Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Богема

ModernLib.Net / Советская классика / Ивнев Рюрик / Богема - Чтение (стр. 15)
Автор: Ивнев Рюрик
Жанр: Советская классика

 

 


Есенин умолк.

– Ах, жарко стало, – сказал он полушутя, снимая пиджак и вешая на спинку стула. – А ты завтра будешь в своем ледяном доме. Тебе спать очень хочется?

– Нет.

Есенин встал, потянулся.

– Как хороша жизнь… Мы понимаем это, но редко, нам некогда думать. Мы обижаемся на нее, когда она перестает думать о нас.

Он замолчал. В лице его было что-то тревожное. Как бы разгадав мои мысли, Сергей тряхнул головой, русые кудри раскинулись в разные стороны.

– Все это пустяки по сравнению с природой. Завтра от меня не отвертишься. Хоть силком, но повезу тебя в Константинове Ты, Рюрик, деревенским воздухом не дышал, мычания коров не слышал. – Он обнял меня и сказал: – За что я тебя люблю, не знаю. В одном лишь уверен: никто тебя не понимает. Ты такой тихий на вид, вроде Хлебникова. Когда на тебя нажимают, ты соглашаешься, а поступаешь по-своему. Как рожь до земли наклоняется от ветра, а потом выпрямляется. Думают, что ты упал, – ан нет, ты снова поднимаешься. Я люблю таких, может быть, потому, что их не так много. И потом, я считаю, что у тебя холодный ум, очень холодный. Я таких не люблю, а тебя люблю, потому что у тебя не просто холодный ум, а ледяной, а это куда лучше, чем холодный.

Я засмеялся.

– Сережа, ты запутался.

– Не запутался, выслушай до конца. Холод – это равнодушие, а лед – отчаяние. Отчаяние твое непонятно окружающим, так как внешне у тебя все благополучно. Но твое отчаяние сильнее отчаяния тех, вся жизнь которых – сплошное страдание. Революция тебя окрылила, как и многих других, но лед твоего ума не растаял. Вот в чем загадка.

– Которую разгадал только ты…

– Только я, – согласился Есенин. – Хорошо это или плохо, не берусь судить, но это великолепно, и за это я люблю тебя больше всего. И за твои строчки:

… Хорошо, что я не семейный,

Хорошо, что люблю я Русь.

Это ты написал до того, когда я и не мечтал, как тогда говорили, «завоевать своими стихами столичный город Санкт-Петербург». Дай мне руки.

Протягиваю обе руки. Есенин взял их и сжал так сильно, что я вздрогнул.

– Помни этот вечер, последний наш вечер, наш собственный вечер. Потом будут другие вечера, но

они будут общими, а сегодняшний вечер – наш. Что бы ни случилось, знай, что я буду помнить и любить тебя всегда.

Письмо Шершеневича

Выхожу из дома. В почтовом ящике вижу серый квадратный конверт. Достаю. На нем знакомым почерком выведено: «В Троицко-Сергиевскую лавру – его преосвященству Рюрику Ивневу». Ну вот, думаю, очередная шутка Вадима. Разрываю конверт, достаю письмо, читаю:

«Рюрик, дорогой мой!

Прости за неразборчивость почерка, но дело в том, что у меня поломалась пишущая машинка, а ленту мне обещали по случаю достать дней через сорок.

Надеюсь, что интерес моего письма, обусловленный, конечно, темою, заставит тебя преодолеть все трудности моей каллиграфии и деформированных букв и прочесть смысл.

В имажинизме ты играешь роль блудного сына. То подписываешь первую учредительную декларацию, то, даже не получая построчных, письмом в редакцию «Известий» заявляешь о выходе из наших рядов, потом снова вступаешь обратно. Словом, переменчивый, как лунный облик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам.

В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжелая роль. Нас всех критики упрекают в том, что мы имажинисты. Тебя в том, что ты не имажинист, что ты только по ошибке в наших рядах. Ты всегда отвечаешь, что ты истинный имажинист, но говоришь это «верую» тоном сердца, а не логикой «знаю», и мне очень хотелось поболтать бы с тобой на тему: почему ты не описка в имажинизме.

Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию.

Если Мариенгоф – жокей имажинизма, если Есенин – инженер имажинизма, если Кусиков – придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения.

Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. И имажинизм был бы кабинетным препаратом, если бы он не был оживлен и одухотворен изнутри межпланетной ритмической религиозной истиной.

Твоя религиозность не церковного порядка. Не в том она, что ты «тысячу раз человеческим лаем» повторяешь имя Бога. Я скажу даже больше: я убежден, что ты не веришь в существование того Бога, которому молишься. Ты склоняешь колени перед еще не найденным Богом. Тот Бог, которого ты назвал, уже не Бог, ибо не дано человеку уметь назвать того, кому веруешь. Можно поклоняться только тому, что не знаешь и не постигаешь. Постижимое и постигнутое уже приобретает человеческую природу. Расчислив время на часы и годы, мы уничтожаем время и идею времени. Разделив существование на жизнь и смерть, мы стерли грани бытия. И, может быть, этой появившейся терминологии мы обязаны тем, что не умеем жить и не умеем умирать.

Что такое религиозность в поэтическом значении? Да, это и мальчики да девочки, свечечки да вербочки, это и земной поклон, и черная краюха иконы, это вся аксессуарность, но не это самое важное, самое главное. Религия – это вера в невозможность постичь. Это не факел, несомый над миром, а сознавание жертвенности этого факела.

Это пророчество не для того, чтобы открыть ненайденное и еще невидимое, а восторг огненный перед тем, что за гранями приоткрывшегося есть мили неоткрытого. Религия поэта проистекает от верования в то, что поэт хотя и человек, но он не человек. Только то течение, которое верит в чудесное превращение человеческой души в поэтическую, есть поэтическое течение. Поэтому-то футуризм, сводящий значение поэта к мастеровой роли, не есть течение поэтического, а только философски-жизненного порядка. Ясно, что и дьякон должен учиться петь, и поэт должен пройти искус подмастерья. Но как нельзя научить дышать телефон, так же нельзя научить быть священником от поэзии.

Я помню тебя с твоего первого выступления. Два понятия – огонь и Рюрик Ивнев – неразлучимы в моем сознании.

И в самом деле – даже твои книги: «Самосожжение», «Пламя пышет», «Золото смерти», «Пламя язв», Солнце во гробе»! Всюду огонь, пламень, горение и сожигание.

Я не знаю страницы твоих стихов, где не было бы крутящихся костров.

… Вот влюбленность, как огненный вихрь.

… Хочу, чтобы оба служили лучу.

… Еще горят глаза.

… И над воздушным пламенным костром

Качается, как всадник, месяц стертый.

… Глотну, как воздух, яростный огонь.

… В уста, в глаза, в огонь, в живот.

… Из окон визг, пылающий огнем.

… И, какдуша, пылающий восток.

… Видишь, в Божьем огне

Тело мое горит.

… С какой бы сладкой болью целовал

Вот это очищающее пламя.

… Сгорит ненужный пепел – тело.

… Пусть плоть и кровь в огне горит.

… На душе горящая печать.

… И горит над этим морем чистым.

… Пред огнем я стоял.

… Внизу костер и пламень восхищенный.

… Вдыхая пламень яркий.

… Дал огонь пронзающий.

… Ах, кто мне поможет

Найти любовь в огне.

… Сгореть! Но сердцем не сгораю,

А только медленно горю.

… Обжигающий крик кнута.

… Никто не метнет на безумца горящего взгляда.

… И каждая буква невестой

Червонного солнца становится.

… Черное золото губ!

… Чтоб кровь не горела пламенно.

… Жег свою душу.

… Плоть моя не горела.

… Довольно играть с огнем.

… Пусть в душе сжигаемой…

… Огненный крест свой носить.

… Огонь живительный и ясный

Возьмет истлевшие тела.

… И языком бездымно-жарким

Огонь лизнет в последний раз!

… Смогу ли очистить огнем?

… Горьким словом зажги меня.

… Как сожженный огнем своим,

Не сгорая дотла, горю.

И так далее, и так далее. Я не выписываю большего количества примеров только ввиду дороговизны бумаги и трудности книгопечатания.

С огнем у тебя самые приятельские отношения.

Может, тебе покажется странным, что ты Рюрик Огневич. И, как истинный сын своего отца, ты унаследовал от огня не только его тишину (ибо огонь тих!), но и его бесформенность. У огня нет формы, а есть только бытие и вариации; у твоих стихов тоже нет формы, они деформированы. Вот сейчас я приведу тебе твои же строки.

… Земная кора – обратная сторона медали,

А лицевая закрыта зеленой плесенью.

… Нет ни одного события без причины,

В густом смешении мы поймем все знаки.

У загоревшейся пыльной лучины

Я сниму кольцо, толстое, как шина,

И забуду о несуществующем браке.

… Я кусочек основания треугольника.

О пространство! Хрустни своими пальцами.

С вами, с вами я, с оскорбленными, с раскольниками,

С монастырскими кликушами и скитальцами.

Таких примеров можно выписать сотни. Но неужели кто-нибудь здесь найдет намек на форму? И отрицая форму, кто же, глухонемослепой не почувствует, что это стихи, что это настоящая поэзия, отрешившаяся от бренного земного тела и сохранившая свою душу.

«Я ненавижу тело бренное» писал ты когда-то, и стихи подслушали эту строку и утратили свою форму, свое тело.

Твои строки, которые я всегда любил и люблю, которые зачастую дразнят и раздражают меня именно своей бесплотностью, – это какие-то знаки, которыми обмениваются марсиане с землянами. Это звездное подмигивание потустороннего грядущего.

И вот своею пламенностью ты близок нам, ты имажинеешь.

Имажинизм не только литературное течение. Имажинизм имеет и определенное философское подсознательное обоснование. Это строительство нового – анархического, индивидуалистического – идеализма.

Имажинистом мы называем не того, кто помещает сто образов на сто строчек, а того, кто почуял яйцо слова с проклевавшимся птенцом.

Даже среди позитивного футуризма ты не утратил своего самоочищающегося и всеочищающего идеализма, и, творя нестройную систему гармоничной межпланетной религии, ты утверждаешь тот анархический диссонанс, который приведет остывающую землю к новому солнцу.

Настанет миг, земля остынет, солнце потухнет, и тогда нужен рычаг, который передвинет земной шар к новому солнцу. Это передвижение нельзя создать ни манифестом, ни декретом. Для этого необходим ирреальный рычаг, и этим рычагом может быть только вера, хотя бы вера в этот рычаг.

Настанет страшный мир страшного суда, не Божественного, а земного. Я говорю о грядущей революции вещей, которые восстанут на человека, на их поработителя. И в этой революции будет то, что особенно жутко. Она будет без веры, без религии. Ни одно человеческое, земное, да и небесное движение и восстание без религиозного момента не может завершиться победой. Иначе это брюховая революция, обреченная рано или поздно гибели. И в этот страшный миг вещевой революции нужна человечеству вера в свое вековечное существование. И эту веру мы, поэты-имажинисты, обязаны культивировать и воспитывать, ибо без этого мы не нужны. А наружность наша – это наш главный лозунг.

Ты неверующий человек, ибо к Богу, несмотря на свои выклики, ты относишься с еще меньшей почтительностью, чем штамповый богоборец Маяковский, но ты верящий. И в этом твоя религиозность. Ибо высшая электрическая религиозность в том, чтобы веровать в нивочто, а не во что-то! Дорогой, изумительный Рюрик! Тем, кто говорит, что ты не имажинист, только потому, что % твоих образов не подходит под логарифмические выкладки новых теоретиков искусства, плюнь в глаза! Ибо не понимают они, что в имажинизме основное не в % образов, а в отношении к миру.

Философия дилетантов есть высшая и наисправедливейшая философия в мире, ибо философия философов есть профессиональная работа и обязанность. Я вообще бы тех, кто печатает: «Кошкодавленко – философ», посылал бы на биржу труда, ибо это сознательное лодырничание. Подобно тому, как некогда женоподобные юноши оскардориановского типа говорили: «В три я обедаю, а от четырех до шести занимаюсь душевными переживаниями», так те же и все эти наши философы, начиная с Христа и кончая Андреем Белым, – профессиональные неврастеники и лодыри.

Душа без тела – вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева, и мы, несогласные с тобой, когда-нибудь придем к тебе, может быть, в тот миг, когда неизбежный костяк встанет возле нашего жизненного ложа.

Пока прощай, испепеленный Рюрик! Феникс меня не понимает, я часто не понимаю тебя. Но это не важно. Будет миг, и на том свете мы хорошо поймем друг друга.

Жму пока твою руку, если только есть она у тебя.

Твой Вадим

Ты знаешь, что театр для себя имеет большое значение в нашей жизни. И то, как человек носит свой костюм, определяет его сущность. Я помню тебя в длиннополом сюртуке, разве ты носишь его не как рясу? Это лишний раз подтверждает, что ты имажинистический архимандрит».

Приезд Сони

Автомобиль Лукомского остановился у заснеженного подъезда дома на Чистых прудах. Молодой управдом с хитрющими глазами, расчищавший с дворником проезд, воткнул лопату в снег и почтительно поклонился вышедшей из машины Соне.

– Хорошо, мы вовремя забронировали вашу комнату, – сказал он, поглядывая на Лукомского. – Меня чуть не разорвали кандидаты на жилплощадь.

– Вы домоуправ? – спросил Лукомский.

– Изволили угадать-с! Домоуправ-с!

– Мне кажется, вас трудно разорвать на части.

Глаза управдома забегали. Он не нашелся что ответить и развел руками.

– Какой номер мне отведут в «Метрополе», – обратился Лукомский к Соне, – вы узнаете у дежурного. Часа два вам довольно для отдыха?

– Даже меньше.

– Ну и ладно.

Петр Ильич уехал.

– Кем он вам доводится, Софья Аркадьевна? – спросил управдом, отводя в сторону тающие глаза.

– Начальством, – ответила Соня, пряча улыбку.

– Сразу видно-с. Представительная фигура-с!

Соня вошла в подъезд и через минуту была у себя. Опять Москва, но странно, в каждый приезд она кажется не похожей на прежнюю. А может, меняется не город, а наши глаза и ощущения? Ей казалось, что она любит Москву. Вспомнилось раннее утро. Это было давно, она училась в гимназии. Уезжая в Тверь на зимние каникулы, рано встала, чтобы ехать трамваем до вокзала. Зимний воздух был каким-то лиловым. Соня стояла на Арбатской площади у остановки, лержа в руке маленький чемоданчик, казавшийся игрушечным, как и эта небольшая, уютная площадь. И все вокруг было игрушечным: дома, трамваи, люди. Маленький вагончик, в который она вошла, казался ярким и веселым. Прошли годы, глаза впитали многое, но вид только что проснувшейся Арбатской площади в лиловой дымке свежего морозного утра запомнился ярко и выпукло.

У каждого города своя история, памятники старины, о которых знают не только местные жители, но и люди других стран, а иногда и весь мир. Но у Сони, помимо исторических мест, был собственный уголок Москвы, любимый больше общепризнанных, образ которого она носила в сердце, как древние люди священные амулеты. Соня помнила Москву с восьми лет, когда мать привезла ее к своей сестре, преподававшей математику в одной из лучших частных гимназий.

Любовь к чтению приглушила в ней потребность к играм и развлечениям, свойственным детям ее возраста. К окончанию гимназии по своему умственному развитию она оказалась выше многих подруг. Однако с ней не случилось, что часто происходит в таких случаях с молодежью. Она не только не кичилась знаниями, а старалась скрыть их от окружающих. Подруги любили ее за отзывчивость, чуткость и умение говорить правду так, что это никого не обижало. Ее правда не колола глаза.

Когда Соня уставала от чтения, любимым ее занятием было совершать прогулки по Москве. Ей нравилось, что здесь нет ни одной широкой и прямой улицы, в отличие, скажем, от Петербурга и других европейских городов. Она знала по рассказам тетушки, что петербуржцы называли Москву большой деревней, но находила очарование в кривых улочках и зигзагообразных переулках, в маленьких домишках, похожих на флигеля усадеб.

Горбатая Тверская нравилась тем, что была горбатой, не стесняясь, а скорее гордясь горбом. Кузнецкий мост еще не утратил значения, которое имел сто лет назад.

Соня не ездила ни в Париж, ни в Берлин, но была уверена, что, если бы и посетила их, бульвары Москвы не променяла бы на Монпарнас и Тиргартен. Она не могла представить, что может быть милее широких бульваров Садового кольца, напоминающих причесанный лес. А Пречистенский, Тверской, Никитский, словно конь, вставший на дыбы, – Рождественский! Кремль казался каменным изваянием живой истории.

Но это давний сон. То, что сейчас происходило в душе, отстранило ее от всего, что не касалось любви к Лукомскому. Она поняла, что всякая борьба с этим чувством бессмысленна. За время с их первого свидания, когда она не могла произнести ни слова из тех, что собиралась сказать, Соня не пыталась возобновить неполучившегося разговора, который хотела вычеркнуть из памяти. И только сейчас почувствовала, что не может молчать. Нужно сказать ему все. Она грустно улыбнулась, вспомнив первое свидание с Петром. Неужели и сейчас повторится то же? Но сомнения эти ее ничуть не смутили. Сегодня решится все. Лучше смерть, чем такая затянувшаяся неопределенность.

Передохнув после дороги, она быстро собралась и вышла на улицу. Погода поменялась. Мелкие капли дождя смешивались с тающими в воздухе снежинками. Трамваи, облепленные пассажирами, как сахар муравьями, то звеня стеклами, то скрежеща колесами, медленно ползли по рельсам, как бы увозя последние надежды толкущихся на мостовой людей, не сумевших втиснуться в вагон или залезть на площадку. Казалось, их бока похожи на раздувшиеся щеки железного чудовища.

Соня пошла пешком. При других обстоятельствах путь от Чистых прудов до «Метрополя» в такую погоду казался бы нудным и долгим, но она ничего не замечала и двигалась по мокрым скользким тротуарам словно во сне. Вскоре оказалась у вертушечных дверей гостиницы. Обычно в них входят один человек за другим, и не замечаешь, как попадаешь в вестибюль. На этот раз было безлюдно, и ей пришлось одной толкать тяжелую дверь.

Предъявив фронтовое удостоверение, дававшее право пройти к Лукомскому по пропуску, выданному дежурным без предварительного телефонного звонка, Соня, узнав номер комнаты, в которой остановился Петр, поднялась на лифте, действующем на сей раз исправно, на четвертый этаж.

В номере Лукомского

У выхода из лифта Соня встретила молодую женщину с заплаканными глазами, теребившую в руках влажный носовой платочек. Увидев ее, та отвернулась. Соня вздрогнула от неожиданности. Плачущая женщина на фоне поблекшей роскоши гостиницы, переполненной торопливо проходящими фигурами военных, молодых и старых, седых и безусых, но одинаково деловых. Одно с другим не гармонировало. Смущенная, как бы выбитая из колеи, она подошла к двери номера, занимаемого Лукомским, и постучала. Дверь мягко открылась, и Соня увидела еще одну женщину, но не с заплаканными, а веселыми глазами.

– Вы к Петру Ильичу? – спросила она ласково и добродушно. – Он вас ждет. Раздевайтесь, пожалуйста. Дайте я помогу. Ваше пальто промокло. Погода ужасная. Вот вешалка. Повесим, чтобы быстрее высохло. Батарея у самой вешалки. – С этими словами она дотронулась до горячей трубы и тотчас отдернула руку. – Ну и топят сегодня. Балуют наших военных, – засмеялась она. – Они привыкли на фронте к холоду, и на месте администрации я бы так их не баловала.

– Даша! Что за пропаганду ты там разводишь! – послышался из соседней комнаты смеющийся голос Петра Ильича.

Волнение Сони достигло предельного накала, после которого наступает спокойствие. Когда при входе в комнату к ней кинулся мальчуган лет четырех и радостно захлопал в ладоши, крича: «Тетя пришла! Тетя пришла!», Соня, не узнавая собственного голоса, машинально произнесла:

– Какой славный карапуз!

Лукомский поднялся навстречу.

– Знакомьтесь – моя жена Даша. А это – Соня, – сказал он жене, – о ней я рассказывал…

– Много хорошего, – закончила за него Даша и крепко, по-мужски, пожала ей руку, заглянув в большие глаза, порывисто обняла и поцеловала.

– Вы, Соня, не только моего малыша покорили, но и суровую Дашу, – сказал Лукомский.

– Почему суровую? – засмеялась женщина.

– Потому что в политуправлении тебя все боятся.

– Не слушайте его, Соня. Впрочем, за этот год вы его видели больше, чем я: он не может обойтись без шуточек. Это хорошо, но давайте пить чай.

– Я уже пила, – проговорила Соня голосом, который опять показался ей чужим, и даже не столько чужим, сколько противным.

Она чувствовала себя, словно случилось что-то страшное, ошеломляющее, никем и никогда не предвиденное, но не с ней, а с кем-то другим. Вспомнилась женщина с заплаканными глазами: «Это случилось с ней, она плакала, а не я. Я пришла к Лукомскому по служебному делу и скоро уйду».

– Соня, присаживайтесь, расскажите, как и что. До сих пор не могу вспомнить без смеха вашего домоуправа. Ну и типчик!

Соня чувствовала: надо улыбнуться, иначе крах, – но не могла. Сделалось страшно, словно застряла в огромном болоте и нет людей, не стоит взывать о помощи, все равно никто не отзовется, остается – ждать гибели.

К ней подошел малыш и забавно протянул руки, прося посадить на тюлени. Соня почувствовала, будто болото внезапно высохло. Она подняла ребенка с такой женской радостью, словно мать, нашедшая потерянного сына. Эта сцена была так забавна, что Лукомский и Даша залились хохотом.

– Соня, милая, вы волшебница! – проговорила Даша. – Наш Сережка ни к кому не ласкается.

– А ты ревнуешь? – стараясь быть серьезным, спросил Петр Ильич.

– Ревную, ревную, – ответила Даша, смеясь, – но что я могу поделать, если Сережа так полюбил Соню. С любовью нельзя шутить.

– Да, да, с любовью нельзя шутить, – улыбнулась Соня, чувствуя, что снова входит в свой голос, и он не кажется ей чужим.

Будто искусные руки неизвестного мастера дотронулись до ее испорченного механизма, что-то подкрутили, и он ожил. Она без натяжек отвечала на вопросы, могла говорить сама, словно ничего не произошло. Казалось, все, что она испытала за это время, – наваждение, и это случилось с той незнакомкой, у которой были заплаканы глаза, а Соня все приняла на свой счет, а теперь опомнилась и осознала, что чужое горе произвело на нее такое сильное впечатление и она приняла его за собственное. В этом не было ничего удивительного, она знала по опыту, иногда чужая беда может так потрясти душу и доставить такую боль, при которой забываешь, где твое, а где чужое.

За столом разговор зашел о том, почему Даше не хочется работать в одной воинской части с мужем. Лукомский подтрунивал, что, должно быть, он ей надоел и она хочет от него отдохнуть. Даша, понимая, что это обычные шутки, начала объяснять Соне свои соображения.

– Фронт есть фронт. Нельзя впутывать в него семейную жизнь, во-первых, это смешно, а во-вторых, крайне неудобно.

– А в-третьих? – спросил Лукомский.

– В-третьих, – засмеялась Даша, – хочу, чтобы ты отдохнул от меня.

– Слышите, Соня, как она все переворачивает.

– А я без тебя скучаю, – раздался голос Сережи.

– Тогда поступим так: ты останешься со мной, а мама поедет одна.

– Тогда я буду скучать без мамы.

– Вот видите, – вмешалась в разговор Соня, – вам надо быть вместе.

– Не я, – воскликнул Лукомский, – а Даша не хочет работать не только в одной части, но даже на одном фронте.

– Неправда! – перебила Даша. – Фронт не имеет значения. Я говорю только о воинской части.

Вдруг Соня, сама того не желая, обратилась к Лукомскому голосом, которым говорят в служебных кабинетах:

– Петр Ильич, чуть не забыла о главном: я пришла к вам с просьбой оформить мой перевод в другую часть.

Лукомский посмотрел на Соню и понял то, о чем смутно догадывался, но не придавал никакого значения. Лицо его побледнело, как у человека, нечаянно причинившего боль тому, кого ценит и уважает, может быть, больше всех.

Сережа опрокинул чашку с чаем, которая вдребезги разбилась. Даша занялась уборкой, не обращая внимания ни на слова Сони, ни на загадочное молчание мужа.

А Петр не говорил ни слова. Соня начала волноваться. Наконец он произнес:

– Это надо хорошенько обдумать. Потерять такого товарища тяжело.

– Тетя Соня, – раздался голос Сережи, – это я нечаянно.

– Что нечаянно? – спросила Соня как во сне.

– Разбил чашку. Я никогда ничего не разбивал, правда, мама?

Путешествие вне времени и пространства

Блестящие военные победы, как и крупные поражения, рождают бесчисленное множество томов, в которых стратеги нанизывают на одну нить анализы удачных действий полководцев, а на другую – их ошибки и просчеты. Роковое для Наполеона опоздание генерала Груши породило, насколько помнится, более двух тысяч томов, в которых исследователи вели споры, как повернулись бы события, если бы он вовремя занял позиции, указанные Бонапартом.

Недаром малоизученный русский философ Константин Леонтьев сравнивал жизнь государств с жизнью простых людей. Разве у человека не бывает тех же побед, поражений и потрясений, описаниями которых наполнены исторические труды от Геродота и до наших дней?

Одно из потрясений, которые возрождают или губят жизнь государств и людей, выпало на долю Сони. Но если катастрофы государств изучают все мыслящие люди, то в обсуждении личных катастроф ничем не прославившихся людей никто не принимает участия по причине, что они никому не известны. Пострадавшим самим приходится анализировать свои ошибки и просчеты.

В таком положении оказалась и Соня, но рана была слишком свежа… Она шла как в тумане по мокрым скользким улицам, ни о чем не думая. Очнулась в зале ожидания Павелецкого вокзала.

Обычно человека приводит в себя свежий воздух. С Соней случилось обратное. Она пришла в себя в душном зале, переполненном людьми, гудевшем от шума толпы и выкриков дежурных. Слышался плач детей, визг открывавшихся и закрывавшихся дверей, словно пытавшихся бороться с духотою.

Очнувшись, увидела себя примостившейся на краю деревянной скамейки с высокой спинкой. Она не помнила, что это место ей уступил какой-то парень в солдатской шинели. Когда он протянул ей жестяную кружку с водой, посмотрела на него удивленно.

– Вода чистая, из-под крана.

– Почему вы думаете, что я хочу пить? – вырвался у нее невольный вопрос.

– В такой духоте кому не захочется…

Соня почувствовала, что ей хочется есть. У Лукомского до завтрака не дотронулась, а дома даже чаю не выпила. Она невольно остановила взгляд на полевой сумке солдата, из которой выглядывала краюха хлеба, похожая на маленького щенка.

Заметив это, солдат открыл сумку, отломил ломоть черного хлеба и протянул Соне, сказав полушутливо:

– Где вода – там и еда. Ножа нет, приходится руками. – Он хотел добавить, что они у него вроде бы не грязные, но не решился, только улыбнулся. Лицо словно осветилось лучом далекого солнца.

Соня ела хлеб без смущения, с удовольствием запивая водой из кружки.

– Ну, вот и хорошо, – одобрительно кивнул солдат. – Недаром мой дед говорил: хлеб и вода – лучшая еда!

– Большое спасибо, – сказала Соня, и ей показалось, что она знакома с ним с детства.

– Вы не тверяк? – спросила она, вспомнив родной город.

– Нет, я издалече… Из села Льгово, за Иркутском.

Соня хотела встать, но, почувствовав слабость, опустилась на скамейку.

Солдат взял жестяную кружку и сказал: «Я сейчас» – и исчез, а через минуту явился с водой.

– Вода водой, – сказал он, – но на какой поезд вам надо? Я помогу.

– Не на поезд, – смущенно ответила Соня, – мне домой, на Чистые пруды.

Солдат не удивился. Он понял ее состояние, а о поезде спросил для порядка.

– Тем лучше, – сказал он деловито. – Извозчика я достану, у вокзала их много, и довезу вас до дома.

– А ваш поезд? – спросила Соня.

– Мой отправляется завтра.

Соня облегченно вздохнула. Ей не хотелось, чтобы из-за нее он опоздал к своему составу.

Солдат осторожно взял ее под руку и, медленно пробиваясь через толпу пассажиров, повел к выходу. У самых дверей его обжег злобный взгляд. На него смотрел худой парень. Длинный потрепанный шарф туго сжимал его жилистую немытую шею.

– Что глазеешь? – грубо крикнул он, хотя солдат и не видел его. – Думаешь, у меня нет? Ишь, подцепил кралю. – И вытянул из бокового кармана пиджака пачку керенок. – Десять сороковок хватит? На водку дам отдельно. – И показал на Соню. – Уступишь?

Солдат, одной рукой поддерживая Соню, другой так крепко дернул кончик шарфа, что его владелец пошатнулся, керенки рассыпались по грязному полу. Взвизгнула какая-то женщина, а незнакомый мужчина пробасил: «Туда тебе и дорога». Остальные, скосив глаза, проходили мимо. Соня все слышала, молчала, но сердце ее колотилось, как птица, попавшая в клетку.

Солдат быстро нашел извозчика, усадил Соню и, сев рядом, сказал:

– Провожу вас до дома.

Ехали молча. Соня вспомнила безобразную сцену на вокзале. «Боже мой, – подумала она, – какая грязь, и все это нам придется убирать».

– Да, – услышала она голос солдата, – уборка предстоит большая.

Тут она поняла, что произнесла это вслух.

Возвращение вдвоем

От Павелецкого вокзала до Чистых прудов расстояние немалое. Старенький извозчик жаловался, что лошадей нечем кормить, и вяло погонял тощую лошадку. Он знал, что она все равно не ускорит бега.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17