая справедливость. Но именно тут, пожалуй, именно в этом случае мы имеем первое вмешательство дьявола, который впоследствии уже, конечно, не мог позволить себе отступление с завоеванных позиций. Тут именно и проявилась некая тайная дьявольская надобность изначально исказать рисунок нашей литературы. Теперь мы говорим, когда нам случается забрести на светлую половину жизни: это солнце Пушкина светит над нами! Может быть, так оно и есть. Да почему бы и нет? Пусть так. Солнце нам вовсе не помеха. Но насколько глубже, интимнее, душевнее, личностнее была бы наша литература, когда б мы яснее наследовали не пушкинскую, а ростопчинскую линию! И не вправе ли мы заподозрить, что порой нас упомянутым солнцем слишком уж обжигают? нет ли у нас оснований предположить, что в его лучах уже многих сожгли и еще многих сожгут из тех, кто достоин подлинной славы?
      Вины Пушкина в этом нет ни малейшей. Вся вина здесь на изначальной неправде, из которой продолжает произрастать наша литература, на искажении, которому был дан ход и которое с течением времени только усугубляется. Иначе как объяснить то обстоятельство, что некоторые вполне средние имена на слуху, а многие подлинные таланты забыты? Смотрим на примеры: бойкий писака, весело строчивший из недр толпы, из сумятицы и замятни, якобы правду, какой-нибудь Бабель легко входит в сознание миллионов, - он-де путем жарил! - русский читатель слепо, нераздумчиво посмеивается, когда бравый комиссар, с пером в одной руке, и с наганом в другой, гогочет над смехотворными, в его глазах, ликами икон, а то и посылает в них не только писательские пульки. Забавный, солнечный человек, и даже как-то прозевывается, что его лихая жизнь трагически оборвалась. Зачем акцентировать на этом внимание? Главное: свой в доску парень. А ведь солнце фальшивое - ни капли раскаяния в его расплавленном металле о загубленных им жизнях, ни одной истино трагической, в ужасе оглядывающейся на пройденный путь нотки. И вот Иван Катаев, Николай Огнев, Николай Зарудин - солнечные трагики, практически забытые. Не востребованы. Вышли из кровавой купели, а этого не хочется принимать спокойному и не слишком пытливому читателю, омрачает существование. К тому же думать надо, продираться сквозь размышления, тогда как Бабель этого не требует и не ждет. Они прошли по теневой стороне, охваченные пламенем вдохновения, Бабель же отплясывал свой дикий танец на солнце, а там не разберешь, горит ли плясун или только отражает чужой свет. Бабелю не отнять у них славы только тем, что он был пожран революцией, его породившей. Они были пожраны тоже. Был у них, однако, и в особенности у Огнева и Зарудина, талант, перед которым бабелевский меркнет, как отражение звезды в запрыгавшей луже. Несправедливость здесь произошла не оттого, что кто-то ее отчетливо задумал и с железным рационализмом провел в жизнь. Несправедливость стала возможной потому, что еще раньше в основу всего процесса была положена несправедливость, которую уже никто и никогда не исправит. Разве что Господь Бог, но он молчит. А в царство, где слишком многое не знает правильных мест и неверный свет ярче истинного, с превеликой охотой устремляются людишки, которым ничего не стоит расставить акценты в соответствии со своими сиюминутными целями, личными задачами и зловредными понятиями. Они легко, без всякой опаски, как будто даже с прирожденной потребностью продаются дьяволу и становятся орудиями его воли..."
      Нет конца, решил Апарцев. Что-то помешало автору завершить его труд, или строгий критик и бескомпромиссный судья Иванов из каких-то своих соображений изъял окончание, спрятал его или даже вовсе уничтожил?
      Апарцев аккуратно положил рукопись на прежнее место, желая предотвратить у Иванова подозрение, что гость рылся в его бумагах. Текст а Апарцев не колеблясь воспринимал его именно как рассказ и именно не принадлежащий перу самого Иванова, а один из тех, что чередой проходили через редакционное решето; некая условность и даже призрачность работы редакции тут подчеркивалась тем, что рассказ, лишенный заглавия, окончания и авторских данных, был сам отчасти сродни фантому, - поразил писателя, но не понравился ему. Несмотря на многие положения и мысли, под которыми Апарцев с готовностью подписался бы, в целом рассказ показался Апарцеву холодным, намеренно насмешливым, вызывающим, как если бы неизвестным автором руководила та самая дьявольская сила, против которой он на словах столь рьяно выступал. Впрочем, у Апарцева было ощущение, что и те места текста, где автор явно стремился предстать перед читателем поборником справедливости и безусловным истребителем поразившей литературный мир напасти, на самом деле преисполнены скрытой язвительности и добавляют новую порцию яда в уже и без того отравленное вещество. Апарцев знал за собой подобные тексты. Им самим часто руководил дьявол, он знавал тот метод письма, когда словно адские испарения проникали в повествование, по внешности выглядя, впрочем, лишь безобидными и блестящими упражнениями в остроумии. Что ж упрекать другого в том, чем сам грешил? Не у него ли слово частенько попусту барахталось в словесности? Но вот он стал иным. Сейчас он начисто отвергал внутреннюю дьявольщину в разговоре, который ему впрямь хотелось бы вести о литературе. Тему подсказывал, разумеется, поразивший его текст, внутри которого Апарцев признавал не только правомочной и своевременной, но и справедливой постановку вопроса. Наверное, сам ответ о действии, о разлагающем вмешательстве лукавого - Апарцев все же отметал как надуманный и, во всяком случае, близкий скорее к фигуре речи, чем к чему-либо конкретному и материальному, да и с пунктом о первенстве Ростопчина едва ли всерьез соглашался. Но что в царстве литературы не все ладно, ему теперь было даже яснее, чем прежде. Странным образом он заминал частое напоминание анонима, что речь идет именно о русской литературе, проглатывал это уточнение или считал его теперь излишним, как если бы всякая другая литература вдруг вовсе перестала для него существовать. Между тем отличие чувства, которое овладело им после ознакомления с "посланием", от того, которое двигало его автором, заключалось в очевидном и жгучем нежелании поддаться совету этого автора, угодить в ловко расставленную им ловушку и озаботиться прежде всего собственным положением среди того, что в тексте называлось неверными отражениями. Апарцев не думал о себе, и это было для него ново, свежо и немного болезненно. Уже сейчас он чувствовал, что в этой новизне содержится некий его особый и удивительный вклад в литературу, что это не что иное как высокое достижение, истинный гуманизм, вдруг доставшийся ему среди горечи и черноты разочарований, великая чистота и совершенство. Но и понимая это, он не заносился в самолюбовании, а жил и болел совсем иными заботами.
      Апарцеву были как раз известны писатели, объявленные анонимным автором несправедливо забытыми, и к этому списку он видел уместным присовокупление еще ряда имен, забытых уже самим анонимом или, возможно, просто неизвестных ему. В душе Апарцев смеялся над человеком, который судил и рядил, изрекал истину в последней инстанции, а как оказывалось на поверку, попросту не знал многих вещей. Не упомянул, а стало быть, не знал, по определению Апарцева, ни Александра Неверова, ни, скажем, Константина Большакова; и дальше шло в Апарцеве образование целых сгустков, настоящих перлов сияющей и кому угодно готовой брызнуть в глаза образованности; тут же он счел, что Россией, по крайней мере не эмигрантской, до сих пор не оценен по достоинству Илья Сургучев. И совсем уж неоправданно, варварски вычеркнут из широкой памяти Александр Алексеевич Кондратьев. Александр Алексеевич принесен в жертву в угоду тем, кто желает литературу окончательно скатить в злободневность и тем погубить ее и кто с сомнительной для Апарцева искренностью не понимает, что литература непременно должна хоть каким-то боком заноситься выше современности и вообще всякого времени.
      Разумеется, простое перечисление имен, создание некого списка было бы сейчас процессом сухим, нелепым, попыткой какого-то глуповатого академизма. Следовало вдруг зажить творчеством этих автором, погрузиться в пучины их произведений. Апарцев посмеивался над уловленной им неискушенностью анонима, а все же по-настоящему не возносился мысленно перед ним, не слишком-то и блистал перед ним гордостью за то, что знает все, что тот высказал с некоторым явным сознанием собственного превосходства, и даже знает гораздо больше его. Куда полнее и радостнее Апарцев переживал жаркую потребность немедленно донести до общего сведения правду о забытых или недопонятых писателях. Это было главным следствием потрясения от рассказа.
      Необходимость раскрыть читателю глаза на истину не просто доводила теперь Апарцева до умоисступления, а уносила его в заоблачные выси, в чудесный край, где текли кастальские воды, и наполняла уверенностью, что ему по плечу совершить ученый и подвижнический, проповеднический подвиг. Во всяком случае ради такого подвига стоило жить и даже отдать жизнь. Он уже видел себя святым, которого взбешенная толпа побивает камнями просто за то, что упоминание неведомых величин, звезд, имен кажется ей оскорблением ее твердолобой веры в возможность полного и всеобъемлющего знания жизни без сведений о всяких там Неверовых и Сургучевых. Так, так... Подвиг будет совершен. Надо только правильно взяться за дело - и результаты будут достигнуты необыкновенные. Не исправлять положение в литературном мире, не выпрямлять искаженности и вышибать ложь из основания хотел он, а чтобы читатель (тот, который еще не потерял совесть) немедленно восхитился и Огневым, и Зарудиным, и Неверовым, и, конечно же, Ростопчиным, если уж на то пошло. Апарцев взглянул на Иванова, который был у него безусловно под рукой. Но Иванов, что называется, оплошал, плоский и нелепый лежал он на узеньком дне какой-то устрашающей засухи. Апарцев пожал плечами: Иванов определенно был не читателем. Иванов был писателем, который всецело отдался борьбе с другим писателем и не хотел знать ничего, что выходило за пределы этой борьбы и не могло напрямую содействовать его победе. Странно было Апарцеву сознавать, что в такую минуту Иванов сопит, причмокивает во сне и вообще спит без задних ног.
      Обещание остаться у Иванова, чтобы оберегать его сон, забылось, выдохлось, рассеялось, как дым, Апарцев больше не ведал никакой ответственности перед товарищем, не мог ведать ее в свой звездный час. Он думал только о пронзительных авторах, которым, однако, не достало сил закрепиться в неком пантеоне славы. А может быть, кто-то сознательно помешал им сделать это? Апарцев должен был немедленно развеять всякие злые чары, покончить с положением, когда литература представала спящей красавицей. Он понимал, что становится в глазах окружающих чудаком, сражающимся в ветряными мельницами, но он понимал, он знал и то, что правда пронзительных авторов слишком выдается над мелочью всяких быстрых суждений и оценок со стороны ближних, чтобы он, Апарцев, придавал им теперь какого-либо значение.
      Составив план заскочить домой за книгами пронзительных, а затем бежать к сестрам (начать с них), он тут же нимало не колеблясь покинул жилище Иванова. Мысль, что ради дела внедрения пронзительных в сознание читателя стоит жить, сильно подкреплялась у него мыслью, что сам он прекрасно жил в момент, когда читал их книги. Это были светлые минуты, пожалуй, лучшие в его жизни, это чтение поддерживали его, приободряло, оно, как ничто другое, внушало ему желание жить. Сейчас Апарцев готов был заявить, что даже собственное творчество не вдохновляло его так, как чтение тех книг. Со всякими живописными подробностями всплывали в его памяти картины, целые панорамы пережитых некогда ощущений. Разумеется, он не мог быть заодно с идейными установками авторов, которые воспевали и романтизировали коммунистическую борьбу, - это касалось прежде всего Катаева и Зарудина, но ведь какой был у них певческий талант! Неверов-то едва ли и был таким уж окончательным поклонником революции, не затаил ли он в своем псевдониме намек на затаенное в глубине его творчества неверие в нелепые догмы? Огнев, тот и вовсе смеялся над собственной верой в революцию, если у него была таковая. Апарцев проклинал революцию вместе с Сургучевым и бежал от нее в компании с Кондратьевым. Впрочем, получалось, что он исподволь проводит литературоведческую работу, затрагивает историю, а ему хотелось другого.
      Он как на крыльях летел домой, и от ветровой быстроты движения полы его пиджака развевались, и как случается с писателями во сне, что они заняты каким-то небывало прекрасным текстом, так сейчас было у него на ходу ясное и безошибочное чтение целых отрывков из книг пронзительных. Но ведь он бодрствовал! Да и мог ли он знать наизусть эти самые отрывки? Апарцев не только переживал миг величайшего волнения, но и стал героем какой-то грандиозной трагедии, коснувшись ее душой и не вполне еще понимая ее суть, а потому, что просветление, катарсис на таком подъеме всего его существа опережали у него развязку, необходимую для всякой трагедии, он и брал из неведомой, волшебной сокровищницы таинственное знание текстов, когда-то прочитанных, но вовсе не заученных наизусть.
      Дома он взял книгу с полки, раскрыл наугад и, выставляя губы рупором, прочитал вслух:
      - ... Ведь будет же все это! Господи, будет! Юг - и море, и пальмы, и горы! Ведь кончится же когда-нибудь все здешнее, страшное! Все, все поедем дальше, никогда не расстанемся, будем всю жизнь работать вместе, будем отдыхать у раскрытого окошка, песни петь по вечерам...
      Апарцев отскочил к окну, с роскошными телодвижениями пел у раскрытого в ночь окна. Ну, положим, пальмы - Бог с ними! А вот страшное для Апарцева кончилось. Дикой и отвратительной нелепостью представилось бы ему, когда б какой-нибудь Иванов или даже точно все тот же Иванов подошел к нему сейчас и предложил работать, никогда не расставаясь, отдаться совместной борьбе с Лепетовым. Всякая работа, которую могла предложить ему современность, казалась ему дикой. Для него кончилось здешнее. Причина и цель работы должны были исходить не извне, а из его собственной души, из выросшего в нем понимания значения тех, кого он мысленно называл теперь пронзительными, понимания их превосходства над современностью. И еще он читал вслух. Он отыскал у Зарудина место, некогда особенно поразившее его. В отрывке, где зарудинский герой почти тайно наблюдал удачливость своего соперника в битве за девушку и горы клокотали перед ним, могучилась сила взбесившегося вулкана. Подобного не было, разумеется, ни у Бабеля, которого Апарцев едва знал, ни у Лепетова, ни у Иванова, ни у самого Апарцева. Хорошо! Но пением и криками у окна дело кончиться не могло.
      ***
      Полчаса спустя он прибежал в тихий домик сестер, встретивших его, по своему обыкновению, кроткими и доброжелательными улыбками. Апарцев мысленно искал их подобий среди героинь пронзительных и не находил, там и женщин с их извечными мещанскими предрассудками непреклонная воля автора погружала в огненную купель, а здесь никто могущественный и одаренный не занимался безвольно стареющими девушками, и их жизнь казалась Апарцеву несколькими ворсинками, шерстинками, что ли, отпавшими в темноту. Нигде теперь не сыскать материи, которой они некогда принадлежали, и темнота, принявшая их, не возбуждает помыслов об интимном. Апарцев осуждающе покачал головой. У них пила чай гостья, которой он никогда прежде не видел, девушка, в совершенстве схожая с той, что порой волновала его воображение. Впрочем, Апарцев тут же подумал, что это поспешно и как бы с умыслом представшее перед ним сходство - всего лишь некий отголосок давних впечатлений, а может быть, и до некоторой степени материализовавшееся желание как-то уладить вопрос с тем фильмом тоже, чтобы навеянные им воззрения на жизнь, говоря уже - на слабый пол, не пропали всуе теперь, когда он сам по-новому и с таким словно бы еще вовсе не тронутым запасом энергии обустраивал собственное существование. Иными словами, желание не то покончить с мечтами о девушке с экрана, не то получить от них некий доход придало в его глазах этой приятной во всех отношениях незнакомке сходство с той, накрепко запечатлевшейся в его памяти. А незнакомка сидела за столом тихо и скромно и в подражание подругам смотрела на Апарцева с безгласой, ничего не требующей взамен приветливостью, однако в ней угадывалась готовность в любой момент неостановимо, вещающе разговориться и, если войдет в раж, выкидывать удивительные штуки. По сути, у нее было мало общего с сестрами Апарцева, и нет-нет да тревожило и странным образом умиляло всех собравшихся впечатление, что не она пришла к ним в гости, а они не совсем законно и с некоторым риском для себя оказались в ее владениях, разглядеть границы и разгадать тайну которых было гораздо труднее, чем сквозь маскарадное изображение, будто ничего особенного не происходит, доносить до хозяйки чуточку даже и приниженную почтительность.
      С другой стороны, незнакомка некоторым образом значила для сестер Апарцева больше, чем он сам, не слишком-то балующий родственниц своими визитами, была им ближе, роднее, между собой они были на равной ноге, и он чувствовал, что всей этой возникшей в его сознании прелести особого вторжения на территорию личности прекрасной гостьи суждено остаться чем-то вроде молчаливого и бездействующего обетования его души. Подобные сказки приличествовали все же, скорее, какой-то более размеренной и гладкой жизни, не создающей тех острых углов, которые он сейчас первый и создавал. Так некий кабинетный ученый мог бы вдруг, не выходя на волю из своей учености, а только слегка подвывуская пары фантазии, написать сказочку для всевозрастного употребления о странствиях души; захотелось бы ему и горячей крови, а вышли бы только все-таки кровеносные сосуды, по которым, не совсем выбиваясь из анатомической правды, ведет свой парусник какой-нибудь чудаковатый Апарцев. Все это не соответствовало тем литературным запросам, с которыми Апарцев прибежал к сестрам, и вообще было не для русского человека. Поэтому Апарцев иной раз взглядывал на незнакомку и дикарем.
      Она действительно была очаровательна и совершенна по всем статьям последнее именно потому, что Апарцев не мог подметить ничего, отличающего ее от той. И улыбалась она так же, и складка трогательная была в выражении, и повадка у нее была та же, и ноги строились и передвигались точно так, как у порожденной экраном девушки, в чем Апарцев убедился, когда она с загадочной улыбкой что-то знающей о производимой ею впечатлении особы встала и прошла к буфету взять себе еще немного варенья. Непринужденность, с какой она вела себя в доме его сестер, говорила Апарцеву, однако, не о их близком знакомстве, а о какой-то ненатуральности, задуманности появления незнакомки, с ее блестящей, по Апарцеву, красотой и вызывающим сходством, именно здесь и сейчас, именно в минуту, когда с ним совершалась абсолютно чуждая подобным явлениям драма. Но он и не думал уделять незнакомке слишком много внимания, больше, чем это нужно было ему, искавшему свидетелей готовящегося откровения.
      - Буду вам читать, а вы - цыц, цыц и цыц! - смеялся он возбужденно, вываливая из сумки на стол груду книг.
      - А у нас есть тоже что порассказать, есть свои истории, - смеялись и сестры.
      Апарцев взглянул на незнакомку, которая сидела с большой чашкой чая в руке и улыбалась с прежней отрешенной загадочностью, не подключившись к общему веселью, и строго возразил:
      - Ваши история сейчас не нужны. Я уверен, они узкие и похожи на обычное словоблудие людей, которые словно и не живут в стране с особой, неповторимой культурой. Такие люди могут думать или даже мечтать об отъезде в другие края и даже не подозревают, что прикоснись они по-настоящему к культуре и истории России, им бы жизни не хватило на постижение и уже не нужно было бы грезить о всяких чужих чудесах..
      - Это что-то о наших монастырях и русских книжках?
      - Если бы вы, - сказал Апарцев, - не только пользовались страной, ругая ее, когда она вам чего-то недодает, а хотели узнать ее поближе, хотели бы побывать во всех ее монастырях и прочитать все написанные здесь книги - я, разумеется, только о талантливых! - у вас был бы образ мысли и действий такой, какого больше нет и не может быть нигде. Но в вас не вложено знание и у вас отсутствует пытливость, более того, я скажу, вы похожи на кусок черствого хлеба, забытый и плесневеющий в чулане. А вот послушайте! - Он взял со стола книгу, открыл, как и давеча у себя, наугад и с громким выражением прочитал: - "Я слышал, как дубы роняли спелые желуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, - они крались над бездной, легко пробирались по карнизу сиянья, - везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10