Современная электронная библиотека ModernLib.Net

От мира сего

ModernLib.Net / Классическая проза / Крелин Юлий Зусманович / От мира сего - Чтение (стр. 8)
Автор: Крелин Юлий Зусманович
Жанр: Классическая проза

 

 


Я доплескался в тазиках — его укладывали на столе.

— Ууу, — услышал я краем уха ундулирующе-утробный звук — эквивалент его речи.

— М-м-м! — мычал немой, мучаясь невысказанным протестом.

— О-о-о! — отчаянно объяснял что-то он обступившим его. Я вошел в операционную и увидел страдающие, засыпанные страхом глаза и отвернулся. Его клали на бок, он выскальзывал и переворачивался, отчаянно издавая в основном гласные звуки. Нельзя, нельзя оперировать под местной анестезией — это издевательство. Как можно было отказаться от наркоза в угоду: «всегда так делали». Я хотел было сказать, чтобы все же дали наркоз, но постеснялся нагрузить наркотизаторов непредвиденной работой и побоялся нарушить установку больницы.

— А-а-а! — рвался больной из рук.

В операционную ворвался Начальник:

— Долго тут будет продолжаться издевательство? Почему такой шум? Не смогли объяснить больному, — дайте наркоз. Неужели собственной головы на плечах нет? — И лично ко мне: — Если так повторится хоть раз, я отстраню вас опять от операций. Совсем распустились! Сначала вы вдруг перед всеми оказываетесь спасителем, умнее, видите ли, всех, а теперь с легкостью рушите порядок в операционной. Смотрите, Сергей Павлович.

А я все равно обрадовался. В этот момент мне лучше, а там видно будет.

Больного положили на спину, и он сразу успокоился. Он не знал, чем ему грозит укол, и уснул успокоенный, уснул быстро, утомленный удручающе бессмысленной борьбой.

Уснул.

Его повернули как хотели. Он не сопротивлялся.

Дальше все было просто. Йод. Простыня. Нож. Разрез.

Я обнажил сустав и удивился благополучному состоянию его.

— Дайте снимок!

За окном операционной бормашиной врезался в меня отбойный молоток.

Обычно я в операционной не потею, но когда я увидел снимок… как будто по всей коже открыли краны. Я открыл кингстоны.

Из угла подставленного мне под глаза снимка хлынула буква «Л» — левая.

Проклиная, наверное (наверное — потому что ничего не помню), предков моих и предков больного, прощелыг, продолжающих спокойно проводить наркоз, я тупо глядел на оперируемый мною правый плечевой сустав.

Боже мой! Он просто хотел повернуться на другой бок.

После операции я пошел к Начальнику в кабинет.

Он орал на своего первого помощника. Я слышал из-за плохо прикрытой двери.

— Слишком много понимаешь. Кто тебя просил эти вопросы задавать? Дурак! Хочешь быть умнее меня! Да ты знаешь, что означает небрежно брошенное тобою «халатность»?! Думать надо. Это ведь статья. Да ты у меня здесь всех пересажаешь. И меня. За мной повторяй, а сам не лезь. Дурак еще. Дисциплина — это осознанная необходимость быть глупее начальства.

Я стою за дверью и не решаюсь войти. О ком это он? Кто халатный? Еще у кого-то что-то случилось?

Я вошел. Он стоял пригнувши голову и положив руку ребром на шею:

— Во где вы все у меня… — Увидя меня, фразу оборвал. Я понял — он все знал уже. И тем не менее легко и ободряюще мне улыбнулся и сказал:

— Иди посмотри больного на пятом этаже. Завтра оперировать будешь. Рак толстой кишки.

Он не дает мне упасть. Ничего сейчас мне не сказал. Этим он сказал, что я человек, а не г…. , несмотря на то что я все-таки г….

Я пошел смотреть больного.

Хорошо, что я пошел посмотреть его, этого больного. Я его посмотрел и ничегошеньки не понял, ничегошеньки не запомнил.

Я думал о себе, о Начальнике, я думал — кто он, какой же он все-таки, кто я, какой же я все-таки?

Когда я вошел к нему снова, он разглагольствовал:

— Почему это повезло?! Видите ли, мне повезло — я профессор, а ему не повезло — он ничто! Да когда мы учились, я никуда не ходил, ни на какие танцы, ни в кино, никуда; но я дежурил, дежурил, оперировал, ассистировал. А он? Он танцевал, он занимался спортом, он ездил на соревнования. Он получал от жизни удовольствия. Вот поэтому я — «король, а у него в душе осень», как писал Бабель. Я все сам. Я себя сделал сам. Я горбом своим, упорством, умом сделал сам. Повезло! Труд, а не везение. Сам. Сам. Все сам. А теперь я могу танцевать сколько хочу и стричь купоны. Вот могу ничего не делать, а только стричь. И стригу. Я сидел и совершенно отчетливо понимал, что не буду завтра оперировать. И не оперировал. Я смерть как давно уже не оперирую.

Пьяный стоял в конце темного коридора. По лицу его текла кровь. Волосы были как шлем из-за спекшейся крови. Он размахивал какой-то палкой, а вокруг носились белые тени, норовя схватить его и потом, наверное, зашить раны или просто осмотреть хотя бы.

— Не дамся! — вздыбливался в дымчато-сером конце коридора пьяный дурак, крутя дубинку над головой.

Сзади пьяного появились белые тени-люди с белой простыней и стали тихо подступать к нему.

— Пошли прочь! — продолжал пыточно паясничать пьяный, пытаясь проскочить мимо нас.

Один из людей в белом шариком кинулся под ноги бузотеру. Тот свалился. На него навалились…

— Сууки! — сипло стал стонать спеленатый.

Вдруг как-то странно начала подниматься кверху вся масса копошащихся тел.

Мы с Начальником рванулись на помощь, и, по-видимому, от этого рывка я проснулся.

Все равно не спишь спокойно, а я уже давно свидетель, а не оператор.

МУЗЫКА

— Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть!

На меня смотрели злые глаза, которые выглядели чуть раскосыми. Да-а, а мне всегда казалось, что музыка умиротворяет, делает людей мягкими, стеснительными. Вишь, как он резок в сознании своей правоты. Он прав.

Я помню себя на пятнадцать лет моложе. Еще никаких больных. У меня были большие часы военных времен. Они громко тикали, и я убирал их в карман. Мешали — я не был глух.

А если рядом со мной кто-нибудь засыпал, я старался не глядеть — стеснялся. И сейчас, когда я веду занятия со студентами и кто-нибудь засыпает, я тоже отворачиваюсь, тоже стесняюсь. Тихо стесняюсь. Я нем.

Музыка в те времена на меня наплывала, и я в ней плавал, она вносила в меня, в мои мысли, совсем не то, что я слышал, но всегда что-то очень соответственное музыке этой все равно. Музыка чуть-чуть туманила мозги, чуть-чуть освобождала от бытия, я чуть-чуть больше себе позволял и все-таки становился мягче. Вот вино-то ведь не делает ни мягче, ни спокойнее, а? Впрочем… оно глухо делает немым.

— Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть?

Как скользко идти по тротуару. Пойду через бульварчик. А эта женщина убирает снег и даже не повернется. Знать никого не хочет. Вот ведь как размахивает метлой — подметает. Она при исполнении своих служебных обязанностей, поэтому не смотрит. Она считает себя вправе не смотреть по сторонам. Она при своем деле. Она честно и правильно делает свое дело. Чего смотреть-то!

Безобразие. Ведь наверняка слышит мои шаги. Размахивает метлой на всю дорожку. Полное презрение ко мне, человеку: ведь она честно и правильно делает свое дело.

Вот только если она меня заденет!..

Ведь это почти нарочно. Ближе. Палка мелькает. Ближе. Сейчас ударит.

УДАР!

— Извините… — я сказал.

Конечно, ведь если на всех оглядываться, разве уберешь. Сами должны смотреть.

Конечно, проходит толстеющий интеллигент, хорошо одет, медленно идет, не спешит… То ли после пьянки, то ли после еще какого-нибудь там непотребства… А она получает мало… Она и злится. Зря. Я то…

УДАР… — я нем.

— Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть! Почему он так громко? Я ж не глухой. Музыка ж вокруг, а я?

Сколько времени я уже не был в консерватории! Звуки падают в меня, как в глубокую бочку. Они не находят дна. Я прислушиваюсь. Я жду, когда раздастся отзвук со дна. Нет. Или бочка без дна, или глух я?

Раньше я сидел в консерватории всегда во втором амфитеатре. Передо мной был барьерчик, я клал на него локти, а пальцы запускал в волосы. Они еще были. Я закрывал глаза. Голова моя лежала на руках, на барьере… Я никогда не засыпал.

Я живой, я хожу, двигаюсь, работаю, пью, слышу, говорю, еще читаю…

Но у меня умерли половина зубов, четыре пятых волос, у меня плюс килограммов, у меня умерло что-то еще…

— Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть!

Сегодня утром на работе мой товарищ рассказывал о прошедшем дежурстве.

«Привезли женщину из-под поезда. Внесли. Белая. Остроносая. Вроде мертвая. Думаю — шок. Пульс есть, нет? Хватаюсь за руку. Рука остается в руках. Рука оторвана. Мертвая, конечно, уже. Отправили в морг».

Музыка умиротворяет, музыка смягчает. Без музыки люди доходят до таких форм рассказа об этом. Цинизм? А как рассказать иначе? Музыка все сгладит. А вино? — вино нет. Есть больные, есть ошибки — ничто ничего не сглаживает. Мы не говорим об ошибках, но мы слышим их.

Звуки до меня не доходят. Я смотрю на портреты великих на стене. Из них плывут слова: «Может, вы, хотя бы временно, прекратите храпеть».

Вот портрет Даргомыжского висит здесь вместо Мендельсона с пятьдесят первого года. Его лицо чуть темнее старых портретов. Странно, старые портреты стары, а чуть-чуть светлее новых. Да и новым уже лет пятнадцать, больше. Я помню, когда их сменили, портреты эти. Я тогда кипел и возмущался в перерывах и после концерта. А во время концертов слушал музыку, и мне не надо было прислушиваться к ответу со дна.

Даргомыжский вопрошающе-укоризненно смотрит на меня. Но он не получит ответа. Он спрашивает:

«Может, вы, хотя бы временно?..»

Ты не торопилась. Думала, будешь жить вечно. Но за это время одному твоему поклоннику стало бесконечно много, слишком бесконечно много лет.

Я попытался тебя обнять. Я почувствовал, как под моей рукой ты волшебно оделась камнем. Я руку снял и отчетливо представил себе, как я (я, я, я — все я, это любил я, и поэтому, наверно, все время — я) обнял тебя. Руки у меня длинные, сам по себе я довольно здоровый. А ты достаточно маленькая. Я обниму тебя, и будешь ты как в клещах. И забьешься рыбой на песке у меня в руках. Но забьешься местами, то бишь только шеей и головой. Руки и тело твое будут у меня. Ногами ты будешь упираться. А потом своим лицом я найду твое лицо. Я найду, что искал. Я стану целовать тебя. И сначала будет на тебе волшебный камень. Потом камень начнет обсыпаться. Ты постепенно будешь становиться мягче, податливее. А потом отпущу руки твои, но не затем, чтобы отпустить тебя, а затем, чтобы ты могла обнять, и ты обнимешь меня… и опять я целую, целую тебя.

Но ты оделась волшебно камнем… Вокруг меня волшебный камень. И я не обнимал тебя. Я не обнимал тебя. Ты не любила меня. Ты была глуха, а я был нем.

Ты не торопилась, а одному твоему поклоннику стало слишком бесконечно много лет. Так я себя успокаивал.

И мы поехали мимо относительно редкого березняка. Березовые столбы белели среди темноты, как отдельные части скелета…

«Может, вы…»

На меня надвигается этот вопрос. Вот он впереди. Вот сверху, с боков. «Может, вы…» — влезает в глотку, забивает ее, в легких — нечем дышать. Ничего, кроме этого вопроса. Он запутал меня, затянул. Надо уходить. Куда? От музыки или меня выносит в другой мир?

Можно подумать, что уже все познано, что есть интересного. Уже можно отмирать. Музыка умиротворяет. Музыка смягчает. Музыка не встречает нас при рождении, но витает, провожая нас в историю, если мы дотянулись до нее, если мы делали ошибки, если… Если мы не были при этом глухо немы.

— Может, вы… Может, вы… Может, вы… прекратите, и я хотя бы временно не буду храпеть.

ПРОСИТЕЛЬ

— Войдите.

Начальник приоткрыл дверь, просунул сначала голову, увидел в комнате одну секретаршу, прошел дальше, улыбнувшись, подошел к столу.

— Здравствуй, деточка.

— О! Здравствуйте. Что-то вы так долго не приходили?

— Да дел для этого не было никаких. Разве что тебя повидать.

— А этого мало?

— Лапонька ты моя! Конечно, это самое главное основание, но ведь неудобно. Ведь будут говорить, что таскаюсь сюда да навязываюсь.

— Ха-ха! Все и навязываются. Это уж точно, говорить будут. Хотя кто про вас скажет? Разве что ваши же помощники, ха-ха.

— Мои?! Мои-то как раз никогда. Скажи, миленькая, а сам на месте?

— Здесь. Но собирался уходить. Вам к нему надо?

— Очень.

— А я-то думала, и впрямь ко мне. Ха-ха-ха. Сейчас узнаю. Может, успеет.

Секретарша пошла в кабинет и что-то не выходит и не выходит. Начальник ходил по комнате около дверей и размышлял:

«Секретарши и должны быть красивыми, сытыми, пользующимися успехом, и чтоб не было у них неприятностей, чтоб жизнь у них была легкая, чтоб не хотелось им свою неудовлетворенность на посетителей злобно опрокидывать. И хорошо бы инспектора горздрава тоже были бы все довольными и красивыми, чтоб жалобы они разбирали без злобности, без заведомого недоброжелательства. Да и со следователем (или как называют инспекторов этих?) Сергею не повезло — злой, маленький, а кто-то ведь сказал, что надо бояться низкорослых мужчин. Хорошая жизнь важна для добра — все проповедники добра не из голодных были, включая и Будду и Толстого. И следователи должны доверять, а то ведь все силы Сергея уходят как раз на доказательство отсутствия злого умысла. А какой уж тут может быть умысел. Да, не доверяют. А от недоверия одни убытки. Вот поставили в троллейбусе аппараты. Чтоб только четыре копейки — не больше и не меньше. Боятся, что не доложат, меньше кинут. И сдачи не попросить. И гривенник за двоих нельзя. А у меня сегодня два трояка, так сказать, два алтына. Ничего не кинул. Ну и убыток. Что-то долго как не выходит. Небось подписывает что-нибудь, подписывает. Все-таки секретарши необходимы всем нам. А то ведь ходят все время, отрывают от дела, к тому ж еще больные — их не выгонишь. Сэкономили! — ликвидировали секретарш. А ведь деньги надо зарабатывать не на экономии, а на прибылях. Что-то так долго. Да-а, проситель должен ждать. Ох, люди, люди. А я? Лучше, что ли? Хорошо бы, он позвонил в горздрав. Прекратили бы дело. Жалко Сергея. Ну и характер же у него. И что он лезет, что ему не сидится, а теперь всем приходится доказывать, что он не верблюд. Хорошо, я знаю его, да и то…»

— Заходите, заходите.

— Здравствуйте, Дмитрий Михайлович.

— Здорово, парень, здорово. Что редко приходишь? Возомнил? Гордыня?

— Да что вы! Какая гордыня, Дмитрий Михайлович. Дела, да и надоедать неудобно.

— Значит, понимать надо, что корысти ради пришел.

— Не так чтобы корысти ради, но с просьбой.

Дмитрий Михайлович был в прекрасном настроении. Интересно, отчего? Может, операцию хорошую сделал. А может, по линии административной удача. А может, порадовали дети.

— Чего ж взалкал ты? Не мнись, говори прямо, юноша. К делу. Время, нам с тобой отведенное, — пять минут.

— Понимаете, Дмитрий Михайлович, у меня с одним доктором плохо по линии следствия в органах горздрава. Один у меня сильно провинился. Не знаю уж, как и сказать.

— А ты говори прямо, не бойся. Ха. Вы ведь, молодежь, в церковноприходских школах не учились, а то бы знали, что Иосиф сказал своим напаскудившим братьям. Не бойтесь меня, ибо я боюсь бога. Так что говори, не бойся.

— К сожалению, Дмитрий Михайлович, бог не помогает, он чаще наказывает. Да и наказывает часто не за дело, и заслуги часто остаются неотмеченными. И к сожалению, часто он обрушивается и на праведных.

— Ха! Во-первых, не нам с тобой судить, за что казнить, а за что награждать. А во-вторых, юноша, ха-ха-ха, наказание праведных — это просто пережиток первозданного хаоса. Да и вообще, не путай бога с классным наставником. Ну, так что случилось? Не тяни.

— Понимаете, парень у меня, Дмитрий Михайлович, есть, хирург прекрасный, человек…

— Что он сделал? Кто он и откуда — неинтересно.

— Да ничего особенного. Работает не по моим методикам, а тут и вовсе операцию на суставе не с той стороны сделал.

— И что?! Так и оставил?

— Нет, вовремя заметил. Сделал и с другой стороны.

— Гнать его все равно, и все тут.

— Так-то оно так, Дмитрий Михайлович, но вообще доктор хороший. Ведь с кем не бывает?

— Это верно. И что ты хочешь?

— Устройте его куда-нибудь заведующим отделением. И он будет на работе, и я от него избавлюсь. Ведь, с одной стороны, разбирательство в горздраве, когда он у меня работает, — какой удар по клинике!

— Это уж точно, друг мой.

— А с другой стороны, просто выгнать мне как-то и перед коллективом неловко. Хотя пытаюсь, показываю силу. Если его можно где-нибудь хорошо пристроить — коллектив мой будет работать и глядеть на меня совсем по-другому. Я к вам по праву дружбы с детства, как к деду, Дмитрий Михайлович.

— Ну и хитер же ты, бестия. А правильно!

— Очень прошу. Это столько решит для меня проблем. Просто униженно прошу.

— Ничего хирург-то?

— Хороший, хороший хирург. Но мне-то зачем? У меня хороших хирургов много. Батюшка Дмитрий Михайлович! Парня жалко. Семья у него. Помоги, сделай милость.

— Хитер, хитер, бестия! А сам ты обращался куда-нибудь? Ходил сам-то?

— Куда ж…

— Самому бы надо сначала пойти. А то я вот пойду, а я кто?

— А что я могу, Дмитрий Михайлович! Да и кто может, кроме вас. Таких ведь и нет больше. Да больше ни у кого и сил таких нет. Ни формальных, ни душевных, ни возможностей. Вы — единственный свет в окне, Дмитрий Михайлович.

— Напиши мне его фамилию, основные обстоятельства дела, кто он. Позвони сегодня. Может, устроим. Пойдем, проводишь меня. — Они вышли в приемную. — Вот по этому телефону соедини меня, дочка, сразу как вернусь. А вы кого ждете?

— Дмитрий Михайлович, — девочка оказалась бойчее просителей, и те не успели даже рта открыть, — это больные. Они подождут, пока вы придете. Я договорилась.

— Ну и прекрасно. Буду через час. Пойдем. Слушай, как дома? Мать здорова?

— Мама…

— Я не видел ее с самого твоего детства.

— Она…

— Старая уже совсем, конечно?

— Уже…

— Да, да. Годы, годы. Ничего не поделаешь. И тебе, наверное, под пятьдесят уже?

— Мне…

— Помню, помню. Приходил еще к отцу твоему, туда, к вам. Ты тогда совсем еще почти мальчишкой был. Борьба твоя с родителями была зело смешна.

— Какая борьба?

— Ну, уж какая там без меня была, не знаю, а при мне… Смешно, смешно. «Мам, дай, пожалуйста, кофе». — «Выпей лучше сок, сынок». — «Но мне кофе хочется». — «Но сок полезнее, сынок». И реакцию на нее, на мудрость. «Раз читаешь лежа, подними подушку выше». — «Не люблю». — «Но так же хуже». Всего, наверное, не упомнил. С ума можно было сойти. Давай зайдем пообедаем вместе. За один раз столько полезного для жизни. Тебе говорили, что для пользы, а что для чистого удовольствия. Всему свое. И правильно тебе говорили. А ты: «Что полезно без удовольствия, то не полезно». Ну, я насмеялся тогда. Смешно, смешно было. А сейчас я от себя сам как-то во время одной комиссии услышал: «Кроме пользы есть радости, склонности, удовольствия». Я б, конечно, и не обратил внимания, но почему-то очень хорошо твою детскую борьбу помнил. Сразу зафиксировал в голове такое заявленьице.

— Конечно, мы ж должны помнить и не отказываться от неполезного, но радостного, от удовольствий и склонностей…

— Ну, ну. Давай, давай, отрок. Ты тогда другое имел в виду. Ты для меня так и остался отроком. Не обижайся. Если бы не воспоминания, я б не имел возможности заметить, что замечания все ж идут детям впрок. Я бы тебя с сегодняшней просьбой знаешь как шуганул, если бы не воспоминания. Ха! Смотри меню. Да, да. Нет ведь жизни для жизни, для чистой жизни, для существования только. Жизнь есть существование для деятельности, а тогда и получается — важнее, что полезнее. Читай, читай меню. А ты просто ершился. Иногда это приятно. А мне это сейчас приятно, как воспоминание тех лет, когда я был молод, здоров и поднимался вверх. А теперь я уже на том верху, где стоят, а не двигаются. Уже некуда. Высок я, высок я. Ха! Выбрал? Теперь дай я посмотрю. Да-да. И ты не фанфаронь, не бретерствуй. Помни, что дело сначала, а склонности и удовольствия потом. Потому я и помогал тебе. Потому, может быть, и помогу в этой просьбе тоже. Это же какой скандал будет для твоей лавочки. И вообще, я тебе скажу, ты должен… Принеси нам, доченька, пожалуйста, шкалик о двухстах пятидесяти граммах водки. Тебе какую закуску?

— Да что и себе, Дмитрий Михалыч.

— Ха! А по чину берешь? Дорос ли до моей закуски? Шучу, шучу. Ну, теперь заказываем, серьезно едим и ни слова о делах серьезных: время склонностей и время удовольствий.

И все-таки Начальник не дождался помощи, не дождался места. Темпераментен он был, нетерпелив, суетлив. А тут и случай подвернулся… И вся стратагема рухнула.

Я ПРИЧИНУ УВАЖИТЕЛЬНОЙ НЕ СЧИТАЮ

— Ну что ж, можно начинать.

— Там ждут вас. Около кабинета двое.

— А кто такие? Пойдите узнайте.

— Я спросил: больные. Один — лет сорока, второй — дед.

— Я им что, назначил на сегодня?

— Нет, они по направлению.

— Тогда пусть ждут. Раз приходят сами, неназначенные, — должны ждать. А больные тем более. Врачи, а тем более профессора — люди занятые. Только уважения прибавится.

— Там один староват больно.

— Ну и что ж! Их жалко! А меня? Мы же не играем здесь, не пьянкой запинаемся. Они ж прекрасно видели, что вошло с десяток людей в белых халатах, — значит, заняты. Когда вы научитесь работать! Ну ладно. Начали. Все здесь? Я хочу…

Все сидели и слушали, нет, внимали его речи, пока он излагал сразу и происшедшее событие, и свое к этому отношение, и возможные последствия события, и могущую быть реакцию начальства более высшего, и зависимость от этого здоровья больных, и предположительные возможные оправдания поступку, и меру, которую необходимо применить к провинившемуся, и меры и оценки, которые он думает применять к людям, могущим и захотящим найти оправдание, и… В общем, в этом выступлении было и изложение ситуации, и необходимое решение, или, можно сказать, завязка, кульминация и развязка, еще просто не утвержденные жизнью.

Все сидели и пытались найти хоть какой-нибудь момент в его речи, позволивший бы выступить в защиту. Но речь была жесткая, умная, с правильно поставленными акцентами — очень трудно было возразить на нее. Начальник был опытным оратором, и сила его была в беспрестанной и истинной заботе о деле. В ответ ему могли противопоставить лишь псевдогуманистические, как говорил он, всхлипы о жалости к человеку. Это было настолько беспомощно, что они и рта не открывали.

— А может быть, дождемся, когда он приедет? Мы ж еще не говорили с ним.

— Вот именно это прекраснодушие, на которое он, кстати, и рассчитывает, я буду железно пресекать. Что вы хотите, Людмила Аркадьевна, от него услышать? Он ведь позвонил перед отъездом. Правда, не мне, — когда, кстати, ему нужно было, он меня находил. И по телефону, и в оставленной мне записке он все объяснил, да и записка, скажу вам, написана с пренебрежением, бестактно. Еще в детстве меня учили: «уважаемый» — пишут более низкому по рангу, «многоуважаемый» — равному, «глубокоуважаемый» — более высокому или уже старому, а уж «дорогой» — можно позволить лишь близкому человеку и уж никак не начальнику. Но этот сверчок не знает своего шестка. Для него законов такта не существует, нет культуры служебных отношений. Это, впрочем, неважно, это просто характеризует человека. Так вот, он объяснил. Даже если это и правда, в чем я глубоко сомневаюсь, то уж эта-то причина ни в коем случае не может служить оправданием. И эта его версия, на которой он теперь вынужден будет настаивать, ибо дал письменный документ и теперь это не вырубишь топором, не является оправдательной. Лично я, конечно, мог бы разрешить, но мог и отказать окончательно. Поэтому он меня и не застал, не мог, так сказать, найти.

— Но вас же не было. Вы уехали в командировку.

— Конечно, он и время выбрал специально, когда меня нет. А вы не старайтесь его оправдать, Людмила Аркадьевна. Всякая ваша хотя бы малейшая попытка к его оправданию льет воду на мельницу беспорядка, против которого мы боремся и одним из источников которого он является. А вы своими прекраснодушными, ложнообъективистскими вопросами можете невольно стать вторым источником губящего нас беспорядка. А наш беспорядок, нечего вам и объяснять, — это плохо сделанные операции, неухоженные больные и, как итог, неправомерные смерти людей. Вот что это! Вы человек еще молодой, работаете еще сравнительно недавно, а уже поддаетесь той же волне неуважения к своему делу, нашему делу, которая идет и от него. В конце концов, вы у меня получаете зарплату для улучшения общего порядка, а не для защиты нерадивых. Нам нужен порядок, а для этого нужна сильная рука. — Начальник улыбнулся, пожалуй, даже извиняюще улыбнулся, но поняла это только Люся, подмигнул, выпустил дым и изо рта и из носа, снял очки, стал их протирать, все так же улыбаясь, и, подмигнув глазом, уже не защищенным стеклом, продолжил: — В конце концов, помните, кто вам деньги платит и для какой задачи я поставлен над вами начальником. Ну, это шутка, а мы должны сейчас решить вопрос о нем. У вас еще есть какие-нибудь сомнения, возражения?

— Да нет, только ведь жалко, работник хороший. Да и сила-то власти в силе слова, а не карающей руки. Конечно, есть у него и некоторые отрицательные качества, но… — Люся сказала и испугалась, испугалась, что позволила себе больше, чем обычный, любой из его сотрудников, испугалась, что слушающие поймут степень их внеслужебных отношений. Но он не дал им увидеть их личные, домашние отношения. Он был на высоте, он ответил, как ответил бы всем, — перебил и ответил:

— Ха! Слово должно быть подкреплено делом, рукой. Слово и дело. Ха! Что значит хороший работник! Он может быть тысячекратно хорошим работником… Но если порядок будет сломан… Все! Никакой хороший работник не поможет. В конце концов, не он один хороший работник. А то получается, что его иногда хвалят, его одного, а не вас, вас, защищающую. А хвалить должны весь коллектив, а не одного. Экая блистательная единица! Причем и это выдумано. Чем он как работник хорош?! Статей много написал? Вы не думайте, что мне нужна ваша наука. Для науки, для идей меня и одного хватит. А вы должны писать статьи, разрабатывать идеи, добывать материал и писать статьи. Он много делал? А что это за разговор о его «спасительстве» в кавычках? Спасителем в больнице может быть только Главный хирург, как олицетворение коллектива. А ну-ка, вспомните, сколько было шума, когда он сделал операцию по поводу кровотечения из язвы желудка. Мы обсуждаем этого больного, а он, воспользовавшись тем, что мы заняты, и заняты этим же больным, самовольно берет его, самовольно нарушает принятую и разработанную и утвержденную нами методику ведения этих больных. Думаете, я верю, что были жизненные показания для операции, — ни в коем случае! Вранье! Трудно сейчас доказать, но результаты вы помните. Больной этот, единственный, единичный больной, остался жив, но уже через неделю и уже другой на дежурстве захотел стать спасителем и удалил желчный пузырь, тоже нарушив установку клиники, и тоже, конечно, придумав жизненные показания для срочной ночной операции. Уверен, что можно было ждать до утра. Оправдание — он думал! Видите ли, думал! Не думать надо, а знать. Принято было: оперировать холецистит только утром — ночью нельзя. А тут вдруг ночью появились экстренные показания. Конечно, это может быть иногда, но я не верю ни им, ни в мистический закон парности случаев. А следствия нарастают. Бабка за дедку, дедка за репку, а за ними еще и Жучка. Уже вы, да, вы, вы, мой первый помощник, мой доцент, нечего смотреть в сторону, вы утром вели конференцию и не обрушились с полной силой на нового спасителя. А на утренней конференции сидят Жучки, студенты. А студентам мы прежде всего должны дать точные знания, рецептурные, инструктивные знания, а не приучать их беспочвенно думствовать и витийствовать. Учиться думать будут после, когда появятся у них конкретные знания. И вот вам цепочка только от одного его действия. Да, тогда надо было его выгнать, а мы и сейчас еще толчем воду в ступе, отнимая у всех дорогое для нас время.

— Да жаль его по другому, по божескому, так сказать, счету. Взять да и выгнать с работы, а он сейчас-то ведь ничего особенного не сделал, — Люся опять не выдержала, что уже было явно необычно, и он был вынужден обрушиться на нее и окончательно доказать, что она для него ничем не отличается от всех остальных членов возглавляемого им коллектива.

— Сейчас! А все, что я говорил о прошлом, улетело в трубу. Зачем я все это говорил, зачем объяснял? И уж не трогайте вы бога, что вы понимаете в этом?! Люди создали бога по своему духовному подобию, поэтому он часто и бывает у них такой мстительный. Божеская мстительность! — слышите, вы, с вашим божеским счетом!

Он долго еще говорил на эту тему.

Начальник вдохновился, во-первых, удачным дезавуированием возможных кривотолков по поводу Люсиных реплик, во-вторых, он был доволен тем, что проявляет себя столь интеллектуально, что знает, как ему казалось, намного больше своих помощников, что слушают они, в том числе и Люся, открыв рот, что, очевидно, они никогда об этом не думали, что демонстрирует он такому большому количеству людей широту своих знаний и взглядов, необычность своего мышления.

И действительно, слушали его внимательно: и по привычке, и по обязанности, им одновременно это было и интересно, и скучно. Скучно, хоть и неожиданно. Скучная занудность почувствовалась, как это бывает всегда, когда вдруг посреди практического, бытового разговора кто-то вдруг без особой озабоченности начинает говорить о высоких материях. И все же поначалу это было интересно; это удивляло, хотя очень скоро стало утомлять. Речь эта могла пойти и во благо Сергею — проявив и показав себя хорошо, Начальник мог смягчиться и смилостивиться. Слушали его с надеждой.

— …Мы твари земные. У нас история, у нас печали, у нас действие. В действии мы вынуждены быть иногда несчастливы, нам бывает нехорошо.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14