Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Из одного дорожного дневника

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Из одного дорожного дневника - Чтение (стр. 2)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Наконец Ландварово. Господи! отпусти французское жестокосердие, устроившее эту станцию. Ни угла теплого, ни мебели, ни места присесть, словом, ничего. Двери с разбитыми стеклами или вовсе еще без стекол; пронзительный холодный ветер свищет по зале, мужчины кричат, женщины суетятся, ищут оттертых толпою детей, дети плачут, не находя матерей. Все недовольно, все торопятся, боясь опоздать, и никто не находит удовлетворения ни одному из самых умеренных и самых справедливых требований пассажира. Я теперь понимаю озлобление русской публики против администрации обворожительных сотрудников рыцаря Бларамберга; искренно желаю ему получить насморк и усаживаюсь на моем саквояже на платформе, потому что в залу нельзя пролезть.
      На ландваровской платформе мне приходит на память один недавно скончавшийся даровитый русский публицист, либерал и радикал. Он, говоря притчами, сказал раз, что неблагоразумно, едучи из Москвы в Петербург, брать билет до промежуточных станций. Нетерпеливцам это очень понравилось, и они не раз замечали постепеновцам, что они портят дело, предъявляя требования на билеты до промежуточных станций. Французский рыцарь г. Бларамберг дает возможность отвечать на вопрос покойного радикала. Не возьмете у него билета из Вильна до Ландварова, не попасть нам и в Варшаву, стоящую в конце пути. Вот зачем люди сообразительные и берут билеты до промежуточной станции, когда нельзя получить их на целый путь, и упрекать их, кажется, не в чем.
      Дойдя до такого заключения, я чихнул. Это с одной стороны значит, что мои заключения справедливы, а с другой, что я получил насморк, который по всей справедливости должен был бы идти г. Бларамбергу с товарищи.
      Забыл сказать, что в виленском амбаркадере я видел несколько экземпляров бларамберговской креатуры в самом печальном настроении. Бедняжки жалуются на сокращение штатов и на покушение удалить тех из них, которые не понимают ни по-русски, ни по-польски. Какая несправедливость! И эти русские и литвины не позаботятся изучить французский язык, чтобы спасти остатки полчищ, приведенных в Россию рыцарем Бларамбергом! Истинное варварство!.. А пора поспустить этих господ с рук, и очень пора: скверно распоряжаться мы и сами умеем, и берем за это гораздо дешевле.
      После суеты и торопливых хлопот о билетах и багаже нас усадили в вагоны и объяснили, что поезд пойдет еще через час. Ну, вот и прекрасно. В купе, занятом мною и двумя моими сопутниками, садится некая персона, состоящая на службе по железной дороге, и гвардейский офицер, следующий с командою в Варшаву. По поводу шляхты мы с К—м заговорили о взглядах Риля на умственный пролетариат. Разговор идет по-польски. Офицер, услыхав несколько раз упомянутое имя Риля, спрашивает меня по-русски: “А что, его родные были тогда в Варшаве?”
      — Чьи родные? — говорю я, совершенно не поняв вопроса.
      — Риля!
      — Риля?
      — Да, Рыля!
      — Не знаю, право, но зачем же им быть в Варшаве?
      — Разве он не варшавский?
      — Рыль-то?
      — Да, он ведь варшавский?
      Я наконец догадался: “Вы о каком Риле говорите?” — спросил я офицера.
      — О том, которого повесили в Варшаве.
      — А мы о том, который писал об умственном пролетариате.
      — А так это не тот самый.
      — Нет, не тот.
      — Где же это напечатано об умственном пролетариате?
      — В “Русском вестнике”.
      — Ну, уж, батюшка, “Русский вестник”…
      — Что?
      — Черт знает что.
      — Журнал хороший, — говорит К—ч.
      — Подите вы!
      И я, и К—ч смотрим на фамильярного офицера, заворачиваемся в углы и засыпаем.
      За две станции до Гродны поднимается шум, все бегут пить чай, но до чая дотолпиться нельзя, и половина пассажиров, несолоно хлебавши, возвращается в свои вагоны.
      Наш офицер показывает персоне, служащей по железной дороге, серебряные часы, подаренные кому-то из его солдат за меткую стрельбу, и расспрашивает об удовольствиях варшавской жизни. На одно свободное место в нашем купе кондуктор сажает даму в черном платье, с маленькой девочкой тоже в черном.
      — Przepraszam! — говорит дама, проходя мимо наших ног. Мы поднялись и дали место. Уселись, поезд тронулся.
      — Вы, верно, не издалека? — спрашивает офицер новую сопутницу.
      — Со?
      — Вы не дальние? здешние?
      — Со? — опять повторяет дама, надвинув брови и поправляя галстучек на ребенке.
      Офицер повторил свой вопрос в третий раз.
      — Ja nic nie rozumiem, — ответила дама тоном, не допускающим дальнейшего разговора, и, посадив ребенка к себе на колени, обернулась к окну.
      По потолку вагонов задвигалась сигнальная веревка, пассажиры высунулись в окна, раздалось: “пожар, вагон горит”.
      — Позвольте, позвольте, — говорит офицер, поспешно двигаясь к двери, “пшипрашу”, говорит он, проходя мимо дамы, и выскакивает из вагона. Мы тоже вышли. Второй вагон от локомотива горит с передней стороны; говорят, в него попала искра из трубы и внедрилась в свежую масляную краску. Воды нет. Солдаты берут горстями песок с дороги и забрасывают горящую стенку платформы.
      — Вещи, вещи свои беречь! — кричит офицер солдатам.
      — Слушаем, аше бродие! — отвечают солдатики.
      — Что твой палец? — спрашивает офицер солдатика с рукой, обвязанной какою-то онучею.
      — Ничего, аше бродие!
      — Болит?
      — Болит, аше бродие!
      — А легче теперь?
      — Таперича легче, аше бродие!
      — Что у тебя такое? — спросил я солдатика, когда офицер отправился командовать гасильщиками.
      — Дверью в агоне прищемил.
      — И крепко прищемил?
      — Совсем увесь коготок так и отворотил.
      — Что ж ты сделал?
      — Табаком присыпал, да вот тряпицей обмотал. Кровь только все так и валит, — добавил он, показывая мне на тряпку, смоченную кровью.
      — Купец! послушайте, купец! — обратился ко мне больной. — Не обидетесь, что я вас попрошу?
      — Не обижусь, мой друг, не обижусь.
      — Одолжите цигарочку, — и солдатик сделал мягкую улыбку. Я дал ему две сигары.
      — Вот благодарение вам. — Солдатик взял левою рукою сигары и запахнул их за обшлаг рукава больной руки.
      — Садись, — скомандовал офицер. Солдатики начали прыгать в “агон”, и через десять минут мы пристали к гродненскому вокзалу, устроенному еще хуже ландваровского.

11-го сентября. Гродно.

      Вчера целый день протаскался по Гродно. Гадкий городишко, хуже Чернигова, кажется. Еврей, поймавший меня за саквояж при выходе из вагона, уложил его в свою “бричку” и таким образом обязал меня влезть туда же.
      — Куда ехать? — спросил он, проехав шагов тридцать.
      — К Эстерке. — Я еще на дороге условился с моими знакомыми остановиться вместе, а они почему-то предпочитают “заязд Эстерки”.
      “Заязд Эстерки”, как все еврейские заязды, грязный, холодный, с дурно прилаженными окнами и хлопающими дверьми. Двери между нумерами ничем не заклеены, и под каждою дверью большое пустое пространство. В нумере слышно все, что говорят в соседних нумерах, справа и слева. Один из моих товарищей К—ч отправился к своему отцу, для свидания с которым он приехал из Вильна, а другой занял нумер рядом со мною, в нумере с другой стороны слышны молодые женские голоса и треск от раздираемой материи: там что-то кроят.
      Извозчик еврей, похитивший меня со станции железной дороги, взыскал с меня полтинник за доставление к Эстерке. Абрам, метрдотель Эстерки, стоявший при моем расчете, освидетельствовал, что это “стоит полтинника”; ну, стоит и стоит, делать нечего. Приезжает мой товарищ, обыватель литовского края и знаток здешних людей и здешних нравов. Извозчик в два приема сносит за ним кучу вещей, которых со мной не было, и получает за это 40 грошей, т. е. 20 коп. сер<ебром>.
      — Замало, пане, — говорит извозчик, — нужно бы 50 грошей.
      — Иди вон!
      — Дайте десять грошей.
      — Абрам!
      — Только пять грошей прошу.
      — Абрам! Абрам!
      Входит Абрам.
      — Что ему следует от железной дороги?
      — А чи я знаю? — говорит Абрам.
      — Врешь, говори!
      — Ну, вы же рядились с ним.
      — Нет, не рядился.
      — Ну, так дайте ему злотого (15 копеек).
      Извозчик забормотал по-еврейски, тыкая под нос Абраму злот и десятигрошовый билон.
      — Пошли оба вон.
      Евреи продолжают кричать.
      — Пошли вон, говорю вам, пошли!
      Извозчик выскакивает за дверь, а Абрам за ним. “Подерутся”, — думаю себе и выхожу на галерею, устроенную вдоль нумеров, а Абрам стоит с извозчиком и беседуют самым любезным образом на своем жаргоне. Все-таки мне неприятно, что мой сопутник, добрый и мягкосердечный человек, так круто обращается с евреями.
      — Пане!
      Оборачиваюсь: за мной стоит хромой еврейчик.
      — Я помощник Абрамки.
      — Что ж тебе нужно?
      — Постель пану нужна?
      — Нужна, только чистая.
      — О! что уж чистая, то будет чистая.
      Еврейчик скрывается и через полчаса вносит две простыни и две подушки.
      — Разве это чистая постель? — говорю я, указывая на подушки и простыни.
      — Ну, что это, это пустяки, так якое-то пятнышко.
      — Пусть и так, а ты мне дай другую постель.
      — Ой, нету, далибуг же нету, пане!
      — Так за что же вы деньги берете?
      — Як за что? За постель.
      — За грязную?
      — Ай, ай, ай, як пану не стыдно такое говорить, — говорит еврей укорительным тоном, — чи ж это грязная постель?
      — А пятна?
      — Ну, что за пятна, пустые пятна.
      Мне надоел этот торг, и я позволил себя уверить, что принесенная мне постель действительно чистая.
      Только что исчез хромой еврейчик, является Абрам и осматривает мой нумер.
      — Умыться надо? — спрашивает он.
      — Надо.
      — Самовар надо?
      — Надо.
      Абрам заворачивается, но, взявшись за дверную ручку, опять останавливается и с скоромною миною вполголоса спрашивает: “Може еще что надо?”
      — Иди, иди, — говорю я, — давай самовар.
      — Зараз, зараз, — и Абрам исчезает.
      Мой товарищ отправился по делам, а я достал из чемодана книжку и уселся за самовар.
      — Булки надо? — спрашивает Абрам.
      — Дай.
      — Ой, когда б пан знал, сколько я имею клопот, — сказал Абрам, кладя булку на грязную тарелку.
      — А еще сам себе сочиняет лишние хлопоты.
      — Как лишние хлопоты?
      — Да редкости там какие-то откапываешь.
      — О! я рад служить добрым панам, когда видите, — произнес он, понижая голос, — был у нас театр. В теперешних часах, на том театре никого не осталось, только одна актерка заболела в те поры и не выехала. Ай, что то за пекность! Что то за милютка!
      Абрам делал такие рожи, что я невольно расхохотался.
      — Ой, пан, смеешься, а як бы увидел, то… — Абрам поцеловал кончики своих замазанных пальцев, защурил глаза и поднял кверху всю свою рожицу.
      — То нужда, нужда ее теперь до того допроводила, а прежде она ай, ай, ай, какая была пани; але нехай и теперь пан посмотрит.
      — Ну, ладно, ладно, иди себе с Богом.
      — Я пану расскажу, — снова начал Абрам, — она замужняя.
      — Да что мне до нее?
      — Ну! я только так говорю, замужняя, а не какая-нибудь. Только не хочет жить с мужем.
      — А удалилась под твою протекцию.
      — Хм! — Абрам засмеялся. — Пан жартуешь с моей протекции, а Абрамку по цалым свете знают.
      — Полно врать.
      — Далибуг, что знают. От нехай же ну пан спытает об Абрамке в Варшаве, чи в Кракове, — везде знают.
      — Уйди, пожалуйста, Абрам!
      — Пан мне не верит.
      — Уйди, Абрам!
      — Абрамка! Абрамка! — кричит кто-то с галереи.
      — О! сколько я маю клопот, — сказал Абрам и потел за дверь.
      Что это за люди, эти еврейские факторы и слуги в заездах?
      Объездил весь город. Спускался к Неману под мост железной дороги. Мост очень красив, но ужасно высок, и выгрузка товаров, передаваемых с судов на железную дорогу, очень неудобна. Здешние суда “вицины” очень длинны и едва ли удобны для плавания по такой реке, как Неман. Вся поездка по целому Гродну стоила мне в 60 копеек. Гостиниц здесь видел только две: “Hotel Warszawsky” и “Hotel Krakowsky”; зашел в один — очень уж грязно, пошел в другой — еще грязнее. За столом застал до 40 человек в чемарках, казакинах с усами, с бородами и без усов и без бород. Разговор беспрестанно пересыпается именами Андрея Замойского и маркиза Виелопольского.
      В половине обеда вошли два армейские офицера: один высокий угреватый блондин, другой черненький с кошачьей физиономиею.
      — Ей ты, пан! Давай обедать! — крикнул угреватый лакею в засаленной чемарке.
      — Zaraz, pane!
      — Я знаю твой зараз, а ты давай сейчас!
      — Сичас, сичас, — заговорил лакей, метнувшись к буфету.
      — Ей ты, пан! если ты пан, так давай есть, — закричал черномазый офицер пробегавшему с тарелками лакею.
      — Zaraz, zaraz, daisz.
      — Пан! Тоже откликается, — заметил угреватый.
      — У них всякий черт пан, — заметил черномазый.
      Несколько человек переглянулись и опять утупились в свои тарелки.
      Я окончил свой обед и отправился спать в отель “Эстерки”. В нумере у меня холод ужасный, и полученный в Ландварове насморк ожесточается.
      В ожидании К—ча, который хотел прийти в 5 часов, чтобы показать мне исторические памятники Гродна, я завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосками на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить же было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но, тем не менее, они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я одинокий и разбитый лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота.
      — Зося (Соня)! сердце мое! ты ли это? — весело вскрикнули обе мои соседки, и я опять возвратился к бдению.
      — Вот же видите, что я, — немного разбитым, но симпатичным голосом отвечала гостья. — Здравствуйте, тетя, здравствуй, Ксаверна! Поздравляю тебя с женихом; дай Бог тебе много, много счастья!
      Послышались частые и долгие поцелуи.
      — Зачем? зачем? — говорила гостья.
      — Ну, позволь, Зося. Ты ее старше, она любит и уважает тебя; отчего же ей не поцеловать твою руку?
      Опять послышался поцелуй, другой, третий, вздох, опять поцелуй и опять вздох.
      — А ведь я прямо к вам, тетя! — заговорила снова гостья.
      — И прекрасно, и прекрасно; поговорим, поболтаем, посмеемся, поплачем, — так, что ли? Поплакать ведь есть о чем, а?
      — Нет, тетя, все слава Богу.
      — У тебя всегда слава Богу. Ксаверна, скажи, ну, сердце мое, чтобы Зосе дали чаю. Я думаю, девочку-то ты зазнобила?
      — Где ж там зазнобила! Две мили разве далеко? Она, моя малюська, прижалась и вот до сих пор спит.
      — Дай же, я составлю ей креселки да положу подушек.
      Послышалось движение кресел к самым моим дверям, потом перебили подушки, и молодая женщина уложила на них спящего ребенка.
      — Ну, что же, Ксаверна, счастлива ты, мой ангел?
      — Счастлива, очень счастлива, Зосю, — отвечает младшая из моих соседок молодым, почти детским голосом.
      — Любите друг друга?
      — О уж, что любят, то и говорить нечего, — отвечает старшая.
      — Дай же, Боже, чтобы этой любви вам стало навеки.
      — Добрая ты, Зося, — отвечает опять молодой голосок, и раздается звучный, искренний поцелуй.
      — Скажи же ты нам, как ты узнала, что мы здесь? — спросила старшая соседка гостью.
      — Я вчера посылала Яна (Ивана) в город, и он вас встретил и сказал мне.
      — Зачем же он не зашел ко мне?
      — Я его наскоро посылала, тетя; он спешил.
      — Иезус, Мария, так уж спешил, что и слова не мог выговорить! Что это за спех такой?
      — Я его в аптеку посылала.
      — Разве кто болен был? Муж, что ли, у тебя болен?
      — Н-нет, он здоров; я для Мальвинцы брала лекарство.
      — Чем же она больна?
      — Теперь, кажется, ничего, видите, тетя, как спит, а вчера она что-то нехороша была.
      — Что вы на меня так смотрите? — спросила гостья после непродолжительного молчания.
      Старшая соседка вздохнула и сказала: “Ничего; так смотрю. Пей чай, Зося”.
      — Благодарю, тетя, уж не хочется.
      — Пей, согреешься.
      — Я не озябла.
      — Ты в чем приехала-то?
      — Я на одной лошадке.
      — Как на одной лошадке?
      — Так, тетя, ездила в воскресенье в костел да нетычанку сломала; посылать за ней пройдет много времени, а я боялась, что вас не застану, и поехала.
      — На возу?
      — Ну, да.
      — Что же это ты, с ума сошла, что ли?
      — Да что ж такое, тетя? Две мили, Боже мой, ведь это прогулка.
      — Для женщины слабой, которая сама кормит?
      — Эх, полноте, тетя! Давайте лучше говорить о вас, о Ксаверне, о ее счастье. Поди ко мне, моя пальма стройная! — добавила гостья, обращаясь к младшей соседке. — Поди, дай мне посмотреть в твои чистые глазки.
      По полу зашелестело шелковое платье, и опять послышались два долгие звучные поцелуя.
      — Где же твой муж? — спросила тетушка.
      — Он здоров, тетя, благодарю вас, — p<ani> Софья отвечала и подошла к креслам, на которых лежал ее ребенок.
      — Дома он, я спрашиваю тебя? — спросила тетка.
      — Нет, тетя, его нет дома.
      — Где же он?
      — Он… здесь, тетя!
      — В Гродне?
      — В Гродне.
      — И глаза не покажет, хорош!
      — Он очень занят, тетя!
      — Чем это, моя милая?
      — Я, право, ведь этих дел не понимаю.
      — Да где же он живет-то? Я очень рада тебя видеть у себя, но зачем же ты к мужу не приехала? А? Скажи-ка ты мне, ты все что-то вышиваешь.
      — Нет, тетя, какое вышиванье, я просто не знаю, где он живет тут.
      — Мать Божья Остробрамская! Молодая жена не знает, где ее муж! Дураки на селе остались, моя коханка, что ты вышиваешь-то!
      — Спите вы? — крикнул мне через дверь возвратившийся в свой нумер мой товарищ.
      Не желая беспокоить моих соседок, я ничего ему не ответил, но тихонько отпер свою дверь и перешел к моему сопутнику.
      — Пойдемте ужинать.
      — Нет, покорно вас благодарю, — отвечал я, — я и обед насилу проглотил.
      — Да вы где обедали?
      Я сказал.
      — А я ел отличный обед в клубе и предлагаю вам теперь идти туда ужинать.
      Пошли. Стол действительно хороший и необыкновенно дешевый. Двое за ужин с водкою и пивом мы заплатили 1 руб. 60 коп., несмотря на то что клуб помещается в доме Стефана Батория и мы ужинали в комнате, где, по рассказам, умер великий король. В Петербурге за эту цену так поужинать невозможно. Особенно мне понравилась опрятная и вежливая прислуга. М-me Мильброт, не без пользы для своего заведения, могла бы прислать сюда нескольких своих немок поучиться вежливости. Ведь петербургские пролетарии, питающиеся на углу Малой Морской и Гороховой, деньги же платят за свой стол, а не питаются щедротами г-жи Мильброт. Отчего это, в самом деле, европейские пришельцы так скоро становятся невежами и en canaille третируют потребителя своей производительности? Воздух такой, что ли?
      Здоровье мое совсем не годилось. Катар усиливается, и я могу дышать только раскрывши рот, как окунь, вытащенный на землю.

12-го сентября. Гродно.

      Чтобы записать нынешний день, нужно начать со вчерашнего, потому что он начался для меня вчера. Вчера я не заметил одного пустого обстоятельства, которое, в связи с событиями, последовавшими после того, как я улегся в постель и погасил свечу, становится довольно важным.
      Когда мы возвращались из клуба, на галерее нас чуть не обварил самоваром Абрам, летевший как на пожар.
      — О! Сколько я маю клопот с теми панями, — сказал он, принеся мне на ночь графин с водою.
      — Какие же хлопоты ты с ними маешь?
      — Видите, пане, приехала до них какая-то родичка, чи приятелька с малым детком, да и захворали. Вобморок ее зашиб, совсем смертвела. Ай, сколько было клопот, ай сколько! В аптеку бегал сейчас, попелу (золы) наносил, муштарты (горчицы) принес, самовар изготовил, кадку принес. Ай, сколько клопот, сколько я маю клопот, Божи единый знает!
      — Зачем ты приносил попел?
      — Ванну зараз будут тей пани делать, — отвечу Абрам с секретной миной.
      — Ну, иди себе.
      — Доброй ночи пану!
      — Иди, иди.
      — Больше ничего не нужно?
      — Да иди, надоел до смерти.
      — Надоел! Чего надоел? Пан все шутит с бедного еврея.
      — Иди же, Абрам!
      — Иду, иду. Прощайте, пане!
      Абрам затворил дверь, но тотчас отворил ее снова и сказал: “А як пан что надумает или что потребуется, то я ту зараз в каморке сплю; пусть только пан кукнет — я зараз”.
      — Иди от меня, Абрам! — крикнул я, окончательно выведенный из терпения.
      — Иду, пане; доброй ночи.
      “Чтоб тебя черт взял с твоею услужливостью!” — подумал я и запер дверь на ключ.
      Спать мне, однако, не хотелось, потому что я выспался днем. Попробовал читать, но это оказалось неудобным, потому что глаза у меня разболелись от жестокого катара и покраснели, дополняя мое сходство с окунем. Я записал четыре последние вчерашние строчки моего дневника, лег в постель и погасил свечку. Вскоре, однако, я удостоверился, что если бы я и способен был заснуть тотчас после освобождения от нашествия Абрама, то этого мне не удалось бы. В нумере моих соседок поднялась ужасная возня, о которой могут иметь понятие люди, вкусившие от прелестей семейной драмы. Ночью, когда все кругом спит, каждое движение, каждый звук гораздо слышнее, чем днем, и потому дощатая перегородка и щелистая дверь, отделявшие меня от моих соседок, как будто вовсе исчезли, и я слышал их в трех шагах от себя. Прежде всего больная гостья брала ножную ванну и жаловалась потом на крайнюю слабость. Ее уложили в постель, и горничная девушка стала выносить воду, а панна Ксавера ходила по комнате, укачивая изредка взвизгивающего ребенка. Но не прошло часа, как с больной сделался жестокий припадок истерики. Я слышал, как тетка и панна Ксавера держали ей руки, как больная дергалась в конвульсиях на скрипучей кровати. Она хохотала, рыдала, звала Генриха, кляла себя, людей… Ужасный припадок! Я в жизнь мою не видал такого жестокого припадка.
      Часа через полтора, однако, все утихло; больная уснула, и в комнате только изредка перешептывались, но так тихо, что я ничего не мог расслышать, и сам незаметно уснул. Не знаю, долго ли я проспал, кажется, очень недолго. Меня разбудил слабый детский плач в комнате моих соседок.
      — Дайте мне ее, тетя! — слабо проговорила больная.
      — Спи, спи, мой друг, я ее закачаю, — отвечала тетка.
      — Нет, тетя, дайте; она, бедная, голодна; я покормлю ее.
      Тетка подала девочку, и мне было слышно, как стал глотать проголодавшийся ребенок. Каждый глоток материнского молока щелкал ровно и отрывисто, проходя через маленькое горлышко младенца.
      Некоторое время продолжалось молчание.
      — Что ты из себя сделала, Зося? — сказала, наконец, тетка.
      — Что, тетя?
      — Страх на тебя смотреть.
      — Это вам так кажется. Я совсем здорова.
      — Какое там здоровье!
      — Право, здорова. Это я немного простудилась, застудила груди, и только. Теперь все пройдет, — добавила она, помолчав немного.
      — Вас-то я только перепугала, — проговорила опять больная.
      — Полно глупости говорить.
      — Право! Сколько хлопот наделала.
      — Э! Стыдись.
      — Ну, ну, не сердитесь же, тетя моя добрая. А невеста наша спит?
      — Спит; что ей пока делается?
      — Красавица моя! Какая она милочка; посмотрите на нее, тетя: точно спящий Амур.
      — Давно ли ты была сто раз лучше ее.
      — Ну где же там лучше, тетя?
      — Мне лгать нечего: она мне дочь, а ты племянница.
      — Она еще не расцвела, — сказала больная.
      — Пожалуй, и не расцветет, а завянет, как ты.
      — Далось же вам, тетя, что завяла я, да завяла. С чего вы это берете?
      — Будет тоже, может быть, реветь коровою, как ты.
      — Тетя! Когда ж это я ревела?
      — Знаю, мой друг, все знаю.
      — Нечего знать, тетя, — отвечала, вздохнув, молодая женщина.
      — А глаза-то с чего запухли?
      — От ветра. — Больная сама тихонько рассмеялась над собою и, вздохнув, проговорила: — Что же делать-то, что делать, тетя? Разом ничего не переделаешь: нужно терпение, сила воли, твердость, спокойствие, а последнего-то у меня и нет, в том вся и беда.
      — А скоро и здоровья не станет.
      — Станет, не бойтесь, кто любит, тот живуч.
      — Из какой это книжки?
      — Из той, что у меня бьется под ребром.
      — А!
      — Не сердитесь же, теточка.
      — Чего сердиться! Мне просто жаль тебя, бесхарактерную женщину, и только.
      — А жаль, так помогите.
      — Чем это?
      — Дайте 600 рублей?
      — На что? На карты? На любовниц?
      — Тетя! Тетя! — проговорила больная с упреком. — Ну не хотите дать — не давайте, но не обижайте его; ведь он мне муж, ведь он отец этого самого ребенка!
      — Хорош муж! Разбойник!
      — Тетя! Ведь я у вас в доме.
      Тетка ничего не отвечала, только слышно было, как она щелкнула табакеркой и протяжно втянула в нос порцию нюхательного табаку.
      — Посмотрите, тетя, — тихо проговорила больная.
      — Что там?
      — Посмотрите, как она сложила губенки.
      — Дай, я ее положу к Ксаверне, а ты усни.
      — Нет, Ксаверна ее задавит.
      — Ну, вот еще!
      — Право, задавит.
      — Ну, положу на кресла.
      — А сами-то где же ляжете?
      — Да я посижу, посчитаю нынешние покупки, а там после прилягу хоть у тебя в ногах.
      — Смотрите, тетя!
      — Что опять?
      — Точный отец, дуется, сердится. Ох ты, мое сокровище! — Мать поцеловала малютку.
      — Еще ему дуться!
      — Какая вы, тетя, смешная! Разве он не человек?
      — Да на кого он имеет право сердиться? На себя разве?
      — На себя, на меня, на многих.
      — А ты ему какое лихо сделала?
      — Да что вы думаете, тетя: я ангел, что ли, небесный?
      — Разумеется, с тобой всякий был бы счастлив.
      — Ну, это еще не известно. Пан Струтиньский, — тихо смеясь, добавила молодая женщина, — говорит, что от такой женщины, как я, можно повеситься.
      — А была бы за паном Струтиньским — наисчастливейшая была бы, — отвечала со вздохом.
      — Ну, как вы это можете знать, тетя, что я была бы счастлива?
      — Вот вопрос! Посмотри-ка, как он дует просто на свою долгоносую жену; пылинок на нее не даст сесть; четверка коней, кочь (коляска), лакей в ливрее…
      — Муж глупый, с жидовской душою, с холодным сердцем, — досчитала пани Софья.
      — Ну, а у тебя умник?
      — А умник.
      — С горячим сердцем.
      — У! С горячим.
      — Только для кого?
      — Для всех.
      — Кроме жены?
      — Как вы знаете это?
      — Что ж, я дура, что ли? Или глаза у меня повылезали?
      — Вы все преувеличиваете. Положите, сердце мое, Мальвинку, а то ей тут жарко возле меня.
      Тетка встала и перенесла ребенка. Произошло длинное молчание, во время которого больная поправилась на постели, а тетка выполоскала рот и, вздохнув очень глубоко, сказала: “Как бы слушалась давно старших, так не ездила бы на возе, не сидела бы без свеч и без чая в нетопленной комнате, а хоть маленький кусок свой сберегла бы, все-таки была бы какою ни есть панею”.
      — Прошедшего воротить нельзя, и вспоминать не стоит.
      — И теперь бы могла жить еще покойнее. Чего тебе: отец дает флигель отдельный, коней, прислугу, и дети будут спокойны, и ты.
      — Нет, тетя, я уж отрезанный ломоть — к караваю не пристану.
      — Да чем же это кончится?
      — Чем Бог даст, а лучше станет.
      — Имение промотал.
      — Ну, так что же?
      — Твое промотал.
      — То есть не умел распорядиться.
      — С этого места теперь сгонят.
      — Отчего же? Помещик им очень доволен; ну, а не это место, так другое будет. Плакать не станем.
      — Да двух старших за руки, а Мальвинку за пазуху, да и в поход! — иронически и даже злобно сказала тетка.
      Больная долго молчала и потом, вздохнув, спросила спокойно и решительно: “Чего же вы от меня хотите? Что, по-вашему, я должна делать?”
      — Забирать детей и ехать к отцу.
      — Нет, этого я не сделаю.
      — Ну, и голодай сама, и мори детей.
      — У детей есть все, что им пока нужно.
      — А у самой что осталось?
      — Тетя! Отчего вы мне этого не говорили, пока у нас была Кастановка?
      — Тогда не то было.
      — То же самое.
      — По крайней мере, ты жила пристойно; на возе не ездила. Тогда можно было еще ждать лучшего.
      — Я и теперь жду лучшего и верю, что оно придет.
      — Когда рак свистнет.
      Больная сделала движение на кровати, которая резко скрипнула.
      — Боже мой! — сказала она, — да неужели дети мои будут счастливее, если я разлучу их с отцом, которого они любят и который их любит!
      — Как он их любит?
      — Как умеет, так и любит; больше, может быть, чем думают.
      — А о себе ты не думаешь?
      — О себе?
      — Да, о себе?
      — Позвольте, тетя: я вас не понимаю. Мое счастье в том, чтоб воспитывать детей и видеть их вместе с их отцом, который знает, что у него нет большего друга, как я.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10