Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Долгое-долгое детство

ModernLib.Net / Отечественная проза / Карим Мустай / Долгое-долгое детство - Чтение (стр. 7)
Автор: Карим Мустай
Жанр: Отечественная проза

 

 


Вот такой уж я... юродивый, что ли. Так со своим ужасом наперегонки пять верст в один дух и оттяну. А потом, меня потеряв, из Сайрана ли, из Кляшева ли приходит кто-нибудь. Когда найдусь, не особенно ругают. Может, и крепко бы поругали, Старшая Мать не дает. Даже зять Хабибрахман только и скажет: "Дурак заполошный!" Покрепче обложить не смеет. Еще бы смел! Что я ему, соседская курица, которая куст картошки разрыла, что ли? А вот Уммигульсум-апай он треплет без жалости. Только и слышно: "У-у, сухостой!" Будто она сама себе увечье выпросила. Если бы не болезнь, она бы еще краше Гуль-ямал былы, с ее-то ростом!
      Калек я до смерти жалею. Особенно когда праздники приходят. Мне кажется, что в праздники их увечье, как заплата на ясный день, только сильнее в глаза бросается. Зачем они еще на майдан выходят? В прошлом году горбун Шаряй, пастух с улицы Трех Петухов, в белую рубашку, белую шляпу, черные сапожки вырядился и явился на сабантуй. И такое лицо у бедняги, будто все гулянье в честь него и затеяли. Я шепнул другу Асхату:
      - И зачем калекам сабантуй!.. Асхат не понял:
      - Каким калекам?
      - Горбатому Шаряю, Хансе с кривой шеей, полоумному Микею?
      - Калекам сабантуй еще больше нашего нужен. Мало их в будние дни унижают? А в праздник все равны.
      - Равны, как же... Горб-то у Шаряя небось обратно в лопатки не утянется.
      - Горб не утянется, так душа распрямится. Моя бы власть, я бы почаще для увечных праздники собирал.
      Так-то оно, может, и так, но я в праздники калек еще пуще жалею. Хватил Шаряй в чьей-то ватажке маленько бражки, и вынесла его нелегкая в круг, где пляска шла. Попрыгал туда-сюда, словно бы в танце покружился. Нашлись добрые люди, подбодрили, от сердца похвалили: "Афа-рин, Шаряй! Хай, славно сыпешь!" Но нашелся и злыдень один, не удержал языка: "Полегче, Шаряй, полегче сыпь, так и вьюк с хребта недолго ссыпать". Правда, стоявший рядом наш рыжий зять Хисматулла конопатой своей пятерней поганую пасть крепко припечатал. Да что за радость? Шаряй, чуть не плача, длинными шагами вышел из круга.
      Вот тебе и равенство!
      Весною в Сайране, как и у нас, в Кляшеве, бывают вечерние игры. Однажды со слезами умолили племянницы и зять под мой надзор отпустил их на игрище.
      - Чтобы с сумерками дома были, м а т р и у меня! - крикнул он вслед. И о свалившейся на меня почести напомнил: - Ты - глаза и уши, смотри и слушай.
      В соглядатаи, значит, меня определил. Нашел надсмотрщика!
      На игры вся сайрановская молодежь собралась на поросшем молодой травой берегу Барсуана. Не для зрелищ, не для борьбы, не для состязаний - этого здесь не бывает. Здесь парни и девушки друг против друга в пляске выходят, хороводы с песней водят, взявшись за руки, ручейком тянутся. А гармоний не счесть! Зеркалами украшены, бубенцами увешаны, мехи разлетаются, вот-вот разорвутся, с бликами, со звоном песни рассыпают.
      Поиграл я со своими сверстниками в чехарду и пошел к Уммигульсумапай. Она обняла меня за шею. А наша Гульямал-апай прямо лебедем плавает. Только что посреди круга плясала, веретеном крутилась, а теперь уже в воротца играют, и она первая ведет. И песенку спела с намеком на того гармониста, который саратовскую с медными бубенцами гармошку свою не щадил, от плеча до плеча рвал. Тот и рот растянул, обратно собрать не может. От одной ее песни кудрявый богатырь вконец размяк. И размякнешь - слова какие да голос какой!
      Ты играл, а я вздыхала, Серебро-кольцо сверкало. Коль утопишься, достану Со дна озера Байкала.
      Ай-хай, кажись, через край хватила. Такого верзилу, коли потонет, попробуй вытяни из воды. Саму утопит... Покуда могущество любви, безграничная сила женской души - для меня мир неведомый, неоткрытый.
      И только жизнь прожив, я пойму: любовь женщины ни в пучине морской, ни в огне преисподней, ни в урагане мужчине погибнуть не даст. Спасет. А что сама утонет, сама сгорит, саму унесет, не помыслит даже. Только бы любимого спасти. Вот о чем тогда пела в своей песне Гульямал-апай.
      Счастью Гульямал предела нет. Что ни сделает, все к лицу, что ни скажет, все к месту. Обе щеки алым горят. А как тот кудрявый парень глянет, так вся и вспыхивает. Нет, я не слежу, не высматриваю. Просто все и так видно. Гульямал-апай то и дело подбегает к нам.
      - Милая моя! Родненький мой! - умоляет она. - Еще немножечко... Мале-енечко только побудем... Потерпите?.. - Ответа ждать уже недосуг, унеслась. Нам-то что. Пусть играет, пусть веселится. Я голову на теплое плечо Уммигульсум-апай положил, сижу себе тихонечко. Уммигульсум каждый раз подбадривает сестру:
      - Веселись вдоволь, играй, сколько душеньке угодно, - шепчет она ей вслед.
      Снова Гульямал мимо пронеслась.
      - Ой, не сердитесь!.. Еще чу-уточку!.. - на лету сунула нам по красному, в поясе тонкому прянику и убежала. Откуда гостинец, это я понимаю. Видать, Гульямал-апай сегодня тому вышитый платок отдала. От ответного подарка и нам досталось. Ладно, пряник, он лишним не бывает. Уммигульсум и свой мне хотела отдать, я не взял. Пусть сама поест.
      Когда мы вернулись домой, уже совсем стемнело. В избе ни звука. Лампу-трехлинейку и ту притушили, чуть тлеет. (Со скупостью зятька лишь его набожность может поспорить.) Только мы вошли, старик с лязгом закинул щеколду. Снял со стены камчу. Со свистом по висевшей на гвозде шубе полоснул. Гукнула шуба. Потом на Гайникамал-апай, сидевшую на хике:
      - Это ты их распустила, потатчица! - замахнулся, но не ударил. Лицедейки чертовы! Прислужницы Газраила! Сучьи дочери, потаскухи! заорал он. - Кому было сказано - до сумерек дома быть! Не тебе ли? - и камча просвистела над моей головой.
      - Тронь только! И хоть кого тронь! Вмиг домой уйду!
      - Гульямал - куда ни шло! А тебе-то что осталось? Туда же, поволоклась! У-у, сухостой! Обгрызок человечий! - на сей раз камча' кривую спину Уммигульсум-апай с шипением ожгла. У той и вздоха не вылетело. Еще раз прошипела камча и еще.
      - Отец! Отец! - рванулась Гульямал. - Отец, не бей! Не бей Уммикай!
      - Зять! - завизжал я. - Сейчас собственным твоим ружьем тебя застрелю! - и, задохнувшись, не помня себя, бросился к висевшему на гвозде ружью.
      Зять опешил. Я же, не добежав до ружья, забился в угол и застыл.
      - Ладно, в острастку будет, - сказал зять и повесил камчу на гвоздь.
      А я как застыл в углу, так и плачу. Без вины избитую Уммигульсум жалею. А того пуще жалею праздник... Потому что зять Хабибрахман не только тихую увечную свою дочь, но и сам праздник, что кипел сегодня на берегу Барсуана, высек своей шипящей камчой.
      И еще Зиятдина с Верхнего конца нашей улицы вспомнил. В прошлом году его сын Агзам, не спросясь отца, из города плохонькую тальянку привез. А старик Зиятдин такой человек - заслышит гармошку, из себя выскочить готов.
      Мимо них парням с гармошкой даже пройти нельзя, он их с жердиной по улице гоняет. "Гармонь кяфыры сделали, ее и в руки взять погано", говорит он. Гармошку свою Агзам прятал в крапиве у плетня. Но старик нашел ее и пинками на середину улицы выкатил. А потом при всем народе пошел ее дубиной садить. Гармонь, бедняжка, на каждый удар хрипит только - гыр, гыр. Тот: "А! Ты еще хрипишь, ты еще свое тянешь..." залез на нее ногами и растоптал. Агзам только не плакал разве. Вот так. Один музыку дубиной отдубасил, другой праздник камчой высек. Чтоб руки у них отсохли! В тот раз на бесчинство ружья наставить я не смог, плачем его унял. Зять дале не бузил.
      Может, в первый раз это и было, что я против чьего-то бессердечия взбунтовался. И потом было, да только уже по-разному. Бывало, разъяренный, в схватку бросался. Бывало, будто глух и незряч, в стороне оставался... Всяко было. Много всякого было.
      ...А память все пережитое исправляет, подновляет, подгоняет на свой лад, ищет в нем опору и утешение. Старенькая моя племянница Уммигульсум-апай, которой уже под семьдесят, те времена с удовольствием, со вкусом, словно на язык пробует, вспоминает:
      - Были же беспечные времена! С Гульямал, покойницей, мы вровень росли. Обе проказливы, обе своевольны были. Как на вечерние игры уйдем, так и потеряемся, до глубокой ночи пропадаем. Вернемся домой, а отец, спокой ему в раю, ох и ругался на нас, ох и ругался!.. Горячий ведь человек был, но вот чтобы руку на нас поднял, такого не помню. А брани больше мне доставалось. Знать, и поделом: озорства и своеволия, видать, побольше было... Только тоска теперь по тем веселым, беспечальным временам и осталась...
      "МЯСО - ВАШЕ, КОСТИ - НАШИ"
      В белом инее было утро, когда Старшая Мать повела меня в школу. Я иду чуть поодаль от нее, в голубой заиндевелой траве прокладываю себе путь.
      "Пожалуй, в школу ему уже пора. Вот табуны уйдут на тебеневку - ему девять исполнится, - сказала она вчера Младшей Матери. - Может, сама к учителю сводишь?" Младшая Мать долго смотрела мне в глаза, потом сказала: "Своди уж сама, наперсница, ты и поговорить умеешь".
      Школа - по другую сторону оврага, в Нижнем конце улицы Мечети. Я ее только со стороны видел. Внутрь не заходил. Да и не рвусь особенно-то. Чего я там потерял? Правду небось сказал на днях Валетдин, когда речь о школе зашла: "Не всяк ворона - хоть перья черные, не всяк мулла хоть слова ученые". Если все выучатся, муллой станут - ты мулла, я мулла, а кто же лошадям сено задаст? Добро, если сено есть, тогда, может, и найдется, кому задавать. Другое худо: муллы все люди боятся. Вот и живи, людей пугай, словно упырь какой...
      __ Вовсе не хочу я муллой быть, - я и сам не заметил, как вырвалось у меня.
      - Почему так говоришь, синнай?
      - С этой грамотой и не почуешь, как муллой сделаешься. Закаешься учиться, да поздно будет.
      - Даст бог, муллой тебя не сделают. Ученым станешь или землемером. А нет, так - полон дом слепых - один средь нас, иншалла, зрячий будешь, - и тут же пояснила: - Теперь безграмотный все равно что слепой. А мы все невежественные, сынок. Потому нас, темный люд, черными баранами и зовут.
      Я тут же остановился.
      - Давай сегодня не пойдем в эту школу, давай завтра пойдем.
      Перед глазами встала школа, полным-полна черных овец и баранов. Всякие, большие и маленькие, они бодаются, толкаются, блеют истошно.
      - Сегодня покажемся и запишемся только. А учиться через неделю пойдете, - не останавливаясь, сказала Старшая Мать.
      Она, если раз скажет, вспять не идет, с полпути не возвращается. Перед нами вошел в школу кузнец Аглям, сына своего, длинного и худого, как удилище, Гильметдина, привел. Этого Гильметдина я знаю. Больно ли кроткий, умом ли короткий, только, бедняга, даже самых маленьких мальчишек боится.
      Увидев Старшую Мать, учитель Махмуд встал.
      - Айда, проходи, мать! Вот сюда присаживайся. Сейчас только сына Агляма-агая запишу...
      - Ладно, ладно, мы не спешим, - сказала Старшая Мать. - Большой у тебя сын вырос, Аглям, дай бог, скоро и от своего ребенка благо увидишь.
      Аглям за руку поздоровался с ней, затем подвел своего Гильметдина и поставил перед учителем. Казалось, что у парня вот-вот оборвется тонкая, с глубокой ложбинкой шея и обритая высохшая голова скатится на пол. И каким только чудом еще держится эта голова?
      - Вот, Махмуд, - сказал осевшим вдруг голосом кузнец, - старшего своего привел к тебе. Мясо, сало себе возьми, кости, шкуру нам оставь.
      Что за "мясо", что за "сало", я сначала не понял. А понял, смех меня изнутри защекотал, еле сдержался. Но потом перепугался. Так вот какие истязания ждут Гильметди-на, у которого и без того под рубашкой кости гремят! А если Махмуд и из меня мясо и сало вытянет, лишь кожу да кости оставит? Я был готов тут же вскочить и убежать.
      - Ладно, агай, постараемся, рук да разума, сколько есть, не пожалеем, все приложим, - заверил учитель.
      Те ушли. Учитель в свою толстую книгу записал и меня.
      - Вот, учитель, сына своего на твое попечение отдаю. Ребенок упрямый, обидчивый, своевольный, но душа бесхитростная и тонкая. Но чтобы под твоей рукой и волосок его не упал. На то согласия моего нет. Не прощу. Это я сразу говорю, - сказала Старшая Мать. Голос ее тих, но тверд.
      - Насчет этого будь спокойна, мать, - сказал Махмуд, вставая с места. - Сына такой уважаемой матери и ногтем не коснусь. Обещано свято. Не беспокойся.
      - Спасибо, учитель, что слова мои принял, - сказала Старшая Мать. Лучше сразу уговориться. Прощай, будь в здравии.
      Школа меня особо не поразила. И к разным бумагам, приклеенным к бревенчатым стенам, и к черным партам, и к черной доске я остался равнодушным. И зеленовато-голубые глаза учителя не понравились мне. И его "обещано- свято" что-то не больно убедило. Хорошо, что мы тут же ушли.
      Учитель слова своего так и не сдержал. Ногтем-то он и вправду не коснулся - мне от него по-другому доставалось.
      На третий или четвертый день учебы мы играли на перемене в прятки, и я залез в печку. Так он мне за это чуть ухо не оторвал. Потом я острием ножа выцарапал на парте букву "К" и за это ребром деревянной линейки получил по пальцам. В третий раз я уже от чужой удачи долю отхватил. Учитель на доске что-то мелом писал, а в это время сидевший за мной то ли Хамитьян, то ли Гильметдин начал баловаться, так учитель приноровился и куском мела с кулак величиной в того озорника запустил. Хорошо приноровился, мел прямо в лоб мне засветил. Из глаз какие-то сверкающие колечки посыпались. Учитель и сам струсил: начал успокаивать меня, утешать. А я нарочно не заплакал, ему назло.
      В тот день я окончательно решил: больше в школу не хожу. Как раз тогда и снег уже выпал, и настала пора с горы на санках кататься, за копейку на Шайхаттаровых железных коньках птицей по переулку Белого Юмагула пролетать. Никому ничего не сообщая, я дальнейшее свое учение оставил. И длилось это два года.
      Через два года я снова, уже с младшей сестренкой Сали-сой, пошел в первый класс. Меня посадили на самый последний ряд, сестренку на самый первый. Учительница у нас молоденькая девушка, В первые дни она учила нас писать палочки. Сестренка проведет палочку и ко мне бежит, на учительницу и не смотрит: "Агай, правильно?" Учительница делает вид, что не замечает, а я стесняюсь.
      Убытки двух потерянный лет я за одну зиму окупил. Весной меня перевели в класс, с которым я в первый раз начинал учиться. Все знакомо, все знакомы, только учитель другой.
      А в ту зиму, когда я воли себе дал, немного прошло, и в нашем ауле на белый снег пролилась красная кровь...
      ДВА СУДА
      Случись в ауле кончина чья-то - скачут по двум сторонам улицы два мальчика, возле каждого дома осаживают коня и кричат: "На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!.. На погребальную молитву!.." Самый страшный клич для меня - этот. Будто мальчики не к мертвому на проводы, а прямиком в твою собственную могилу зовут. Впрочем, если крепко подумать, так оно и получается. Настанет время - каждого туда пригласят, туда проводят.
      Не разошлись еще утренние сумерки, а по улице уже проскакали один за другим два мальчика:
      - На суд идите! На суд идите! На суд идите!
      - О господи, неужто опять смерть-сиротство? - огорченно сказала убиравшая со стола Младшая Мать...
      - На суд кличут, Младшая Мать. Самигулла, кооперативный голова, мирские деньги украл, несметно. Ямагат судить будет. Очень сердитый был Ташбулат-сельсовет, - запинаясь-спотыкаясь, выложил новость Старший брат Салих. Он всегда так, начнет говорить и сразу теряется.
      - Откуда же у мира такие деньги объявились? - спросила Старшая Мать.
      Мой Самый Старший брат Муртаза все знает, он тут же все разъяснил:
      - Осенью с каждого двора на общественные косилки и молотилки собирали. И с нас брали. Вот те самые деньги.
      - Эх, несчастный! До какого только греха не доведет алчность, вздохнула Старшая Мать.
      Отец почему-то еще ни слова не сказал. Он думает. Стало тихо и тревожно. Зов тот - "На суд идите!" - вошел, прозвенев стеклом, наполнил избу и сейчас, подступая то к одному, то к другому, бьется в ушах: "На суд идите! На суд идите!"
      - Коли уж Самигулла на деньги позарился - никому веры нет. Тоже ходил, твердил, коммунист, дескать, он - и язык ведь не отсох, - зло сказал Муртаза-агай. - Ясно, у каждого пальцы к себе загибаются.
      - Если хоть один из вас на Пожарную площадь ногой ступит - смотрите у меня. Рано еще вам человека судить, - сказал отец. И даже пальцем погрозил. Так сурово с братьями он еще никогда не разговаривал. Правда, тут же добавил, вроде помягче уже:
      - Запрягите мне серого мерина, к Тимофею съезжу, пожалуй. А вы бы на зайца сходили, что ли. Вон какая пороша выпала.
      Удивленные резким тоном отца, братья переглянулись.
      - Ладно, отец, сходим на зайца, - сказал Муртаза, насупившись еще больше.
      И взрослые мужчины разошлись по своим делам. Немного погодя опять проскакали те мальчишки:
      - На суд идите - на Пожарную площадь! На суд идите - на Пожарную площадь!
      Много всяких зрелищ видел я: и тебе "туманные картинки"*, и тебе комедь, и байгу-скачки - все видел. А вот которое судом называется не видел ни разу. Надо посмотреть.
      Пожарная площадь - на самом взгорье улицы Мечети. Народу собралось там - не счесть, не перечесть. Все больше деды да дядьки бородатые. Мы, мелкая ребятня, залезли на большой сугроб по другую сторону улицы. На площадь нас не пускают, гонят прочь.
      - Мелкоту прочь гоните, чтоб и следа не было! - проверещал какой-то старик.
      - Пусть смотрят и видят, в назиданье, - сказал толстый мужчина с одутловатым лицом.
      - В острастку будет, - добавил еще кто-то.
      - Младенцев безгрешных домой отправьте. Не комедь же здесь разыгрывают.
      - Неизвестно, какая еще комедь случится...
      "Туманные картинки" - кино.
      Народ все больше кипятится - и все больше бурлит майдан. Вдруг все замолчали. Поскрипывая валенками, с Нижней улицы вышли на площадь Ташбулат-сельсовет и два с ним чужака. Ташбулат росточком маленький, чуть пошире шагнёт - полы черного тулупа земли касаются. Должно быть, от отца или старшего брата тулуп достался.
      - Ну, как порешим, ямагат? - сказал Ташбулат, сам вытянулся весь, ни на кого не смотрит. - Как говорится, пойман вор, за вами приговор, отцы аула.
      Народ еще мялся, не зная, что и сказать, а перед Таш-булатом уже встал высокий, крепкий, словно дуб, Красивый Марагим. Он на нашей улице живет. Марагима, совсем еще молоденьким, отец силой женил, а вернее - выдал за вдову Ильяса-муэдзина. Бывает, выйдет Марагим вечером на улицу, сядет перед домом и растянет свою гармонь, весь аул слушает и дивится. "Печалится, бессчастный, - сказала как-то Старшая Мать, - сколько уже лет прошло, а сердце никак, видно, не угнездится, все блуждает, ищет кого-то. Самые цветущие, наливные годы понапрасну проходят..." Не зря, оказывается, говорят, что красивые да певучие всю жизнь невезучие. Мало того, у него и ресницы длинные. А ведь известно: чем длиннее ресницы, тем жизнь короче. Потому, наверное, все жалеют Красивого Марагима, привечают его. Вот сейчас он вышел и встал перед Ташбулатом. Еще больше вытянулся Ташбулат, а все ростом со скалку.
      - Ровесник, - сказал Марагим тихо, - велика вина Са-мигуллы. Он ли украл общественные деньги, у него ли украли - ясно одно: из его рук уплыли они. Свою кару он получит. Но только надо его властям передать, суду правому, чтоб без пристрастки судили.
      Ташбулат вдруг взбеленился, его круглые глаза словно сверлили каждого в толпе.
      - Властям? Не их добро он украл, чтобы властям его отдавать! Ваше, кровное, общества, у мира нашего украл он! И тело его, и душа в ваших руках, ямагат! Правильно я говорю?
      - Правильно, правильно говорит Ташбулат! - поддакнули тут же.
      - За горло взять, чтоб рвотой вспять добро наше вышло. Прорва! крикнул Одутловатый.
      - А еще в коммуне ходил, народ мутил, иблис! Адова головешка! Где он? Чего ждем?! - надрывался кто-то.
      - К народу выводи! Пусть ответит!
      Вопила кучка разъяренных людей, от нее уже и по толпе расходилось рычанье. Тут Ташбулат отдал приказ:
      - Эй, понятые! Ведите вора!
      Низко опустив красивую голову, ушел Марагим с майдана. Раз только оглянулся, придержал шаг, да не остановился.
      Из караулки вывели Самигуллу. Вор шел - в короткой латаной шубейке, белоснежных валяных чулках и белых лаптях, почему-то без шапки, пряди темных курчавых волос падают на лоб, лицо как серый пепел... Руки далеко, локоть к локтю, сведены за спину и скручены арканом. Конец аркана держит человек, который шагает рядом с вором. Ведет, как в базарный день ведут на продажу корову или бычка.
      - Вот сюда, на высокое место, перед всем миром поставьте, повелительно бросил Ташбулат, показав на телегу, с одного бока зынесенную снегом. Самигуллу подсадили и затолкнули туда. Майдан замолк. И даже снег под ногами перестал скрипеть. Лишь редкие хлопья порхают в воздухе. И будто не на землю, не на толпу, а только на черную, низко склоненную голову пленника падают они. Вот так постоит еще немного и станет совсем седым. Слева от Сами-гуллы, поодаль, над коньком сельсовета полощется красный флаг. Когда пристально смотришь, флаг подступает ближе, и они оказываются совсем рядом. Человек стоит неподвижно, флаг трепещет, рвется куда-то. И позади обоих - темный грозовой край неба.
      - Видал ли кто, слыхал ли кто про такое злодейство? - опять заверещал визгливый старикашка. - Земле позор, роду позор, вере позор! Всех осрамил, подлая душа! - замахал он руками на Самигуллу.
      К нему присоединились другие голоса:
      - Изо рта младенцев пищу отрывали, по крошке собирали! Где промотал? Отвечай!
      - Мы добро наше потом добывали! Поперек горла оно тебе встанет, бесстыжий!
      - За наш пот пусть кровью расплатится! Кровью!
      Вор медленно поднял голову. Долгим взглядом обвел майдан. Крики опять стали затихать. Самигулла вскинулся. Кашлянул раз, другой.
      - Люди, - сказал он тусклым дрожащим голосом, - велика моя вина перед вами. Кровные ваши деньги в моих руках были, из моих рук пропали. Но сам я даже слепой копейкой не разжился.
      - Как это - не разжился? Что они, своими ножками уш ли, что ли?
      - Украли. К железному сундуку в канцелярии ключ подобрали и украли.
      - Когда украли?
      - Точно не знаю.
      - Брехня! Врет!
      - На том свете оправдаешься!
      - А сторож где был?
      - Не я украл, да на меня вина. Всю жизнь отрабатывать буду, расплачусь.
      - Вшами, что ли, зимогор?
      - За всю жизнь стригунка шелудивого не нажил, а тоже - расплачусь!
      - Пусть кровью заплатит! - распалялся все тот же, охочий до крови.
      Толпа словно взбесилась:
      - Своим судом судить! Чтобы другим неповадно было!
      - Руки-ноги переломать!
      Разъяренные люди, видно, уже черное-белое не различали, размахивая кулаками, палками, дубьем, они ринулись к телеге. И вот тут откуда-то вывернулся Круглый Талип. Он проворно вспрыгнул на телегу.
      - Ямагат! - выкрикнул он звонко, на весь майдан. - Я этого человека с рождения знаю. Отца-мать, племя-породу его знаю. Подлости не сделают, чужого не возьмут. Неправое дело творите, аксакалы! Люди! Сто вас человек на одного - безвинного и беззащитного. Если погубите его сто грехов на каждого ляжет, не отмоетесь! О вере подумайте, ямагат! Я его с таких вот пор знаю! Сердцем чую, неповинен он. Не теряйте рассудка, ямагат! Ташбулат! Ты голова. Уйми народ. Пусть не трогают Самигуллу. Два малыша у него, как два яблочка, по избе катаются. Не осироти их, скажи аксакалам, Ташбулат!
      - Когда воровал, меня не спрашивал. Как грешил, так пусть и расплачивается. Я уже сказал, высокий ямагат, - возвысил голос Ташбулат, - правосудие - в ваших руках... - и, спотыкаясь о полы тулупа, ушел с площади.
      Еще что-то сказал Талип, но его не слушали. Однако с телеги он не сошел, только ближе подвинулся к Сами-гулле. Громче и злее прежнего завопил высокий ямагат:
      - У лжеца и свидетель под боком!
      - Прочь с телеги, рвань!
      - Вместе, что ли, ворованное делили?
      - На бойне тебе околачиваться, пес, объедала требуши-ный!
      - А много перепало?
      Тут Талип до пояса вывернул полы изодранного чекменя и показал высокому ямагату пестрый зад - заплата на заплате:
      - Вот - перепало! Пышно я нынче вырядился, во все дорогое. Ну, чей зад наряднее? Он вон тоже в новых... лаптях.
      Талип все еще держит обеими руками полы своего чекменя. Самигулла так и застыл с отрешенным лицом, будто не здесь он уже. Мягкая белая седина покрыла его голову. И когда успели такие редкие снежинки так густо прибить его черные кудри?
      Вдруг Талип простер обе руки к толпе и сквозь слезы стал молить:
      - Людей не стыдитесь - бога побойтесь, ямагат. Не губите Самигуллу. На весь аул невзгоды обрушатся. Ударит гнев божий!
      От этих слов собачник Ислай, известный своей жестокостью, прямо взбесился. Он подошел к телеге и, прорычав: "Вот как ударит гнев божий", - широко замахнулся дубиной и ударил Талипа по голове. Талип слетел с телеги, стукнулся о землю. Резво, будто обрадовалась, откатилась и легла в снег его жалкая тряпичная шапка. Блестящая, гладкая, как таз, голова показалась всем. Ни парши никакой, ни рожек лысина, и только. Волосы выпали. Дубинка Ислая, наверное, ему по шапке пришлась - тем и спасся. Он поднял голову. По щеке потянулась кровь, капнула на снег. Капнула раз, и два капнула, и три капнула... Почуяв кровь, Ислай-собачник и вовсе озверел. Перехватив свою дубину, он бросился к Самигулле. Тут и весь ямагат набежал и обступил телегу. Я с треском зажмурил глаза. Только уши слышали рев разъяренной толпы. Потом и рев затих.
      Я открыл глаза. Телега пуста. Далеко за ней, прямо над ней, на крыше сельсовета печально колышется красный флаг. Толпа расходится с площади, тянется по улицам. У телеги скрюченное тело Самигуллы. Все лицо его в крови. И снег вокруг головы подмыт алой кровью. Все еще без шапки, на коленях перед телом сидит Талип и гладит облепленную снегом голову. Он гладит, а снег не сходит, еще сильнее пристает к волосам. И что это за снег, почему он не тает?
      Впервые в жизни я вижу красную кровь на белом снегу - человечью кровь. Сначала она капала, потом натекла, прожгла снег и ушла в землю. Она согреет землю и впитается в нее, я знаю. Старшая Мать говорит: "Дым в воздухе тает, кровь в землю убегает, душа на небо улетает, в могилу ложится тело". Наверное, душа Самигуллы уже давно в дороге...
      Тогда я еще не знал, что единого мига хватит, - ты лишь коротко зажмуришься, - а черным-черные кудри успеют стать белою сединой.
      - Вот и кончена тамаша*, малай, ступай домой! - сказал кто-то.
      Я поднял голову. Передо мной стоял страшный волосатый человек с крупным, с горошину, бельмом на глазу. И брови его, и нос, и рот скошены в сторону. Глянул я на него и почувствовал, как и мое лицо стало перекашиваться. Без оглядки припустил я домой. Какое страшилище, приснится еще!
      ...Пожалел он меня, не приснился. Но в яви - встретился. Много судеб кострами отгорело, много судеб грозами отгремело, и вот мы встретились еще раз... Каждый раз, когда я возвращаюсь в аул, я прежде всего иду на кладбище поклониться могилам отца и Старшей Матери. Теперь я и сам не только отцом, уже дедушкой стал. Однако о смерти, о вечном небытие я здесь, можно сказать, и не думаю. Ибо люди, чьи имена выбиты на камнях, не тем интересны, когда и как ушли с этой земли, а тем, когда родились, как жили на этой земле, каким радостям радовались, какие вершили дела.
      Возле одних могил я стою задумавшись. Возле других невольно улыбаюсь. Сколько воспоминаний, веселых и горьких, забавных и поучительных, оставили по себе их хозяева. И кажется, что их неуемный вольный дух разлит в трепещущем воздухе над могилами, легко колышет высокую сухую траву. Здесь лежат мудрецы и юродивые, мечтатели и неудачники, необузданные и терпеливые, герои и горемыки. Нет здесь только злодеев, трусов и бездарей. Может, и есть, но я их не вижу. Если глаз и приметит - душа не приветит. Потому что мир, в котором я живу, мне оставили не они. Живу и хозяйствую я в мире, завещанном мне вон теми. И вместе со мною живут и они. Потому при каждой встрече я говорю: "Здравствуй, отец!", "Здравствуй, Старшая Мать!", "Здравствуй, Круглый Талип", и тотчас же камни гулко откликаются: "Здравы!.." Здесь я узнал немудреную истину: пока живы - живут все люди, после смерти же - только хорошие.
      Взгляд мой остановился на черном могильном холмике с едва пробившимися, еще розоватыми ростками травы. Эти только увидевшие свет ростки унесли мои мысли в непостижимую даль, к самому дну вечности. Когда-то люди, подумал я, а точнее - их первые побеги, вот так же пробились на свет, мало-помалу трава обратилась в злак одушевленный человека. А потом человек снова становится травой...
      ' Тамаша - зрелище.
      В изголовье могилы, низко согнувшись, сидит маленькая женщина, она часто-часто всхлипывает, выплаканные слезы, наверное, уже до пят омыли ее. Задыхаясь, она повторяет одно и то же:
      - Цветы мои полуденные поникли, свечи мои праздничные погасли... Поникли мои цветы полуденные, погасли мои свечи праздничные...
      Это Сабура, вдова Курбангали, пропавшего без вести в первый же год войны. Давным-давно, когда она еще в невестах ходила, Асхат сказал про нее: "Сабура статью с самовар". Маленькая-то маленькая, да в руках работа кипела, на языке искра горела. Но и с таким языком она попусту лясы не точила, сплетен не разносила.
      Где-то посередине войны прибыли в аул солдаты. Прибыли, пожили, вышел приказ, они и ушли. Много ли, мало ли прошло времени, в назначенный срок прибавила Сабура к человечеству еще одного мальчика. Пошли по соседям суды-пересуды, родня на Сабуру по-черному стала смотреть, кумушки ее имя вместо смолы жевали. Даже подружки - с тем же грешком, да с другой удачей - и те отвернулись от нее. И только одна душа приголубила Сабуру, добрая рука похлопала ее по спине. "Кому даны дни - дана и пища. Пусть легкою стопою вступает в мир. Курбангали потомства не оставил. Вот вместе и вырастим его", - сказала Гульбадар, мать пропавшего без вести Курбангали, свекровь Сабуры. До этого свекровь с невесткой хоть ножей и не скрещивали, да и не сказать, чтоб душа в душу жили. Частенько бывало, что свекровь лопату попросит, а сноха вилы сует; сноха ложкой звякнет, так свекровь тарелкой громыхнет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17