Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Из одного дорожного дневника

ModernLib.Net / Отечественная проза / Лесков Николай Семёнович / Из одного дорожного дневника - Чтение (стр. 8)
Автор: Лесков Николай Семёнович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Ot jak zwyczajnie na ?wiecie!
      Вот и все мои пинские наблюдения. Оставляя оригинальную столицу скакунов, я желаю ей, чтобы она скоро стала тем, чем она должна быть и может быть по ее географическому положению. Пинску необходима железная дорога, и чем скорее его свяжут с Белостоком — тем лучше и для Пинска, и для Литвы, и даже для Петербурга, куда могут ездить сушеные вьюны, и для Москвы и ее окрестных фабрик, которые найдут в литовском Полесье большой сбыт для своих произведений. Теперь же Пинск не может сделать ничего, кроме торговли лесом, который он отправляет за границу, в Данциг. Но что это за несчастная торговля! Теперь, например, Данциг завален лесом, лесной материал там без цены, ничто не продается, а между тем капиталы убиты, и не один пинский капиталист несет такие серьезные убытки, что они не могут радовать людей, понимающих, что несчастья частных лиц всегда довольно вредно отражаются на делах целого края. Лес стал в Данциге, в Пинске пострадали несколько торговых домов, и в крае нечем торговать, нечего продавать для того, чтобы купить всего, в чем этот край нуждается. А другими вещами как торговать? Как, например, доставить до варшавской чугунки сало, сухую рыбу, свиное мясо и все прочее, что могло бы прекрасно быть проданным вдали всего голодного пространства, по которому протянута линия Варшавско-петербургской железной дороги? Сало и рыбу, конечно, можно везти на фурманках, на которые пинчуки кладут по две бочки (dwie lojuwni) на пару, но подвоз сала на лошадях непомерно возвышает цену ему, а свиное мясо, которым могло бы пропитывать себя бедное население Литвы, вовсе туда не попадает. Пинчуки, собирая по осени свиные стада, выгнанные в леса весною, разбирают животных по местам и целыми же стадами продают их мазурам, которые живьем гонят их на запад. С рогатым скотом еще труднее. Его здесь также не находят расчета бить, а гонят в Варшаву, и как для этого скота нужен дорогой корм и немощеная дорога, то его гонят на Влодавы и делают, таким образом, огромный крюк к югу. То же и с хлебною торговлею по каналам: то воды мало, то одна барка затонет и все задние должны стать, отпустить рабочих; потом снова искать новых и платить, что только запросят. Словом, это, как говорят русские купцы, не торговля, а “канитель”, и мотать канитель очень неприятно, а главное, что кругом для всех безвыгодно.
      Завтра, наконец, я прощаюсь с болотистым Пинском, куда, по мнению перепуганного Бринкена, якобы только и можно проехать через одну греблю. Еду в Домбровицу на пароконной фурманке с товарищем, уже не верующим в гомеопатию, а почитающим универсальным средством для облегчения человеческих страданий кровопускания и притом самые сильные. Я с ним, разумеется, не стану спорить, так же, как не спорил с гомеопатом; потому что, по моим наблюдениям, и гомеопаты, и поборники аллопатического кровопускания идут по дороге весьма ложной и принадлежат к той старой школе, от которой нечего ожидать, но которую нельзя заставить думать иначе, как она привыкла думать, не думая.
      Насилу одолели мы тринадцать миль (91 верста) расстояния между Пинском и Домбровицею. Дорога тяжкая и скучная: “небо, ельник и песок”, да кругом печальные кочковатые болота. Местность такая же ровная, как и по целой Литве от Вильна до Пинска. Первая гора встречается только при въезде в самую Домбровицу, или Дубровицу, как ее называют окрестные жители, свободные от политических притязаний, в силу которых Львов окрещен Лембергом, Любляны переименованы в Лайбах, а Дубровица — в Домбровицу. Замечательного по дороге встречается немного. На первой кормежке, в селе Лемешковке, еврей-корчмарь жаловался, что пинские хасиды, “святые евреи”, проезжая вчера в м. Столин, к своему святому же раввину, украли у него из корчмы 35 руб. сер<ебром>, и как он их ни просил отдать деньги назад, не отдали. Жаль было бедного грешника, обиженного “святыми”. На ночлеге, в грязнейшей корчме, принадлежащей К. Скормунд, мы едва не застыли и не задохлись от дыма. Приют отличный! Добрый хозяин конуру для собаки лучше устроит. Цена за корчму в год полагается, однако, в 400 руб. серебром. Можно было бы хотя 10 % с этой суммы пожертвовать на устройство единственного пристанища в с. Ратицком. На наружной стене корчмы есть какая-то запретительная надпись, а внутри есть две надписи, из которых первая гласит:
      “Сегодня пить,
      Завтра не пить”;
      а другая:
      “Сегодня Мошко дурак”.
      Обе надписи сделаны на великороссийском наречии. Первая весьма хорошо сохранилась, а последняя едва заметна. Около корчмы ночевал большой обоз с мукою, идущею из Домбровицы в Пинск. Мука везется в холщовых мешках, по 5 пуд<ов> веса в каждом. В фурманку запрягаются две лошади и на них кладется по 7 мешков, а за доставку от Домбровицы до Пинска платится по 4 злота (пятиалтынных) с мешка, т. е. 28 злотых (4 р. 20 к.) на пару коней, — плата за тринадцать миль расстояния очень низкая и возможна только при крайней экономии крестьян, которые в два пути, т. е. с обратным путем из Пинска в Домбровицу, издерживают (по рассказам) не более 25 коп. на фурманку. Они везут с собою и корм лошадям, и провизию для себя; останавливаются за деревнями, варят кашицу и так отбывают свою путину. Иногда они находят работу и из Пинска, например перевозку сахара, но это будет не всегда, и, снаряжаясь из Домбровицы в Пинск, они уж ведут расчет на оба пути.
      Сельский народ по эту сторону Пины говорит совсем не так, как придорожные крестьяне от Гродна до Пинска. Там народ легче всего понимает польский разговор, а сам говорит каким-то испорченным и бедным польско-малороссийским наречием; здесь же, наоборот, редкий понимает по-польски, а каждый как нельзя более свободно разумеет разговор великорусский, а сам между собою говорит на малороссийском языке с русицизмами, как, например, говорят частию в Севском, частию в Грайворонском уездах. Из сел, которые мы проехали, наиболее замечательно Городно, известное в околодке своею горшечною фабрикациею. Выделкою горшков здесь занимаются пятнадцать хат. Цена горшкам из первых рук необыкновенна низка. Крестьяне продают их перекупам по 75 коп. за сотню. В здешних крестьянах мне не удалось заметить ни симпатий, ни антипатий к польскому или к русскому элементу. В них есть какой-то странный индифферентизм, как бы следы апатии, заносимой из Литвы с северным ветром. У пинчуков, наоборот, апатии этой не заметишь. Там польский элемент, благодаря панам и ксендзам, утратил всякое народное сочувствие. Говоря о польском элементе, я, разумеется, говорю о панстве, потому что полячество пинчуками не понимается отдельно от панства и панство отдельно от полячества. “Gazeta Narodowa” и некоторые другие заграничные польские издания напрасно ищут причин некоторых столкновений народа с панами в разных подстрекательствах, производимых людьми, враждебными польской народности. Конечно, трудно разуверить кого бы то ни было в том, что крепко засело в голову; но если бы польские органы вникли в дело поближе, небеспристрастнее; если бы они дошли до спокойного состояния, в котором русский народ и его настоящие отношения к полякам сделались им ясными, то они поняли бы, что не враги польской народности вооружают против нее крестьян, между которыми живут католические помещики, а что дело это — творение рук приятельских, рук, которые еще памятны “хлопам”. “Зачем нам казаков прислали, — говорил мне при свидетелях крестьянин г.***, — это паны спивают, а нам казаков шлют! На что же казаки?”
      — Что ж паны вам делают?
      — Да теперь ничего не делают.
      — Ведь воли другой не будет.
      — Да мы это слыхали. Нам только бы на чинш (оброк) перейти.
      — А грамоту подписали?
      — Теперь, как ксендз заручился, что ни якого ошуканьства (обмана) нет, так и подписали.
      — А то не хотели?
      — Ни за что бы без ксендза Василья не подписали. Исправник было и розог закричал, да мы стали на том, что не подпишем, пока ксендза Василья с Лещи не привезем; так и отстояли.
      — Ну, и пан уж теперь не гневается?
      — Ласковый такой стал! “Поблагодарите, — говорит, — государя и нас за свободу”. А мы все так и сказали, что “уж як маем кого благодарить, то царя, а с паньской ласки-то и досе б и стар и мал с худобой на поли пропадали”.
      — Так и сказали?
      — А так и сказали!
      — И что же он?
      — Побрались с исправником под ручки, да геть до покою, а к нам казаков наставили.
      — Обижают вас, что ли, казаки?
      — Нет! Обиды нет, только…
      — Что ж, хлеба жаль, что ли.
      — Не то; чего хлеба, когда Бог зародил! А на что он их вытребовал? Мы его ведь не обижали; мы ведь знаем, зачем казаки-то в Пинске! Да все это напрасно, право напрасно.
      Ну, вот и извольте рассуждать о казаках, с точки зрения правительственной и со взгляда панов и крестьян. Медаль-то имеет не одну сторону…
      Обозы с хлебом тянутся по всей дороге непрерывно до самой Домбровицы и свидетельствуют, что рельсы, положенные между Пинском и Домбровицею, не заржавели бы, но… где возьмут земли для насыпи, необходимой через постоянные болота и всю низменность, заливаемую водою не только в весеннее время, но и вообще в дождливое, — уж придумать не умею. Впрочем, я же ведь не инженер, так и судить об этом деле мне, может быть, не довлеет.

Гг. Корец и Ровно.

      Обыкновенно думают, что нет хуже езды, как между Тамбовом и Воронежем или между Уманью и Одессою. Напрасно так думают. Каждый длинный проселочный путь даст себя почувствовать и вспомнить от первой строфы до последней известные стихи кн. Вяземского о холодных, о голодных, об именьях бездоходных, о метелях и постелях. От Пинска до Домбровиц набрались мы горя до бород, а от Домбровиц к Корцу и до усов хватило.
      Есть, по милости еврейских праздников, нечего, спать не на чем, а если и добьешься еврейской подушки, то вместо сна не успеваешь огребаться от клопов, точно в московском долговом отделении, куда благочестивое российское купечество сажает своих во Христе братий, вознося за них, независимо от того, теплые молитвы. В м. Яполоти мы попали в такую корчму, что уж и уму непостижимо. Пошли искать пристанища у мужичка. Какая-то старуха-солдатка, владетельница хатки, построенной на помещичьей земле, согласилась дать нам приют и сварить кулеш с куском соленого поросенка. Дома была только старуха да ее невестка, молодая, хорошенькая бабочка, вышедшая за кантониста из колокольных дворян. Молодого хозяина не было дома, но на стене висели его доспехи: огромный бубен и скрипка. Семья питается тем, что кантонист с женою зарабатывают на чужом поле, а зимой он обращается в сельского музыканта, играет на свадьбах и вечерницах. “Доля наша горькая, — говорит старуха, — а паны все еще пять рублей в год требуют за землю, что под хаткой. А какая земля-то! На шляху на самом сидим! Кому мы мешаем?” Священнейшая простота! Она убеждена, что если никому не мешает, так и никто тебя трогать не должен. Этак и мы могли бы претендовать на клопов, поселившихся в хатке кантониста, а они нам не дали на волос заснуть, с 8 часов вечера до 5 часов утра. Клопу что за дело до права, когда у него есть средства досадить человеку: он его и мучит по праву гадины.
      В Корце, сборном пункте волынского хлеба, мы ничего не могли узнать, потому что евреи ведут дела “по-комерцески”, т. е. все шито, да крыто; а как нас очень интересовали цифры хлеба, отпускаемого Волынью в Литву и Европу через Пинск, то мы доведались о некоем еврее, проживающем в г. Ровне и отлично знающем дела края. Оставалось одно средство: обратиться к просвещенному содействию ровенского всеведца. Так мы и сделали. В Ровно приехали хотя раненько, но остались ночевать. В 8 часов вечера у нас был дорогой субъект и рассказал нам, что точных сведений о всем хлебе, идущем из волынского края к Пинску, никто сообщить не может, потому что евреям нет выгоды заниматься статистикою, а просвещенным людям совсем не до того. Однако он нам перечел на память известных ему помещиков, от которых хлеб идет вверх по Горыни. Выходит страшное количество ржи и пшеницы, и все идет мимо голодного края, по которому тянется линия Петербургско-варшавской железной дороги, не имеющая достаточного количества грузов. Цифры сырых продуктов, отпускаемых из Волыни на север, если не ошибаюсь, напечатаны в “Kurjerze Wile?skiem”; и я очень желаю, чтобы они попались на глаза тем, кого интересует положение дел на варшавской линии. Я смею думать, что доставить этой линии выручку, способную избавить правительство от платежа гарантий, могут только побочные ветви железных дорог, без которых она, в разъединении с местами, производящими отпуск хлеба, весьма вероятно останется при нынешнем незначительном перевозе, не оплачивающем ее акционерных процентов, и будет тяготить правительство требованием от него доплаты условной гарантии.
      Женщины в Ровно все еще в трауре; денег мелких и здесь совсем нет, как в Пинске, и сдачи не дают даже с рубля. Уездный казначей так любезен, что не хотел получить денег за подорожную из трехрублевого билета и заставил меня бегать по городу и принести ему грош в грош рубль тридцать пять копеек. Что за оскорбительное положение и какое понятие о Руси и о русском кредите должен получить иностранец, столкнувшийся с порядками в ровенском казначействе? А ведь деньги непременно есть в казначействе, и правительственного распоряжения не выдавать их нет. Это уж или любовь к искусству, или… неужели все казначейства, учрежденные в городах, где евреи занимаются разменом денег, одинаковы? Мне говорили, что так. Но так или не так, а за промен рублевого билета на польский билон я платил по 6 %, а за размен десятирублевого билета на рублевые бумажки по 21 коп. серебр<ом>; у казначеев же и просить не стоит, они в казначействах не разменивают, и, благодаря им, в здешнем крае русский рубль на 6 % дешевле, чем в столицах и во всей срединной России. Благодаря им, здесь крупный билет, при промене на мелкую бумажку, принимается только по 98 коп. за рубль. Отчего же в Петербурге, в Москве, Калуге, Туле, Саратове, словом, по целой России, где евреи не берут по 6 коп. за размен рубля, деньги есть, а тут их нет? Разве неизвестно, что у менял каждого из здешних городков есть стачная такса, ниже которой нельзя разменять, а чиновник, обязанный противодействовать вредному и искусственному ажио… Да чего же другие-то смотрят? А евреи? Как они, голубчики, твердо знают свою роль и чиновничью натуру.

2/14-го октября, Броды.

      Вот я и за границей. Мук-то, мук-то зато натерпелись! Из Ровна спешили как можно скорее добраться до Радзивилова, чтобы переехать границу, — не успели, потому что на последней станции (Каменно-Вербовской) какие-то чиновники особых поручений (osobych рorucz?n), как назвал их пан смотритель, забрали всех лошадей и ямщиков. Не поедут ли они, по крайней мере, в Ровно и не обратят ли там своего просвещенного внимания на разменные операции? Пан смотритель советовал нам непременно заехать в Радзивилове к еврею Беренштейну, который якобы в таможне всякую штуку может сделать, даже может пропустить нас после 8-ми часов за границу. Мы, однако, уже слыхали о радзивиловских порядках и к г. Беренштейну не поехали, а велели завезти себя к шляхтичу Михолу, о котором нам говорили встречные проезжие с хорошей стороны. Ямщик ни за что не хотел везти к Михолу, говоря, что там и квартир нет, и о паспортах хлопотать некому; но мы настояли на своем — Михол, пожилой человек с южнославянским лицом, отвел нам большой нумер в две комнаты, дал свежий, вкусный ужин, кофе утром, послал фактора выправить надписи на паспортах и за вce взял около 3 рублей. Прописка двух паспортов в полиции и на таможне стоила нам полтора рубля серебром. “Это уз такое положение”, — объяснил фактор, принесший наши паспорта. Другим, говорят, эта операция обходится гораздо дороже, потому что в Радзивилове есть промышленники, пользующиеся незнакомством проезжающих с таможенными порядками. Промысел этот производится так: несколько радзивиловских евреев платят определенное жалованье смотрителям почтовых станций по сходящимся в Радзивилове трактам, за что те обязаны каждого проезжающего направлять к своим благодетелям, представляя их людьми, могущими обделать на таможне всякую штуку, и называя их не иначе, как “экспедиторами”. Человечество, падкое на обделыванье штук, хотя бы и самых бесполезных, лезет, как кур во щи, в руки гостеприимных сынов Израиля и расходует на выправку надписей для переезда границы от трех до десяти рублей на паспорт. Из этого-то сбора платится жалованье смотрителям (от 5 р. до 12 р. сер. в месяц) и дается по 50 к. ямщику, который предаст проезжающего в цепкие лапки радзивиловского палестинского дворянина. Дело это разыгрывается здесь как по нотам. Проезжающие кричат на обдирательство их чиновниками, а их хозяева — факторы поддакивают, смеясь в душе над славянскою простотою, не ведающею, что из десятка рублей, взятых на имя чиновников, на самом деле им едва перепадает одна десятая часть, а девять частей остается у раnа gospodarza (хозяина), вздыхающего, вместе с постояльцем, о падении нравов в России. Зато хозяин даст гостю на козлы фактора, который, доехав до первой рогатки (заставы), говорит: “Покажите паспорт”, потом: “Дайте три злота” и т. п., пока окончит просьбою нескольких злотых уж собственно для своей персоны. У нас фактора не было, и мы выехали только с одним кучером, на лошадях, нанятых у Михола. У первой рогатки чиновник спросил наши фамилии, взглянул на паспорта и вежливо сказал: “Извольте ехать. Курить здесь нельзя, — шепнул он мне на ухо, — спрячьте пока сигару”. Я его поблагодарил за предостережение. Только что мы уселись на повозку, подошел человек полувоенного вида и остановился молча.
      — Дайте ему полтинник, чтоб не смотрел, — сказал по-немецки кучер. Мы дали полтинник, досмотрщик взял его, поклонился и крикнул магическое: “подвись”. Проехав линию, по которой растянута цепь из солдат таможенной стражи, версты через две нас снова остановили перед какою-то мазанкою. Оттуда выскочил еврей и потребовал снова наши паспорта.
      — А ему дайте полтинник, — сказал он, указывая на безмолвно стоящего ундера.
      Мы дали полтинник, и еврей юркнул в мазанку. Через четверть часа он выскочил, махнул в воздухе документами, отворяющими нам двери Европы, и побежал к шлагбауму. Шлагбаум наш, русский, так недавно снят с городских въездов, что его все помнят и говорить о нем нечего. Австрийский шлагбаум построен по одинаковому фасону с российским и также выкрашен зигзагами, но не белой и черной краской, с красными разводками, а темно-желтой и черной краской, без всякой разноцветной разводки. Вид прескверный. Один шлагбаум от другого отстоит шага на три, и поднимаются и опускаются они оба разом. За желтым шлагбаумом стоит австрийский часовой, в огромных сапогах, дающих ему вид тонконогого аиста.
      — Не имеете ли табаку? — спросил он нас тоненьким голоском.
      — Имею, — отвечал я.
      — Нельзя везти. Сколько у вас?
      — Три сигары.
      — Дайте ему два злота, — сказал по-польски еврей, держащий в руках наши паспорты. Мы дали.
      — Дайте теперь полтинник за прописку паспортов.
      — За какую же еще прописку? Уж их сегодня два раза прописывали.
      — А! Нужно еще раз прописать на австрийской границе.
      — Ну, у нас нет полтинника, — сказали мы, осмотревши свои портмоне, в которых не было ни одной мелкой монетки.
      — Ну, как же быть? — спросил улыбаясь еврей.
      — А черт их возьми; обойдутся и без взяток.
      — Как можно! Как можно! Они вас до ночи не пустят.
      — Пустят.
      — Ей! Господа, дайте, — сказал наш кучер, — тут уж нечего разговаривать. Вчера полковник гвардейский так же вот закапризничал, так с 7 часов до 12-ти и продержали.
      Что делать? Раздав всю мелочь соотечественникам, взимавшим с нас подать, мы уже были несостоятельны к подкупу иностранцев, во всем, по-видимому, солидарных с воинами, стоящими за черно-белым шлагбаумом.
      — Подите, заручитесь за панов, — сказал находчивый еврей нашему извозчику.
      — Я согласен, — ответил извозчик. — Хотите, паны, я заручусь, а вы мне отдадите в Бродах?
      — Пожалуйста!
      Ямщик с евреем пошли в “австрийскую контору” и через четверть часа вышли с нашими паспортами.
      — Что ж теперь мне делать? — спросил еврей.
      — Да кто же вас просил суетиться?
      — Ну, как не хлопотать для панов?
      — Что же вам делать?
      — Дайте рейнского. Ей-Богу, стоит.
      — Мы вам пришлем с ямщиком 50 крейцеров.
      — Ой, это мало.
      — Больше не стоит.
      — Как не стоит? Жену и детей кормлю с моей працы (труда). Дайте гульден.
      Терпенье окончательно лопалось.
      — Больше полурейнского ваша служба не стоит, — сказал я еврею и, обратясь к ямщику, — А вы, пожалуйста, поезжайте.
      Ямщик тронул лошадей, а еврей, сняв шляпу, начал благодарить и желать “счастливого подрожья (пути)”. Я долго смотрел на его смешную фигуру, пока она смешалась с группою евреев, стоящих у желтого шлагбаума и переговаривающихся с евреями, стоящими за черно-белым шлагбаумом, не стесняясь присутствия часового, занимающего аршин пять нейтральной почвы между двумя рогатками.
      От Радзивилова до Брод не будет, кажется, 15-ти верст, которые насчитываются людьми, нанимающими лошадей. Впрочем, для нас они промелькнули необыкновенно скоро, может быть, потому, что мы никак не могли надивиться наглости, с которою здесь производятся мелкие поборы; никак не могли разобрать, с какою целью еврей-фактор советовал нам не иметь при себе писем; уверял, что нас обыщут до ниточки, потому что “вчера у графа К—го даже подкладку в сюртуке подпороли”. Ничего этого не было, а было то, что я записал, и нам жаль стало рекомендательных писем, которые мы пожгли в Радзивилове, предпочитая auto da fe необходимости отдать письмо не тому, кому оно писано. Все вышло, однако, ложною тревогою, за которую мы уж не знаем, кого обвинять. Для решения этого последнего вопроса было необходимо знать: достоверно ли сказание о вчерашних злоключениях графа К—го? Ямщик, с своей стороны, засвидетельствовал этот факт. Два свидетеля составляют целое юридическое доказательство, и я, сообразив обстоятельства настоящего дела и находя, с одной стороны, что вчера совершившийся факт с одним субъектом может сегодня совершиться с другим, а с другой стороны, видя себя изъятым от “трушенья” по особому какому-то снисхождению и вниманию к полтиннику, мнением положил: хотя еврей и был виною пагубы писем, которые зарекомендовали бы меня очень почтенным людям; но, имея в виду, во-первых, предусмотрительность еврейской натуры, во-вторых, то, что показание, погубившее мои письма, сделано хотя и без присяги, но на основании очевидного факта, то еврея*** считать свободным от всякого обвинения, а дело сдать в архив моей памяти.
      Вот они, Броды! — первое место полицейско-конституционного государства, благоденствующего под отеческим покровительством габсбургского дома. Шум, крик, движение, немножко грязновато, как вообще в торговых городах, но жизни так много, что людей на улицах как будто больше, чем габсбургских орлов, торчащих чуть не на каждом доме. Этот орел навешивается здесь над каждой лавочкой, где продается табак, составляющий правительственную регалию. Оттого город или, по крайней мере, его главные улицы и испещрены орлами, а тут еще почта, некое судилище, комиссар, тоже все под орлами; ну, и выходит картинка весьма художественная. Вывески уже по-немецки и по-польски; траурные платья продолжаются; на улицах слышен говор польский и немецкий, засыпаемый еврейским жаргоном; полиции нигде не видно.
      Мы приехали в Броды в тот день, в который австрийское правительство подорвало репутацию книги, именуемой “Hendschel's Telegraph (Гендшелев телеграф)”. В этом сочинении, на странице 89, обозначено, что мальпосты из Брод в Лемберг отходят в семь часов вечером. Приехав около полудня, я тотчас же побежал за билетом.
      — На завтра? — спросил меня чиновник, нимало не похожий на немца.
      — Нет, на сегодня.
      — Дилижанс ушел уже.
      — А в семь часов вечером?
      — Не пойдет.
      — Как же вот тут напечатано… — полез было за немецкой книгой.
      — Сегодня изменено.
      — Так это в первый раз дилижанс отправился утром, а не вечером?
      — В первый.
      Вот тебе и раз. Вся моя надежда на сочинение Гендшеля рухнула. Первый блин стал комом в горле.
      — Что стоит пара лошадей до Львова?
      — 24 австрийских гульдена.
      — Да за повозку три рейнских, — отозвался по-польски другой чиновник.
      — Итого двадцать семь?
      — Двадцать семь.
      У грязного подъезда H?tel de Russie ожидали меня две еврейки в париках и странных головных уборах из жемчуга. Это “wekslarki” (менялки). Как ворон крови, они стерегут российского славянина на том пункте, где государственные кредитные билеты его отечества перестают быть ходячею монетою, деньгами или меновыми торговыми знаками, как любят у нас выражаться люди, слыхавшие о существовании “своекорыстной” науки, известной под именем “политической экономии”. Торг мы повели отчаянный. Я отстаивал цену русского бумажного рубля с большим патриотизмом и говорил с неподдельным жаром; но дщери Израилевы победили меня и за русский бумажный рубль дали по 1 гул<ьдену> 71 крейц<еру> австр<ийскому>, а за наполеондоры (20 фр<анков>) взяли по 5 р. 80 к. Красноречие не помогло; я обратился было к банкиру — еще хуже; так и разменял, как дали.
      Только что ушли “wekslarki”, явился еврей в высокой шляпе, с предложением ехать в его карете до Львова. Карета покойная, лошади хорошие, цена сподручная (18 рейнских): решились ехать и потребовали обед. Вкусный обед с пивом обошелся по 85 крейцеров. У нас, где хлеб вольный, дрова дешевле и мясо дешевле здешнего, за эту цену так не пообедаешь. Мечтаю спать в карете целую ночь.

Злочев, ночью с 14-го на 15-е октября.

      Если бы с нами был знахарь, обирающий крестьян в селе Пузееве, состоящем в Кромском уезде Орловской губернии, то он бы поклялся небом, землею и преисподнею, что на нас напущено либо по воде, либо по ветру. Во-первых, в ту минуту, как мы подошли к карете, раздавая медные крейцеры окружившим нас нищим, подданным императора Франца-Иосифа, нам напомнили, что наши паспорты еще у комиссара, а комиссар пообедал и лег спать. Привычка, конечно, очень похвальная для каждого немца, но весьма неудобная для проезжего, занесшего уже ногу в карету.
      — И долго проспит ваш комиссар? — спросил я еврея.
      — О… долго.
      — А как?
      — Часа три.
      — А нельзя его разбудить?
      — Как можно! Как можно!
      Я решился на отчаянное средство: пошел к комиссару и умышленно завел громкий спор с немкой, доказывавшей мне противоестественность моего требования относительно поднятия австрийского чиновника.
      Результатом разговора, в котором я возвышал голос, по мере того как немка понижала свой, давая мне тем самым заметить, что я, как говорил Абдулин, “не по поступкам поступаю”, вышло такое “исполнение желаний”, которого не предскажет ни одна ворожея. Отворилась дверь, и сам комиссар, в колпаке и в халате, ткнул мне паспорты, проговорив желчно: “Берите, берите”. Евреи, окружавшие карету, приветствовали мое победное возвращение таким милым голосом, с которым не может сравниться крик целой гусиной стаи, лежащей с вывихнутыми крыльями в ожидании, пока человеческая рука очертит кровавый рубец поперек длинной шеи. В карете ожидал новый сюрприз. На передней лавочке, насупротив моего уступчивого спутника, помещался какой-то узловатый немец, в желтой ермолке с козырьком. На шее у него был огромный вязаный шарф из зеленой шерсти.
      — Кого это еще нам впаковали? — спросил я еврея, обязавшегося везти только нас двоих в карете.
      — Это ничего, добрый человек, хороший человек.
      — Да мы ведь вдвоем наняли карету.
      — Ну, а что, третий мешает?
      — Спать мешает, ноги протянуть мешает.
      — Протянуть?
      — Да.
      — Зачем же их протягивать?
      Нечего делать, уселись втроем. Только что тронулись — остановка. Евреи кричат, машут руками, ткают палками в воздухе, потом что-то зашумело сзади кареты, и мы тронулись. Через полчаса снова остановка, снова крик, движение на запятках, и снова тронулись. Через десять минут остановка, и еврей-кучер полез с козел платить за шоссе, а через другие десять минут мы остановились перед домом очень гнусного вида. Рядом с нами стояла повозка, запряженная двумя лошадьми в краковских хомутах. Пассажиры, мужчина лет сорока и довольно красивая женщина с ребенком на руках, стояли возле, а австрийский солдат, в сером мундире с зеленым воротником, пырял железным щупом во все стороны пустого экипажа. Австрийский щуп ни видом, ни достоинством не отличается от щупа, предъявляемого проезжающему слугами русских питейных откупов.
      — Извольте выйти, — сказал нам австрийский воин, окончив зондирование краковской повозки.
      Мы вышли.
      — Пожалуйте к комиссару наверх.
      — Зачем?
      — Так нужно.
      — Да зачем же?
      — Идите, — вполголоса сказал наш фурман.
      Мы, однако, не пошли.
      — Так стаскивай вещи, — закричал солдат. Несколько евреев выскочили, как из земли, и потащили наши чемоданы. Вышел комиссар; потребовали ключей, и начался досмотр. В моем чемодане нашли словарь, избранные стихотворения Гейне и небольшую тетрадку с напечатанными сочинениями русских и польских писателей. Вертели, шептались и положили назад. У немца нашли два законопреступных мешка с табачными семенами и долго думали, подлежат ли они конфискации. Карету осмотрели до последнего уголка и даже не пощадили сумки, которая висела у меня на плече. Дул сильный ветер и заносил капли дождя на платформу, где перетряхивали наши чемоданчики. Досада и злость, какой я никогда не испытывал, просто душила меня, а досмотр все продолжался. Когда взялись за мою сумку, то я вышел из себя. Как-то особенно гадко, когда чувствуешь прикосновение полицейской руки, которую нельзя оттолкнуть от себя. Бессильная злоба мучительна.
      — Не знаете, где искать, — сказал я австрийскому вахмистру.
      — Где же? — спросил он очень серьезно.
      — А уж это не ваше дело.
      — Милостивый государь, здесь не шутят! — важно заметил вахмистр.
      — Я и не думаю с вами шутить, милостивый государь мой! — Вахмистр опять озлобленно бросился к пустым ящикам кареты. Из трех ящиков один был заперт, а ключ, как водится, потерян; разломали крышку и ничего не нашли.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10