Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Долгое-долгое детство

ModernLib.Net / Отечественная проза / Карим Мустай / Долгое-долгое детство - Чтение (стр. 10)
Автор: Карим Мустай
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Поначалу наша улица Серее на красоту да пригожесть Ак-Йондоз наглядеться не могла, потом трудолюбию, сноровке в работе, ее радушию и приветливости дивились. Говорили, что если Галлямова сноха нить спрядет или холста наткет - шелку не уступят; лапши нарежет - струны тоньше. А платье наденешь, ею сшитое, посмеивались бабы, будто молодой кожей обтянулась, - так удобно и ловко. Раньше, чтобы Галлямову пегую корову подоить, все четыре ноги ей связывали. А теперь она, как из стада вернется, за снохой по пятам ходит. Это мы сами каждый вечер видим. Даже норовистая Галлямова кобыла божью благодать приняла. Поехали однажды в лес по дрова, взяла Ак-Йондоз вожжи из рук мужа и сказала только: "Аида, моя умница, айда, моя прилежница". Услыхала эти слова кобыла, обернулась и кивнула два раза: ладно, дескать, поняла, такой и буду. Сено ли сгребает Ак-Йондоз, рожь ли жнет, люди просто так, безучастно, мимо не пройдут. Стоят, смотрят, о своих трудах позабыв. Потом очнутся, крикнут: "Бог в помощь!" - и уходят, оглядываясь. "И вам так же!" - мужнего слова не дождавшись, откликнется Ак-Йондоз. Хам-за, и женившись, остался все таким же неотесанным.
      Я еще не знал тогда, что есть такие женщины: птицу на ладонь посадит - птица запоет, на бутон дунет - цветок раскроется. Первой из них и была Ак-Йондоз. Минлекай-енге, мать Шагидуллы, каждый раз говорила: "Эта Ак-Йондоз только по улице пройдет - улица краше становится. Тьфу, тьфу, тьфу! Как бы мой темный глаз ее не сглазил!"
      Старик Галлям - человек замкнутый, с соседями не больно знается, живет особняком. С их двора сор на дорогу не ссыпают, секреты не разлетаются. У Минлекай-енге стоит облезлой курице два куста картошки разрыть, вся наша улица полные о том сведения получает. У этих же, хоть лошадь падет, звука не услышишь. Как там, в этом доме, Ак-Йондоз живет, это миру неведомо.
      С того дня, как вошла в дом сноха, прошло торопливое лето, пожелтела, отгрустила осень, большая непочатая зима началась и кончилась, побежала по оврагам талая вода. Вот сколько времени гармонь Марагима голоса не подавала, будто совсем языка лишилась. Сначала люди только удивлялись, а потом пришла смутная обида: вот была привычная утеха - и даже ее отняли. Как же так? Из месяца в месяц, из года в год, если не каждый день, то каждую неделю слушал аул грустные напевы Марагима и печалился. Вдруг - отрезало будто... Говорят, неспроста это. Видно, бедная душа Марагима совсем заблудилась; кого искала найти отчаялась. Душа надежды лишилась, гармонь - языка. Наверное, так. А может, и не так все это.
      Была у меня в детстве одна скверная привычка. Нырну с вечера с головой под одеяло, притворюсь, что сплю, и слушаю, о чем взрослые говорят. Для убедительности даже посапываю время от времени. Ни дать ни взять - соглядатай! Тьфу, нечисть! Как вспомню, и сейчас уши горят. Но и это, собственно, не первое мое пакостничество. Первое еще раньше, лет четырех-пяти было.
      Повадился я как-то к соседям нашим, к Каюп-агаю, ходить. Они от нас через дорогу наискосок живут. Что ни день - там торчу. Есть у них две дочери, на выданье девицы - Зайнап и Ямиля. Усядутся они, одна на крыльце, другая перед клетью, и весь день через двор переругиваются.
      В один день Зайнап меня к себе зазовет, даст какую-нибудь безделицу, вроде пуговицы, и учит меня всяким словам, чтобы я ими Ямилю обругал. Она мне на ухо шепчет, а я вслед за ней горло деру:
      - Ты с горбатым Хабутдином в обнимку лежала! Тебя слюнявый Ханса целовал! Сладко было с криворотым Хансой целоваться? Ты вдобавок Габбасу-дурачку любовное письмо писала! Стыд! Срам! Позор! Чем письма писать, ты лучше своему Габбасу штаны сшей! А то он круглый год без штанов ходит! - так мы обличаем Ямилю во всех ее немыслимых грехах, покуда та не расплачется.
      На другой день уже Ямиля подряжает меня. Сунет мне пустой спичечный коробок, и я перебираюсь к клети. Со вчерашним рвением, но теперь уже со слов Ямили, я обличаю Зайнап:
      - Ты воровка! Мыло украла! Гребешок украла! Ты веру продала! Ты уразу (пост) не держишь, тайком жрешь! Ты врунья! Поэтому тебя никто не любит! Даже Габбас-дурачок на тебя не посмотрит! Думаешь, своим кривым носом, крюком своим, жениха подцепишь? Недотыкомка! Упырь! Банная кикимора!
      Когда дело до кривого носа доходит, Зайнап бежит к Ями-ле и вцепляется ей в волосы. Здесь уже считается, что на сегодня я свою работу выполнил.
      Так изо дня в день, переходя из рук в руки, делал я свое постыдное дело.
      А потом всю жизнь забыть не мог. Как вспомню, вздрагиваю. Вот так в дурном сне вздрогнешь и проснешься. Потом думаешь: "Ладно, хоть только сон". Я тоже порой говорю себе: "Давно это было, ты даже сна от яви еще не отличал". А забыть не могу. Значит, на всю жизнь урок. Распознанная ошибка, даже прегрешение, если за них расплатился, со временем становятся твоими советчиками, требовательными друзьями. А нераспознанные или сокрытые так и остаются врагами. Я всегда старался помнить об этом. Коли сегодня голосом Зайнап кричать, завтра - голосом Ямили, то и совсем без голоса останешься.
      ...Я уже давно под одеялом лежу. В избе только две мои матери. Старшая Мать летает что-то, Младшая Мать отскребывает дно казана.
      - Слышала, толки всякие по аулу ходят, - сказала Младшая Мать, про Марагима и Ак-Йондоз.
      - Все толки слушать - голову себе дурить... Брось, Ва-зифа! отрезала Старшая Мать.
      Но Младшая Мать не утерпела, что знала, в себе не удержала:
      - Крепко друг друга полюбили, говорят, как Тахир и
      Зухра...
      Старшая Мать вздохнула. Потом тихо промолвила:
      - На любви греха нет. Вот баловство без любви - грех... Если бы ты за нашего без любви пошла, не знаю, как бы мы с тобой ужились: мир широк, да на двоих тесен бывает... Любовь все оправдывает, все прощает...
      - И грех свой, и благость свою каждый сам несет Разве я их виню? сказала Младшая Мать. - Оказывается, Марагим и Ак-Йондоз уже давно друг друга знают. Еще в тот год встретились, когда наши в верховья Демы на жатву нанимались. Поэтому Ак-Йондоз за Хамзу и согласилась выйти. Она, говорят, так и сказала: "Не то что за Хамзу, в ад прямиком пойду, лишь бы раз еще Марагима увидеть". Или подумала так.
      - Когда бы господу столько знать, сколько иные знают... усмехнулась Старшая Мать. - На беду, люди больше положенного знают, еще больше того болтают.
      - Да и Марагиму уже под тридцать, наверное, - сказала Младшая Мать, якобы завершая разговор.
      - Так ведь любовь к стадам и годам не приценивается. Ты и сама это знаешь, Вазифа.
      Младшая Мать на двадцать лет моложе моего отца. Кажется, Старшая Мать на это намекнула. Нет, не со зла, так просто, к слову пришлось...
      Вот какой секрет я из-под одеяла выведал! Что такое любовь, я уже знаю, на себе испытал. В прошлом году мы с девочкой, с которой на одной парте сидели (имени не скажу), до половины зимы страстью горели, письмами обменивались. Каждый вечер до самой ночи я ей длинные-длинные письма писал. Песни даже вставлял:
      Для тебя гармонь играла.
      Серебро-кольцо сверкало. Хоть утопишься - достану Со дна озера Байкала!
      Наши нарадоваться не могут: "Видно, Пупок по школе крепко скучал, вон как за грамоту взялся. Каким прилежным ребенком оказался! Спины не разгибает, уроки учит!" Старшая Мать иной раз от других отдельно меня чем повкусней угошает. "Ты грамоту постигаешь, тебе надо вкусно есть. Память окрепнет, голова еще лучше работать будет".
      Но очень скоро настал мой черный день.
      В одно утро (мы письмами утром, перед уроками, обменивались), в одно проклятое утро эта девочка вместо письма вручила мне завернутый в бумагу уголек. Это значило, что перегорела наша любовь, вся вышла, в уголек превратилась. Все кончено! После этого она даже не взглянула на меня. В чем я перед ней провинился, чем не угодил? Уф! Нелегко было любовь удержать, но любви лишиться, оказывается, совсем горько, совсем мучительно. Кто сам не изведал, тот не поймет.
      Придя из школы, я положил голову в теплые ладони Старшей Матери и тихо заплакал.
      - Чему плачешь, синнай? - спросила она. Я не ответил. Хорошо, хоть ее теплые руки есть, можно положить голову и поплакать. Только по щеке провела - и все мои мучения сняла.
      Много раз потом бесприютная голова будет искать пристанища, чтобы избыть тоску... Но Старшая Мать волшебными своими руками уже прикроет тихонько за собой дверь этой жизни и уйдет навсегда...
      Так что каково им, Марагиму и Ак-Йондоз, я по себе знаю. Только похоже, что все это пустыми слухами оказалось. Неделя прошла с разговора моих матерей, месяц прошел, но улица о них молчала. На нашем Верхнем конце только повод дай, даже не повод, зацепку малую, - все косточки перемоют, высмеют да осрамят. "Жена того-то мужу той-то подмигнула... Такой-то сват такую-то сватью чуть было не соблазнил... А тот, веселый человек, вон к той вдове в окно царапался..." Женщины у сепаратора, мужики в караульной избе, девушки, когда по воду идут, этими сплетнями рты себе полощут. А острословы, вроде Асхата, и песенку позабористей сочинят.
      Один джигит на вечерних игрищах, когда в пляс пошел, про того незадачливого свата песню спел:
      Бирюзовым перстеньком Сватья поманила. Под ракиту завлекла, А прийти забыла.
      Надевает сватья шаль, Кайму золотую. Попадется, не дай бог, - Сразу расцелую.
      А уж если на женщине или девушке и впрямь грех нешуточный или подозрения в том основательные, у тех раньше, говорят, ворота дегтем мазали, лошадям хвост и гривы подрезали. Теперь уже вроде такого нет. Но стоит кому-то разок в чужих глазах осрамиться да за чей-то язык зацепиться - просто не вырвется. Жерновами перемелют да ситом просеют.
      Марагима же и Ак-Йондоз ни ветры, ни наветы не касались. Знать, кто-то шепнул Младшей Матери свою досужую выдумку, шепнул да затих. Ладно, так оно и лучше, забудем...
      Но они сами не дали забыть.
      Бывает так: глазами увидишь и своим глазам не веришь. Стоишь и маешься. Я тоже, когда увидел, растерялся поначалу, глазам и ушам своим не поверил.
      Нечаянным очевидцем же я оказался по милости нашего бродяги бычка-двухлетки. В тот вечер он опять со стадом не вернулся. В поисках бычка мы, мужчины нашего дома, разбрелись по разным концам луга, где пасется аульское стадо. Уже сумерки давно пали, уже в ночь сгустились, когда я, усталый, приплелся к Девичьей Горе. В самый раз было выкурить табак, щепотку которого я днем у брата Муртазы стянул. Я уселся под одиноким дубом на склоне, достал бумагу и скрутил самокрутку. А спичек не нашел. Поискал-поискал, нет. Выронил где-то. Знать, ворованное мне впрок не пошло.
      Только я собрался встать, как что-то большое, странное показалось на склоне горы. Человек - не человек, зверь - не зверь. Что-то непонятное, страшное. Оно медленно поднималось ко мне. У меня душа в пятки юркнула. Вот-вот совсем выскочит. От моего сердечного стука дерево вздрагивает. Чудище уже разглядеть можно. Две головы у него, две ноги, а рук то ли четыре, то ли шесть, и не сосчитать. На дерево залезть, что ли? Нет, от такого гифрита и на дереве не спасешься. Ну что будет, то будет, шевелиться нельзя. Думал, бычка-двухлетку ищу, вышло смерть свою. Тот не нашелся, так эта сама меня нашла. Завтра утром встанут ото сна и всем домом, всей семьей будут по мне слезы лить. И та девочка об угольке своем горько пожалеет. Я крепко зажмурился, и перед моими глазами прошли ворота нашего кладбища, месяц на мечети, только что вырытая могила.
      - Любишь? - мужским голосом спросила одна голова гифрита.
      - Люблю... люблю... - ответила нежным женским голосом другая голова.
      - Очень-очень? - допытывалась первая.
      - Если бы не очень-очень, как бы я ради этой щепотки счастья такую ношу страданий несла? Все равно не каюсь. Я свой золотничок счастья, который вот здесь, у тебя на груди, на золотые горы не променяю.
      И тут - "чьють!" - какая-то птица пропела. Спросонок, наверное, кошмар какой-нибудь приснился.
      - Хочешь, возьму тебя и высоко, вон на ту белую звезду, подниму? сказал мужской голос. - На твою звезду...
      И вправду, высоко в небе сияла белая звезда. Она вздрагивала, будто тянулась к земле. Вот сейчас оторвется от неба и слетит на Девичью Гору. Я уже немного успокоился. От такого гифрита мне урона не будет, у него своя печаль.
      - Мне с тобой и на земле хорошо. Что мы на этой звезде оставили? Я и так свое имя не люблю. Только тебя люблю.
      Опять та птица, угомону ей нет, на сей раз дважды пропела: "Чьютьчуть!"
      - Душа всю жизнь томилась, тебя искала.
      - Кто ищет - найдет, любимую обоймет, - пропела женщина. И та птица тоже, вслед за ней, свою песню повторила: "Чьють-чуть!"
      - Ты смеешься, Ак-Йондоз, а я вот все время в тоске, - пожаловался мужчина.
      - Говорю же, когда я с тобой, нет для меня ни горя, ни страха. Они там, в другом месте.
      Богатырь Марагим, неся Ак-Йондоз, как малого ребенка, на руках, прошел рядом со мной. Меня они не заметили. Я смотрел, как они уходили вверх, и в ту ночь впервые догадался, почему взор влюбленных не в травяную тлю упирается, а в небо к беркуту рвется. Сам почувствовал, отчего они на высоту, на вершины гор стремятся. И словами этого не расскажешь, не объяснишь.
      Затихли шаги, и пустой, неуютной стала ночь, весь звездный мир потускнел над головой. Сам я здесь стою, а душа моя за ними увязалась. Красивые их голоса, речи зачаровали меня. Только не понравилось, что Марагим Ак-Йондоз, как ребенка, на руках носит. Крепко не понравилось. Та тоже - своих ног будто нет.
      Через сорок три года в горах Чехии на закате солнца я опять будто их увидел... Марагимовой стати молодой парень нес на вытянутых руках любимую и бегом, без тропок и дорог поднимался по крутому склону. А сам смеется. Мне понравилось это. Очень понравилось. "Молодец, джигит, молодец", - сказал я про себя. В это время мы с Раузой, взявшись под руки, по извилистой тропинке осторожно спускались вниз. "Молодец, джигит!" - повторил я и оглянулся еще раз. К поздней моей досаде, никого я вот так на руках в гору не возносил. Сейчас-то с радостью бы понес - да уже не под силу. А если бы даже и под силу - уже не под стать, люди смеяться будут. В гору, оказывается, тоже в свое время, когда положено, всходить надо... Еще раз оглядываюсь я, всматриваюсь в давнюю даль - на сорок три года назад, и говорю: "Молодец, Марагим, молодец!"
      Прошли мимо Марагим и Ак-Йондоз, и будто разошлась немного ночная тьма. Казалось, там, где они идут, страхи разбегаются, сомнения в траву уползают. Я шагнул было вслед за ними, но опомнился и медленно побрел домой. Вскоре я зачем-то снял фуражку. Что-то упало и прогремело по камням. Это был коробок со спичками. Видно, спрятал я его в фуражку и забыл.
      ...Сейчас я думаю: если бы этот коробок сразу нашелся, то какую большую радость тех двоих спугнула бы, какую великую тайну осветила одна неосторожно чиркнутая спичка.
      Как такую тайну в себе удержать? День терплю, два терплю. К третьему дню все терпенье вышло. Хоть на минарет мечети лезь и оттуда вместо азана кричи.
      Я выбрал момент, когда Старшая Мать была одна, и вызвал ее в сарайчик.
      - Что, синнай, сметаны захотел? - спросила она.
      _- Нет, Старшая Мать, у меня тайна есть, хочу тебе рассказать.
      - Уж верно, особенная тайна, если даже от сметаны отказываешься.
      - Особенная, Старшая Мать. Слухи-то, про Марагима и Ак-Йондоз, правдой оказались!
      - Какие слухи? Откуда?
      - Ну, тогда вечером... Младшая Мать... - язык споткнулся о зубы. И вовремя. Чуть-чуть мое соглядатайство не открылось. - Люди говорят... народ...
      - Пустое.
      - Не пустое, вовсе не пустое! Ночью, когда бычка искал, я сам их на Девичьей Горе вдвоем видел!
      - Тьфу, тьфу, тьфу, дитятко! Показалось тебе. В темную ночь всякие страсти человеку видятся. Очень уж темная была ночь.
      - Я и разговоры их слышал, Старшая Мать. Валлахи! Хлебом, солнцем клянусь! Что я - врун, что ли?
      - Не врун. Просто ошибся ты, померещилось. Ошибка ложью не считается.
      - И видел, и слышал!
      - Порой человек больше нужного видит, больше положенного слышит. Полно, сынок, попусту головы себе не забивай.
      Я хотел было обо всем по порядку рассказать, но Старшая Мать верить мне не собиралась, и рассказывать я не стал.
      - Чему люди не поверят, того людям не рассказывай, - сказала она напоследок. - Сплетником прослывешь - позору не оберешься.
      Позора мы всем домом боимся. "Пусть лучше конь под тобой падет, чем слово твое ложью окажется", - говорит мой отец. Может, и вправду все только привиделось мне? Ведь Старшая Мать так говорит.
      Но разве заглушить эти голоса?.. "Любишь?" - "Люблю"... Если они даже вот здесь, в моих ушах, замолкнут, - там, на Девичьей Горе, они все равно останутся!
      Почему Старшая Мать так упорно доказывала, что все это только померещилось мне, я понял только сейчас. Была у древних греков богиня - влюбленным помогала, от бед защищала. Звали ее Афродита. Конечно, моя Старшая Мать об этой богине и знать не знала, и слыхом не слыхивала. Но, сама того не ведая, она для Марагима и Ак-Йондоз той богиней стала. О милосердная Афродита улицы Серее!
      Тот бычок нашелся.
      Как раз подошла пора жать рожь, и мы на радостях затеяли "помочь" созвать. На печке две бочки браги с урчанием бродят. На мясо к застолью этого бесприбыльного бродягу-двухлетку назначили. На обед решили наварить три большие чаши-тепени медового катыка. Много белого хлеба напекли.
      "Помочь" в жатву - сама по себе целый праздник. Весь день с жаром, ладно-дружно работают люди, а вечером одним большим застольем садятся во дворе. Мяса наедаются, шурпу хлебают. Мужчины постарше и женщины побойчее брагу пьют, джигиты же и девушки и без браги навеселе. Какойнибудь песенный охотник, вроде Сухорукого Кашфул-лы, затянет:
      Мы соседям помогали:
      Ты да я снопы вязали.
      В дом к тебе спешат сваты,
      Вместе будем я да ты!
      В песне той своя премудрость есть. Сноровистая да работящая девушка после "помочи" в цене-достоинстве быстро поднимается. Чаще и старухисвахи, из чулка правую штанину выпустив, к ней в дом наведываются. На "помочь" зовут с выбором: чтобы днем в работе был толк и вечером за столом не оплошал. Попасть на "помочь" за почет считается. Конечно, есть и такие беззастенчивые, что и приглашения не ждут, сами являются.
      Дня за четыре-пять за вечерним чаем мы перебрали соседей, родню, прикинули, кого позовем. Счетное дело я вел.
      - Марагиму, наверное, скажете? - спросила Старшая Мать.
      - У него... жена заболела, кажется, - сказал мой Старший брат Салих.
      - Сам придет.
      На листке бумаги, где я вел счет, прибавилась еще одна палочка.
      - Соседей никого не обошли? - спросил отец.
      - Галляма только. Все равно Хамза-молчальник из своей берлоги не вылезет, - сказал мой Самый Старший брат Муртаза.
      - Придет не придет, а позвать надо. Сосед ведь. Обиды чтобы не осталось.
      Я еще две палочки поставил. На том - вассалям, конец.
      С восходом солнца у наших ворот кишмя кишел народ. Блестя серпами на плечах, пришли все. И Маратам тут, и Ак-Йондоз, и Хамза. Даже дветри "мерзлые ноги" здесь же топчутся. Тех, кто на меджлис* без приглашения приходит, у нас "мерзлой ногой" кличут.
      Близкие родичи, как заранее уговорились, на подводах приехали. Пешком долго пришлось бы идти. В этом году наше ржаное поле далеко. Да и негожее это дело, на страдную "помочь" пешком ходить. Не солидно.
      1 Меджлис - собрание, сборище.
      Я, понятно, за теми двумя посматриваю. Друг к дружке не льнут, друг друга не избегают. Ак-Йондоз с девушками судачит, они быстро-быстро поговорят и прыскают потихоньку. Чуть поодаль, зажав под мышкой свою гармонь с бубенчиками, стоит Марагим, с моим братом Муртазой о чем-то говорят. И будто никто на Девичью Гору не поднимался, с птичьим посвистом "чьють-чуть" не целовался... Совсем другие люди. Даже обидно. Неужто я в ту ночь другого мужчину с другой женщиной видел? Но не я один на них так испытующе посматриваю. То с одной стороны взгляд сверкнет, то с другой, то на него, то на нее.
      На телеге, запряженной серым мерином, выехал со двора отец.
      - Ну, в добрый час! Тронулись! - сказал он. - Рассаживайтесь по телегам. Девушки, кто самая красивая, кто самая работящая, - ко мне садитесь! Телега моя, песни ваши.
      Поднялась суматоха. Девушки да сношки-молодушки от телеги к телеге с гомоном носятся. Одна с подружкой закадычной хочет сесть, другая с соседкой, третья со свойственницей. Да еще и возница, видите ли, не люб: тот, дескать, не кудряв, у того жена ревнива, у этого нос кривой. Для смеха чего не придумаешь. Наконец, после изрядной суетни, девушки расселись. Джигиты, кто на какой телеге и с кем рядом поедет, разобрались быстро. Женщины и мужчины постарше уселись в оставшиеся подводы.
      - Видно, агай, нет меня пригожей, нет меня работящей, - сказала, садясь на отцову телегу, на весь аул известная своей неряшливостью чернолицая рябая Ниса-апай. Какой родней она нам приходится, я не знаю. Ей пол-аула родня.
      - Давай, давай, Ниса! - поддержал ее отец. - И рябая сердце жжет.
      - А то! - И она улыбнулась, показав мелкие белые зубы. Стоит ей только улыбнуться - все! - совсем другое лицо становится: глядеть не наглядеться.
      - Говоришь, так договаривай, - повернулась она к отцу. - У белянки в сердце лед, у чернявой - уголек.
      Я тут же взглянул на Ак-Йондоз - белая она или черная? И не белая, оказывается, и не черная.
      Тронулись первые подводы. Все давно расселись. Только трое стоят в нерешительности, будто растерянные чем-то: Хамза, Ак-Йондоз и Марагим. Вот Марагим быстро повернулся и впрыгнул в телегу моего брата Муртазы.
      - В карету с красивыми нас не возьмете ли? - игриво сказала нам АкЙондоз. Такая игривость ей, которая "ради щепотки счастья страданий ношу несет", совсем не пристала. Этого я не одобрил. Отец завернул мерина к ней, рукоятью кнута разворошил сено, чтоб ей было мягче сидеть. Хамза то ли не заметил, то ли сделал вид, что не заметил, прямо на уготовленное место сам плюхнулся. Нахальное отродье! АкЙондоз вышла на другую сторону телеги. Ниса-апай протянула ей руку:
      - Айда, лебедушка, ко мне! Пусть скажут: "Две красивые рядком пришлись". Мы им не чета. Ну, сонный мерин! - она ткнула Хамзу в ребро.
      Ак-Йондоз села спиной к мужу, на самый грядок телеги. Серый наш вздрогул и рванул вперед. От толчка взметнулись в белых чулках, в белых лаптях ноги Ак-Йондоз, и она чуть не вывалилась из телеги. Ладно, за грядок успела ухватиться. Последним на задок телеги вскочил я. Передние лошади уже рысью пошли. Едем молча. И речистая Ниса-апай, и быстрый на шутку отец что-то притихли. От Хамзы, от этой "глуши дремучей", и ждать нечего.
      Уже возле околицы Марагим растянул свою гармонь. Я бросил быстрый взгляд на Ак-Йондоз. Чувствую я, для нее одной гармонь свою песню льет. Наверное, и сама Ак-Йондоз это чует. Густой румянец вспыхнул на ее щеках. Вспыхнул 'и погас. Гармонь ифает. Но никто вслед за ней песни не заводит. На нашей улице, когда на работу едут, петь, рот задрав, не в обычае. Вот когда с работы едешь - пой сколько угодно. Это только с улицы Трех Петухов народ ко времени и не ко времени, словно куры, квохчут, петухами заливаются. Мы приличие знаем, манеры сохраняем. Сохранили!.. Вон одна уже визгом своим брызнула, песню завела. К ней еще два-три голоса присоединились. Рано же у этих задор проснулся! И чем громче становится песня на первых подводах, тем больше сгущается какое-то уныние в нашей телеге. Грустная тень все застилает лицо Ак-Йондоз, застилает.
      ...Спиной к спине, как два истукана, молча, словом не перемолвясь, ехали Хамза и Ак-Йондоз - и никаких особо тяжелых мыслей тогда, на задке телеги, у меня не вызвали. Если у Хамзы вся натура такая, что поделаешь? Не лопатой же слово изо рта выворачивать. Хорошо, хоть впереди с песней едут. За ними и мы тянемся. До ржаного поля мы в тот раз быстро доехали. Дорога не больно длинной показалась. Но вот сейчас подумал я о жизни этих двоих, и вдруг дрожь охватила душу. Неужто они вот так, безмолвно, спиной к спине, по двум сторонам чужой телеги и всю дорогу жизни проехали? Хорошо хоть, если впереди какая-то песня зовет. А если и ее нет, если и она умолкла...
      Наши наделы ржи по всему полю разбросаны: здесь десятина, там четвертина, тут осьминник. Потому и "по-мочники" разделились: одни к Заячьему Наделу пошли, другие на берегу Барсуана остались. До полудня порознь, каждый на своих наделах жали, а в полдень все вместе на берегу Барсуана собрались. Здесь край угодий нашего аула, за Барсуаном уже чужие земли начинаются.
      На обед были медом заправленный катык и юаса. Юасой мы белый круглый хлеб называем. Застолье в "помочи" - это целое развлечение. Большие деревянные миски стоят, горы нарезанной юасы высятся. Вокруг каждой миски рассаживаются "помочники" и едят - только ложки мелькают. А замешкаешься, так и останешься голодным.
      Когда поели, смех и розыгрыш начались. У одного ложку из рук прямо в миску вышибут, у другого, только рот разинет откусить, ломоть юасы выдернут. И все над раззявой хохочут. В этот раз выставили на потеху Сажиду с Трех Петухов, которая ложку щепоткой держала, и Хамзу-молчальника. Сажида, лишившись ложки, надулась и ушла от застолья. У Хамзы, разинувшего рот, чтобы побольше откусить, даже зубы лязгнули. Но он не удивился, только шмыгнул носом и потянулся за другим куском. У Ак-Йон-доз как давеча, по обеим щекам румянец пробежал. Я, помимо своей воли, за ними слежу, в дотошного наблюдателя превратился. Если даже взгляд от Марагима и Ак-Йон-доз отведу, то думы увести не могу. Приворожили меня эти двое!
      Я себе медового катыка в ковш налил и тяну через соломинку. Так вкуснее, чем ложкой, сладость сильнее к языку льнет. Когда я вырос, поездил, увидел земли и когда в больших городах доводилось через соломинку коктейли тянуть, я всегда думал: наверное, эти лакомки премудрость сию у нас переняли. Смекнули. Ведь и хорошее перенять сметка нужна.
      - Кажись, катык больно медов оказался. У Нисы вон губы слиплись... - сказал мой отец. - И голоса не подаст.
      - Ничего, агай, вечером от жирного мяса разлепятся, - сверкнула мелкими зубами Ниса, - лишь бы мяса вдоволь было.
      Все уже встали с места, один только Исхак с самого края остался сидеть. На свадьбу ли, на похороны, на выпивку ли, на "помочь" - Исхак приглашения не ждет, сам приходит. Он и есть первейшая в ауле "мерзлая нога".
      Так у нас беззастенчивых называют, которые зимой, в гостевую пору, без зова-приглашения из избы в избу ходят. Ходят так, что лапти обледенеют. Оно и понятно, только под одним столом подтают, да не просохнут, как к другому застолью надо идти. Исхака и гнать не гонят, и в красный угол не сажают. Он свое место, чин свой знает. Его место в самом низу, на самом краю. У этого худосочного длинного человека с маленькой головкой на слабой, со скалку толщиной шее странное прозвище - Царская Казна. А такая "казна" вот что означает: обжора невероятный, а сало на кости не пристает. Жрет: и сыт и не сыт, и стыд не в стыд. Кто когда его этим прозвищем наградил, никто не знает. Но этот забитый, почти до пятидесяти доживший одинокий человек и после того, как царя скинули, все Царской Казной ходит. Рубаха на нем из ситца в крупный цветочек. Из такого у нас женщины наволочки на подушки шьют, потому что самый дешевый товар. Опять, забегая вперед, скажу: по нынешним временам, Исхак из самых модно одетых мужчин оказался бы.
      Исхак допил из миски и начал вылизывать дно.
      - Ну что, Исхак, наелся? - спросил отец.
      - Нет, агай, не наелся, наполнился только, - отирая обильный пот с тощей шеи, ответил тот.
      - Эй, Исхак! Спор есть! Выиграешь - ремень с себя сниму, твой будет! - сказал наш рыжеусый сват Хисматулла. Он во всей округе первый спорщик. Однажды в какой-то чувашской деревеньке лошадь свою проспорил, так сам в телегу впрягся и домой прикатил. "Лошадь ведь и пасть могла", - утешил он свою жену. "Хорошо, что проспорил только. Жалко было бы, если бы померла, очень уж справная лошадь", порадовалась наша простоватая сватья.
      Да ведь и Исхаку об заклад биться не впервой. Хотя на схватку выходит не он, а его живот. И сейчас он быстро смекнул, в чем дело.
      - На сколько?
      - С верхом полных десять ковшей.
      - Спорят! Спорят! - зашумел народ. - Эй, не упустите! Исхакбогатырь на бой выходит!
      Все тут же обступили спорщиков.
      - Ну-ка, покажи ремень, - сказал Исхак. Хисматулла тут же снял его с пояса. Желтый, кожаный, с широкой медной пряжкой - чудесный был ремень у Рыжего свата! Исхак взял, покрутил его, осмотрел.
      - Натощак твой ремень пятнадцать ковшей стоит, на все двадцать даже потянет. А сейчас больше пяти не смогу.
      - На девять! На девяти соглашайтесь! - крикнул кто-то.
      - Шесть, - упорствовал Исхак.
      Рыжий сват прямо вырвал ремень из его рук. И ведь не ремень состояние целое.
      - На шесть ковшей я вон и с Пупком спорить не буду, - ткнул он подбородком в меня.
      Та-ак, сват... Значит, меньше меня, немощней меня и человека не нашлось? Правая рука моя взметнулась к фуражке. Взметнулась, но тут же опустилась. Хлопнул бы шапкой оземь, побился бы об заклад - людей только совестно. Как-никак эти рыжие оскребки - сват наш.
      - Братья! Войдем в положение сытого Исхака: восемь опрокинет - и ладно, - пророкотал Надовражный Тимербай. Если пустую бочку вниз по склону пустит, она точь-в-точь его голосом загремит.
      Остальные поддержали Тимербая:
      - Восемь в самый раз! Пусть эти еще уместит.
      - И у Исхака, наверное, утроба не без кишок!
      - Да и восьми не сможет! Надорвется!
      - Не тот уже Исхак, сдал...
      Это нарочно говорят, чтоб его раззадорить, сразу видно. Исхак дважды гулко хлопнул себя по животу.
      - Богу доверимся. Лопнешь, так лопни, только меня не посрами, молвил он. - Несите катык. Считайте до восьми, дальше видно будет.
      Принесли большой жбан катыка, порядком вместительный ковш.
      - Черпай, ровесник, - сказал Исхак Тимербаю, - ты человек справедливый, твоя рука легкой будет.
      - Ну, сядем. Ты, Исхак, тоже садись, - сказал отец. Все, кто стоял, там и сели. Один Исхак на ногах остался.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17