Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Долгое-долгое детство

ModernLib.Net / Отечественная проза / Карим Мустай / Долгое-долгое детство - Чтение (стр. 9)
Автор: Карим Мустай
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Как-то и день померк. Я, стиснув зубы, наконечник для своей стрелы кую. Исабек зашвырнул медный кумган обратно в угол и принялся точить большие ножницы, которыми он режет жесть. Не спорится что-то дело. И я по пальцу тюкнул разок. А сам все одно думаю: почему он своего отца, самого кавказского царя, с конокрадом равняет?
      Сансак отложил свою работу. Вздохнул. Поднял голову и сквозь тусклое окошко посмотрел куда-то вдаль. И я туда же посмотрел. Бледные облака плыли в высоком небе. Исабек тихо запел. Уже и раньше бывало, глухими ночами доносилась откуда-то песня, похожая на эту. Мы всем домом удивлялись: что за песня, кто поет? Вот, значит, кто пел:
      Ползут облака, укрывая Кавказа вершины.
      А я повторяю: прости меня, родина-мать!
      Мне только бы, только вернуться с далекой чужбины,
      Наплакаться вдосталь и серые камни обнять.
      Вот тебе и Сансак! Вот какую он песню поет!.. Еле держусь, чтоб не заплакать, так его жалко.
      - По кавказскому царству своему тоскуешь, Исабек-агай? - спрашиваю я.
      Он молчит. Я пытаюсь утешить его:
      - Отца твоего, царя кавказского, которого позорной петлей удавили, и сорок твоих матерей-цариц, которых осрамили, и сорок твоих сестерцаревен, которых полонили, и сорок твоих братьев-царевичей, которых в прах положили, мне жалко очень. Пусть обителью им будет рай. Да что делать? Вослед усопшему в могилу не войдешь... У каждого своя могила... Живые терпеть должны... - Я все, что от людей слышал, разом выложил.
      - Эх ты, маленький проповедник! - сказал он, погладив меня по голове. И снова Исабек стал близким мне человеком. Посмотрел я в его полные слез глаза, и из моих тоже слезы хлынули. Две из них на кусок белой жести прямо передо мной упали - дзинь-дзинь, сан-сак! Может, и не звякнули. Но мне так послышалось. Так, в печали, думая о кровавых бедах кавказского царства, сидели мы и плакали.
      - Пусть другие люди какие угодно сказки про меня рассказывают, мне все равно. А вот твоих безвинных глаз стыжусь. Нельзя эти глаза обманывать.
      Опять чудно заговорил Исабек. Безвинные, говорит. Знал бы, как я с Шайхаттаровым в бане в карты шлепаю.
      - Не царевич я, просто беглец, - взял и отрезал Сансак.
      - Конечно, беглец, коли бегом спасся, - уточнил я. Но такого уточнения он не принял.
      - Беглец я! Роду, обычаю изменивший отступник я. И я же милосердия и благого разума слуга. Вот так душа надвое разделилась. И всю жизнь две половинки, друг друга кляня, в одной груди теснятся. Ни на этом свете, ни на том не примирятся они и не соединятся. Потому, что одна из них в рыбу обратилась, другая - в птицу. А кавказское царство всего лишь красивый страшный сон. Да и этот сон не я,
      другие за меня видели - тогда еще. А поутру встали, рассказали свой сон и на меня истолковали. Что ж, принял я сон, отказываться не стал. А со временем и сам поверил. И пошла страшная сказка про кавказское царство!.. - Вот тебе и три пуговицы!
      Только я так прошептал, как с орущей Насимой в руках вернулась Алифа. Рассказ, как и душа Исабека, остался рассеченным надвое.
      Только лет через шесть удалось его связать снова. Мы всем аулом вступили в артель. И, когда для колхозного табуна ночного табунщика выбирали, вспомнил кто-то памятливый давние-давние слова Исабека "Верхом скакать горазд" и сказал: "Ямагат! У нас же Исабек-наездник есть! Честный человек, надежный. Давайте это дело ему поручим! А днем, коли руки дойдут, пусть по жести стучит. В нашем хозяйстве и это ремесло нужно". Народ тут же и согласился. А того больше согласен был сам Исабек.
      Вот так, когда уже усы и бороду выбелила седина, кавказский наездник снова сел на коня. В первый вечер он ездовую лошадь привел по уздцы, бросил поводья на плетень и вошел в дом. И вышел Исабек весь, с головы до ног, одетый в ту свою красивую кавказскую одежду. Вставил левую ногу в стремя и легко вскочил в седло. Не забыл, значит. Да и все как надо. С длинным, в серебряных ножках кинжалом в руках вышла Алифа. Кинжал! Такого мы в лачужке Исабека отродясь не видели! Да мало ли чего мы не видели?
      - Эй, отец! Отец Насимы! - воззвала Алифа, стараясь с невысокого своего порога заглянуть за плетень соседки Салимы. - Ты же серебряный свой кинжал чуть не забыл.
      - Давай, женушка, очень кстати... Длинный, в серебряных ножнах кинжал всаднику пришелся в самый раз. Нет, такого красивого наездника в жизни больше не увидишь! Разве только на картинке. Исабек верхом на лошади сидит, Алифа на земле стоит, и оба в блаженстве тают. Насима на камне стоит, в ладоши хлопает. Вот когда на маленьком Исабековом дворе счастье через плетень даже выплеснулось. Всю жизнь человек, сгорбившись, по жести тюкал, а тут взял и выпрямился. Соседи, которые до этого на Сансака немного свысока, немного с насмешкой, немного жалеючи смотрели, тут так и обомлели. Кое-кто даже языком прищелкнул: "Вот он какой, наш сосед!" С этого часа и до смерти своей Исабек с седла, можно сказать, не слезал.
      Два полных лета я помогал Исабеку пасти табун. Самая отрада приходит, когда на тугаях по берегам Демы уже прошел сенокос. Ночи еще не холодные. А мухи, комары, оводы и слепни уже не донимают. Зеленая мягкая трава в лошадиной пасти сама тает. Демской воде уже осенний вкус вернулся. Пей - не напьешься. В такие вечера загоним мы табун на излучины Барлыбай или Капкалы и на самом берегу разводим костер. Чайник на таганке висит, в золе картошка печется. У нас в любом месте свой готовый таганок есть. Еще до сумерек Исабек сгонит в табун разбредшихся лошадей, осмотрит каждую, о житье-бытье поговорит: "Да, Рыжий, погоняли тебя сегодня... А ты, Чалый, хитришь по-прежнему, хребта себе не ломаешь... А старый Воронок отдыхал сегодня..." И тех, кто сегодня лошадей запрягал, никого не забудет: кого похвалит, кого обругает. Малых жеребят по шее треплет, по мягкой гриве гладит и каждой лошадиной душе, никого не минуя, доброе слово скажет. Ни разу за два лета я не слышал, чтобы горячий Сансак голос поднял - ни на юного стригунка, ни на табунного вожака. А привычное орудие табунщика - кнут - он и в руки не брал.
      И каждый вечер, обойдя табун, узнав его настроение, подходит он к вожаку, жеребцу Дарману, и ведет с ним солидную беседу, как мужчина с мужчиной. Говорит тихо, ничего не слыхать. Потом Дарман согласно машет головой. Договорились, значит. Главный табунщик дал вожаку наставления на ночь, а тот принял.
      Вот уже и совсем стемнело. Чай вовсю кипит, в костер льется. Картошка испеклась. Только тогда старший табунщик подходит к очагу.
      За два лета все, наверное, истории рассказали, все песни спели. К Исабеку от печали огня особенный голос приходит. Но песни о застланных облаками горах Кавказа и того рассказа о кавказском царстве он ни разу не спел, не рассказал. А просить я не смел.
      Однажды ночью, глядя на затухающий костер, он вздохнул.
      - Ты, наверное, думаешь, мы возле этого костра вдвоем только сидим. Нет, не двое нас. Вон, по ту сторону огня моя юность стоит, - кивнул он в ночную пустоту. - Совсем будто здесь. Да только между нами тлеет костер. Между нами прожитая жизнь.
      К его окольной речи я уже привык. Со своим словом не спешу. Сам конец выведет.
      - Лихая юность - бедная юность! Да, занес кинжал
      мужество, занесенный кинжал не опустил - тоже мужество.
      Это мне уже совсем непонятно. Занес саблю - руби, нацелил ружье бей. Я уже почти джигитом стал. В чем оно, мужество, разбираюсь.
      - А зачем она сюда пришла, твоя юность? - спросил
      я, подлаживаясь к Исабековой речи.
      - С тобой увидеться, познакомиться. Может, другом примешь, может, проклянешь и прогонишь прочь.
      Я, не зная, что сказать, молчал.
      - И все же познакомлю...
      ...Мне было двенадцать лет, когда кровник убил моего старшего брата. И старшим мужчиной в доме остался я. Отец еще на турецкой войне пропал. Отомстить предстояло мне. У кровника был сын, мой ровесник, год в год, месяц в месяц со мной родился. Звали его Боташ. В тот день, когда ему семнадцать исполнится, должен я его убить. Таков закон. Самого кровника убьешь - он умер и тем спасся. А вот сына убьешь - всю жизнь истязаться будет. Как истязались мы. В ту пору урюк бело-розовым цветом зацветет, склоны гор застелит, птицы в кустах будут петь, повесеннему зазвенят реки, и каждая богом созданная тварь будет жить и радоваться, что живет. Вот в эту пору черной ночью вонзится мой кинжал в сердце Боташа. День за днем, месяц за месяцем я свою к нему злобу выхаживал, ненависть разжигал. Кинжал мой, которым волос можно было расщепить, пять лет и пять зим оттачивал. На острие муха сядет насквозь пронзит. Сначала я годы считал, потом уже дни стал считать. И с каждым днем близится смерть Боташа. Пробьют часы судьбы, и я душу отниму, и Боташ ее отдаст. Кровь кровника в земле рассосется, исполненная месть силы мне даст, дух укрепит.
      Боташ был тщедушный мальчик. К тому же колченогий, совсем еще малышом с крыши сакли упал. Но лицом приветлив, нравом весел, духом волен. Был бы он безобразен, сумасбродлив, злобен! Нет, совсем не такой, будто нарочно, будто и в этом чей-то умысел был. Во всех мальчишеских играх его голос всех радостней звучал. Но только я подойду, он вмиг умолкнет и лицо, будто пепел, серым становится. Смерть свою чует. А подрос когда, первым в песнях, играх заводилой стал, лучше всех на майданах в бубен бил. Но только я на майдан приду, он оробеет, за людей спрячется, потом, ковыляя, домой уходит. Смерть чует.
      А порой так виновато глянет, что вся моя решимость пропадает, ненависть тухнет. Но нащупаю я кинжал на поясе, и снова вспыхнет злоба.
      Отец Боташа - мой кровник - во время охоты на косулю свалился со скалы и прямо в ад полетел. А тело, завернутое в бурку, уложили поперек седла и привезли в аул. Боташ вел лошадь под уздцы. Я по дороге на них наткнулся. Боташ опустил голову, отвернулся и прошел мимо. Один мертвец в седле покачивается, другой мертвец с поводьями в руке по тропинке шагает. Этому тоже недолго осталось шагать.
      Зацвел урюк, и настал час, которого я ждал пять лет. Но, как на грех, будто опять по чьему-то умыслу, ночь была совсем не такой, какой я ждал. Стояла яркая лунная ночь, которую из конца в конец было видно. Днем Боташ в Нижний Бигим на базар уехал и еще не возвращался.
      Я вышел из аула и возле дороги, по которой он должен был вернуться, затаился между камней. Уже сама лунная ночь рассудок мутит, есть в ней зелье какое-то. Весь мир будто враз онемел - ни звука... А... вон на уступе горы появился дикий козленок. Матери не видать. Бедняжка, среди ясной ночи, видать, заблудился. Туда глянул, сюда глянул, подал бы голос - волка страшно. Может, совсем близко залег матерый, его подстерегает. Вскочит и зарежет вмиг. Был в этом мире красивый козленок, и нет его... Слава богу, жив-здоровехонек ушел малыш своей дорогой, на сей раз на зверя не нарвался. Но волк все равно где-то затаился... Этот козленок мне душу разбередил, сомнение растравил. А я-то сам который из них? Глупый беспомощный козленок или волк, его подстерегающий? И ответ я должен дать сейчас же. Не то вон - скрипскрип - уже арба Боташа скрипит. Сюда ползет. И, словно за ответом, опустил я руку к кинжалу. Но руку свело, не слушается. Арба же все скрип-скрип, на меня накатывается, волы, пофыркивая, на меня уже налезают. Боташ арбу сзади толкает, усталым волам помочь старается. Ему, калеке, наверное, совсем тяжело. В этом месте я тоже всегда своим волам подсобляю. И сейчас показалось, не Боташ это, а я сам арбу подталкиваю. Я здоров, силен. Мне что.
      В голове все смешалось: глупый козленок, волк матерый, волы, луна, Боташ, я сам... Все скрипит арба, и Боташ покрикивает, волов подгоняет. Над горой большая яркая луна висит, вконец с ума сводит. Лунный свет на цветах урюка сияет. В такую ли ночь душу губить? В такую ночь душой делиться надо... Кровь убитого брата, в земле рассосавшуюся, на помощь зову. "Месть! Месть! Месть!" - повторяю про себя. Проклятия всего рода в ушах раздаются. За трусость, за измену древнему закону клянут они меня. Снова к кинжалу тянусь. Свело руку, не отпускает. Опять на тот уступ рядом с луной вошел козленок. Арба Боташа со скрипом протащилась мимо.
      Вошел мой кровник в аул, и дорога домой, в родную саклю, была отрезана навсегда. Такую измену обычаю искупить нечем. Если бы я, отпустивший кровника, и вернулся, род не принял бы меня. Род проклял бы отступника и изгнал его. И тогда я сам изгнал себя.
      С неотмщенной кровью брата на совести бродил я по свету. Жесть и молоток - древнее дедово ремесло - дали мне кусок хлеба. Безродный, бездомный, прибрел я наконец сюда и здесь нашел себе пристанище. Холодным, неуютным поначалу было мое гнездо. Но, сам видишь, под старость и в мой дом удача заглянула. И снова я коня оседлал...
      - Вот, мырза*, этот джигит и стоит сейчас по ту сторону костра, сказал Исабек и опять кивнул в ночную пустоту. Он ждал ответа. Я промолчал. Да и что мне было сказать?
      ...Я уехал из аула. Исабек все так же оставался при своих лошадях. Когда я с фронта писал домой, то после безымянных приветов соседям посылал именной привет и Исабеку. В каждом письме из дому был ответный поклон и от него. Но в ту весну, когда уже кончалась война, вместо привета от Исабека пришла весть о его смерти. В том письме было написано: "Случилось у нас большое горе. Сосед наш Исабек из этого мира на своих, как говорится, ногах ушел. Случилось это в ледоход, когда он пас табун на излучине Капкалы. Один жеребеночек резвился возле берега и упал в воду. Сосед наш прямо меж льдин и бросился, хотел его спасти. Доплыл до жеребенка, схватил. Но выплыть не смогли, так в обнимку и ушли под лед. Видать, того не знал покойный, что в том месте воронок много. Тела его не нашли. И похоронили в могиле зилян, шапку, сапоги, кинжал, которые он с Кавказа привез, и его седло. Людей на похоронах было бессчетно. Алифа пластом лежала, в рыданиях по земле каталась..."
      Вот так вместе с демским льдом и уплыл в последнее свое странствие наш сосед Исабек.
      Тогда, возле костра, Исабек, прежде чем познакомить меня со своей юностью, сказал: "Может, другом примешь, может, проклянешь и прогонишь прочь". Я выслушал рассказ, но ответить ничего не смог. Не было у меня права сокровенных чувств и пожизненных его сомнений касаться.
      Неотмщенная кровь...
      Мырза - обращение к младшему мужчине.
      В первые годы войны, когда боль за страдания родины жгла сердце, казалось нам: если бы каждого немца, одетого в военную форму, можно было пять раз убить, пять раз и убили бы. Такая злоба была. Убить! Стреляет когда, ест, спит, молится - убить! Седой ли старик, безусый ли сопляк - убить! Хоть одного убить! Угли этой ненависти они сами в нас вложили, сами в пламя раздули. Не от роду мы такие лютые. Кровавую эту баранту они сами начали. Пусть теперь все это змеиное семя расплаты ждет. Ни одному пощады нет.
      Но когда только-только солнце поднимается и два синих глаза, в которых ни жизни, ни надежды, смотрят на тебя, а с листьев, как слеза, сверкая, капает роса и весь мир затих, вот тогда можно ли, наставив дуло человека прямо в лоб, дернуть за курок? Оказывается, нельзя.
      Вот так случилось со мной.
      В Ясско-Кишиневской операции мы порядком покрошили врага. Облако дыма вперемешку с пылью и гарью висело над полями. Но сутки назад побоище, оторвавшись наконец с этого места, откатилось к берегам Прута. На закате дня командир отведенной на отдых роты показал мне, фронтовому журналисту, поле вчерашней битвы.
      - Когда бой, самого боя всего и не оглядишь. А вот отхлынет когда, тогда и видишь, какой был ад кромешный,- сказал он.
      Да, это я и по себе знаю. Вон будто половину всего, что немец имел, здесь оставил. Разбитые танки, орудия, минометы, автомашины, тракторы... И счета нет. А еще днем раньше расколошматили здесь конноартиллерийскую дивизию. До сих пор в кукурузе нерасседланные лошади бродят. Несколько из них, завидев нас, молча пристали к нам. И фашистские недобитки тоже, наверное, в этой кукурузе лежат, хоронятся. Но к нам пока не пристают.
      Мы услали шофера вперед, а сами взяли двух лошадей под седлами и поехали следом. Мне досталась серая в яблоках кобыла. Увязавшись за нами, пришел к селу и небольшой косяк опальных коней. На краю села прямо на улице три солдата сидели вокруг большой миски и, черпая кружками, пили молодое вино. Моя кобылка, поравнявшись с этим застольем, головой растолкала сотрапезников и, уткнувшись в миску, с шумом начала дуть вино. Только тут мы поняли, что лошади хотят пить. Мы отвели косяк к небольшой речке. Кони напились, и я поехал дальше. Мне нужно было спешно догнать свою редакцию. Я знал, что остановилась она в Болграде, маленьком городке. Смотрю на карту: если по большаку ехать, то в обход и за двое суток не доберешься. Я вернулся в село и у старого молдаванина спросил прямую дорогу. Старик охотно и весьма толково разъяснил. Я проверил по карте, все сходилось.
      _ Поберегись, эта дорога безлюдна будет, - сказал он напоследок. Даст бог, завтра к вечеру там будешь. Только лошади отдых давай.
      Уже в сумерки, на судьбу положившись, вышел я в путь. Узкая тропа тянется в бескрайних кукурузных дебрях. На восходе луны проехал я мимо небольшого хуторка. Потом разрушенное еврейское местечко миновал. Все как старик говорил. А мир как притих, так все тише и тише становится. И чем тише он, тем тревожнее мне. На войне тишина всегда угрозу таит. И лунный свет душу изнуряет. В первый раз я вот так с глазу на глаз с луной остался. Поддайся ее ворожбе - и совсем голову потеряешь. Наверное, в эти годы на поле боя все изведал: и бешеную ярость и позорный страх. А сегодня совсем что-то новое. Страх тишины крупной дрожью затряс меня. Ладно, кобыла моя бойкой оказалась, от любой тени не шарахается. Женская порода, стойкая, что и говорить. Да и то молодое вино, видать, впрок пошло.
      К рассвету начало меня в сон клонить. Ноги затекли, отяжелели, сколько лет я их не вдевал в стремена. А кобылка моя совсем разошлась. Порой даже и рысцы подпустит. Может, думает, что домой в Германию возвращается? Я со сном борюсь. То он верх берет, то я. Лунный свет тает, уплывает, уже рассвет его теснит понемногу. Но и лунный свет так просто не сдается, уходить не хочет. Тоже схватка идет. Свет ночной и свет дневной друг друга затмить-заглотить пытаются. То свет, то сумерки.
      Вдруг лошадь, резко вскинув голову, стала. Я чуть не опрокинулся. Передо мной стоит большое красное солнце. Знать, в него и уперлись. Солнце покатилось дальше. Шагах в трех от дороги торчит из кукурузы посаженная на тонкую шею всклокоченная рыжая голова. Я мигом вырвал пистолет из кобуры и наставил на узкий, в потеках грязного пота лоб. И только тут заметил пару синих глаз под этим лбом. В этих глазах и страху уже нет, одна мольба осталась. Вот сейчас он те самые четыре слова выкрикнет, которые каждый фриц, когда в одиночку в плен сдается, говорит: "Сталин карош, Гитлер капут!" Пожалуй, так и скажет. Коли скажет, валлахи, спущу курок. От трусливого этого заклинания, сказанного, чтобы жизнь вымолить, еще больше омерзения, больше ненависти.
      Но этот все молчит. Суда ждет. Он захватчик. Я этой земли хозяин. И приговор мой будет правый. Приговор - он вот здесь, в стволе моего пистолета.
      - Мне восемнадцать, - сказал он. Колени дрогнули, он качнулся, но не упал.
      ...Вдруг я вспомнил один случай. Два года назад восемнадцатилетнего механика-водителя, обвиненного в дезертирстве, расстреляли перед строем бригады. А дезертирство его вот в чем было: когда мы стояли в резерве, сел он на танк и поехал за десять километров в свою деревушку навестить мать. За это его приговорили к смерти. В тот день нацеленные в восемнадцатилетнего паренька автоматы расстреляли и таившиеся в каждом из нас беспечность, разгильдяйство, безответственность. Так я объяснил этот безжалостный приговор. Объяснил - не оправдал. По сути, парнишка никакого вреда не причинил. Только к матери наведался. А вернулся, расстреляли.
      Вот он, весь в фашистской шкуре, вчера еще стрелявший в моих сородичей, стоит передо мной мой кровный враг, мой кровник. Его отцы и братья в пепел обратили села Смоленщины, в шахтах Донбасса тысячи людей живьем засыпали, сквозь реки слез украинских девушек угоняли в германское рабство, седины наших матерей позорили, малых детей в огонь бросали. Кто за все это расплатится? Слышишь ты, рыжая нечисть с синими глазами? С кого взыскать?
      Он моих дум не слышит. Иначе в глазах надежда не всплыла бы. И эта надежда мою ярость глушит. С кукурузных листьев капает роса. Лик земной так спокоен, ясен, беспечен. Будто и не было у него прошлого, только будущее есть. Я вздрогнул. И мир как-то странно вздрогнул.
      Я с сердцем затолкнул пистолет обратно к кобуру.
      - Ступай вперед, - сказал я, показав на дорогу. Он, припадая на ногу, прошел вперед. Больше я ему и слова не сказал, в лицо ему не глянул.
      Так мы и на большак вышли. Солнце стояло уже высоко. Возле одного моста повстречались с колонной пленных. Сержанту, командиру конвоя, я передал своего пленного и сказал:
      - Вы в пути, хромой, дескать, того-сего не вздумайте... А почему так сказал, не знаю. Может, подумал, коли так вышло, пусть уж до дому дойдет. А может... Нет, словами здесь не объяснишь.
      АК-ЙОНДОЗ
      В самый канун сабантуя к нашим соседям невесту привезли. Не к тем, что совсем рядышком, соседям по огню, а к тем, что подальше - через одну избу. Довольно справно хозяйствовавший старик Галлям оженил - как у нас говорят, зрячим сделал - своего среднего сына, молчальника Хамзу. В наших краях свадьбу сначала зимой в доме невесты играют. И только уж летом, в самую красивую пору, на лошадях впристяжку, с колокольчиками, невесту к становью жениха привозят. А покуда, с зимней свадьбы начиная, каждый четверг жених в дом к невесте с ночевкой ездит - "молодую тешить". Через улицу ли всего перейти, тридцать - сорок верст ли ехать - он в дорогу, как положено, готовится: расчесывает, заплетает коню гриву и хвост, лентами украшает, медные бляшки на седле и уздечке песком начищает. И со двора верхом не выезжает - выводит коня под уздцы, и только уже на улице старается покрасивей на коня вспрыгнуть. Да и там сразу коня с гиканьем в намет не пускает, а некоторое время, горделиво выпятив грудь, смотрит прямо перед собой кто не видел, дескать, пусть поглядит.
      В прошлом году мой Самый Старший брат Муртаза, а в позапрошлом Хажимулла, сын Мансура, вот так же красовались. И даже самый вроде неряха, как в женихи выбьется, чуть не щеголем становится.
      А вот как Хамза "молодую тешил", даже не заметили. Только раз после весенней пахоты и съездил, да и то за старшим братом увязавшись. Ровесникам, пристававшим, почему, дескать, он суженую не проведает, не порадует ее, он вроде бы так ответил: "Путь дальний, дорога ненадежна, недолго и с лихим человеком повстречаться. А с таким только встреться - будущая жена овдовеет, неродившееся дитя - осиротеет. Тамга наложена, небось не заблудится, куда назначено, сама явится".
      Мужики у нас вечером на чьей-нибудь завалинке соберутся и сидят, табак курят да лясы точат. Так вот они по-иному рассказывали. Оказывается, невеста сама такое условие поставила: покуда, говорит, от жениха провожатые не приедут, чтоб сам и не показывался. "А почему так сказала, один господь поймет, коли понимания хватит", - сказал давеча пастух Нуретдин.
      Но и слово молчальника тоже верным оказалось. Тамга-то выжжена. Так что нигде невеста не плутала, прямиком в жениховский дом вошла. Говорили, что привезли ее издалека - с верховьев Демы. Да ведь и собою - глазам отрада, чуткой душе чудом кажется. Правда, в нашем ауле красивых девушек, пригожих невесток, статных жен тоже мор не выскреб. Хвала господу, здравствуют. Одна Гульбустан, дочь нашего верхнего соседа Мансура, чего стоит. Ростом-статью литая будто. И ходит-то не шагом - то ветром пробежит, то волной проплывет. У нее только походок на пять ладов, говорят. Нынче весной, когда в городе картошку высаживали, старик Мансур, за что-то рассердившись, прикрикнул на дояь: "Оставь-ка ты эту свою походку "барыня", Гульбустан!" Видно, та забылась и во время работы походкой "барыня" поплыла.
      Когда моему Самому Старшему брату Муртазе невесту искали, хотели мы сватов к Гульбустан послать, но передумали. "Красивая жена - свет на округу, работящая жена - мужу подпруга, - решили мы. - Не по нашим будет хоромам очень красивая Гульбустан". Вот и взяли брату Муртазе средней красоты Бику с Тименеевской улицы. Оказалось, брат и сам еще раньше её приглядел. Мой отец всяких там послов-недотеп посылать не стал, к отцу невесты сам отправился. Пойти-то пошел, да не в духе вернулся. За вечерним чаем он так сказал:
      - Невеста мне сразу понравилась. Есть в ней косточка, нашей под стать. Но вот сват со сватьей... Похоже - скупы очень.
      - Что, много скота просят? - сказала Старшая Мать.
      - Нет, просят немного. Не жадные, говорю, а скупые.
      - Хм, с одного раза всего не разглядишь, мы же с ними и не знались покуда.
      - Масла на стол выставили четверть катышка, сахар колют мелко, не крупней гороха...
      Старшая Мать больше ничего не сказала.
      Сноха нам досталась славная, не нахвалимся. А вот сват со сватьей и впрямь один другого скупее...
      Не скажу, что таких, как Гульбустан, у нас тысяча, но, если посчитать, все же порядком наберется. Недаром со всей округи самые бойкие джигиты возле нашего аула, как осы вокруг колоды с медом, вьются. Покружатся, покружатся, да так ни с чем и уберутся. Красивых девушек только на своих парней и хватает. И то не на всех. С чего бы иначе Хамзе откуда-то с верховьев Демы себе невесту высватывать?
      Но и в нашем ауле, красавицами славном, новая сноха как прибившийся к стаду телят олененок была. Во всем ее облике было нашим глазам чтото непривычное, что-то таинственное - и в лице ее, и стати-поступи, и во взгляде, и даже в голосе. Словно не на этой земле, не под этим небом она росла, не этим воздухом дышала. И будто не воду, а только шербет пила. Не здешней водой голос ее посеребрен. Немало у нас женщин, что одним взглядом мужчину в плен возьмут, Меджнуном сделают, но такой еще не было. Даже имя ее, дотоле никогда никем не слыханное, - Ак-Йондоз - Белая звездочка, Ясная звездочка, Полуденная звездочка.
      Когда я впервые услышал это имя, я невольно взглянул на небо, будто думал увидеть сверкающую среди бела дня ясную звездочку над головой. Не увидел. Но и всю жизнь, стоило донестись ее имени до слуха, я смотрел на небо и искал звезду. Не я один, наверное, хотел найти ее тезку и близнеца.
      Наверное, кто-нибудь спросит: "Что же это за небесная порода такая? Хоть опиши ее".
      Я на это так скажу: солнце, луну как опишешь? Солнце для каждого только одно, луна - только одна. Так и Ак-Йондоз была - Ак-Йондоз. Только одна.
      Когда Ак-Йондоз с соседскими девушками, по обычаю, к роднику свою тропу проторила и с водой возвращалась, вся улица смотрела. И впрямь редкое было зрелище. Оба ведра у молодой снохи, словно два глаза тоскующих, до краев полны. И хоть бы капля выплеснулась! Идет, пятками земли не касается, только носками чуть дотрагивается. Сама еле приметно улыбается. Чему же она улыбается? Не меня ли приметила: вот я, двенадцатилетний мальчишка, завороженный ею, сижу на заборе. Кому же она улыбается? Себе самой? Людям? Или - миру другому? А ведь всмотришься - будто вот-вот она расплачется, расплещет свою улыбку...
      ...Такую улыбку я потом в жизни только дважды видел. Моя современница, соплеменница моя, ненадолго, будто только по пути забредшая в эту жизнь, однажды взглядом и улыбкой своей стиснет мне сердце... Это в первый раз. А во второй - бессмертная "Джоконда" Леонардо да Винчи, вечная Мона Лиза, улыбнется - и душу мою в небо вскинет, а потом бросит в бездну...
      В доме жениха шумное застолье затянулось далеко за полночь. Мой брат Салих и я, два холостяка, легли спать на крыше сарая. Звезд полное небо. Я лежу и смотрю на них. Есть голубые, есть зеленоватые, и нет среди них белой звезды. Наверное, она одна-единственная, и только в свой час восходит она. Может, и не на небе она сейчас, а вошла в женскую плоть и спустилась на землю. Интересно, что бы Асхат сказал про это? Только его сейчас дома нет, он в соседнем ауле стадо пасет.
      Понемногу и на Галлямовом дворе суматоха улеглась. И собаки по аулу поутихли. Уже и петухи первой весточкой перекинулись.
      Вот тогда-то донеслась с Нижнего конца улицы мелодия гармони. Поначалу она ласково, протяжно окликнула кого-то, затем горячо, захлебываясь, стала рассказывать о тайных сердечных болях своих, потом рассказ перешел в мольбу, в жаркие заклинания, и вдруг на полуслове мольба оборвалась в неутешном плаче. Потом замолчала гармонь и, будто пытаясь унять дрожь в груди, глубоко вздохнула. Но гармони эти слезы голоса не сбили. Немного передохнула она и страстно, высоко, на весь ночной мир, запела о своих мечтах, о будущих радостях...
      Я не только слышу эту песню, я уже вижу ее. Взмывая и опускаясь, как полет ласточки, оставляя светящийся след за собою, летит она с Нижнего конца улицы на Верхний.
      - Опять в Марагиме бес взыграл, - сквозь сон сказал Салих.
      Эх, брат! Зачем ты так говоришь? Какое тут дело бесу? Сказал ты так и снова захрапел. И мелодию, только что вселенную заворожившую, сиянием улицу осветившую, одним своим словом потушил.
      Старшая Мать так бы не сказала. Она сказала бы: "Опять Марагимово одинокое сердце вышло искать кого-то". Тогда я еще не знал, что это такое - полуночное одиночество. Только много лет спустя узнаю я, что того часа тоска - самая глухая тоска. Но все равно, уже сейчас - я всей душой на стороне Марагима. И горе его, и радость не развеялись в ночной пустоте, они до капли в моей душе растворились. И кажется - во всем мироздании сейчас только двое бодрствующих - он да я...
      Потом, когда уже серый пепел отгоревших моих годов лег на волосы, я постиг такую истину: люди со всем - с красотой красивого, с безобразием безобразного, с злобой злобного - свыкаются. Так что из-за этой людской привычки красивые и добрые крепко проигрывают, а выигрывают безобразные и злые. Но вот Ак-Йондоз и через месяц, и через год, и во всю жизнь до заката так и не стала привычной, среди нас не затерялась. Ступенькой одной до земли не дошла, всегда чуть повыше стояла. Не от высокомерия или надменности - этого в ней и следа не было. Люди сами ее так приняли, так расценили и никогда уже потом, ни при каких случаях, с этой высоты не снимали.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17