Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Богема

ModernLib.Net / Советская классика / Ивнев Рюрик / Богема - Чтение (стр. 13)
Автор: Ивнев Рюрик
Жанр: Советская классика

 

 


Группа поэтов, в числе которых были Василий Каменский, Сергей Есенин, я и некоторые другие, решила создать новое творческое содружество – Союз поэтов, что требовало опыта, а его ни у кого не было. Да и как могли мы, занятые творчеством, знать, что необходимо сделать, чтобы осуществить свой план. Нашей идеей загорелся человек, который не имел к поэзии никакого отношения, он занимался устройством вечеров и литературных концертов. Это был Федор Ясеевич Долидзе. Он принял в деле горячее участие и за свои административные заслуги был выбран на общем собрании членом президиума. Председателем Союза поэтов избрали Василия Каменского, а я вошел в состав президиума. На собрании приняли устав, и, согласно тогдашним правилам, он был утвержден Наркомпросом. Надо сказать: еще в дореволюционное время был организован Союз писателей, он существует и теперь, только в другом виде. Союз поэтов и Союз писателей – две совершенно разные организации, официально не связаннее между собой, но общение членов этих творческих объединений было самое оживленное, поэты и прозаики одинаково стремились к укреплению и развитию молодого советского искусства. Писатели, с первых дней поддерживавшие Советскую власть, – А.С.Серафимович, С.Н.Сергеев-Ценский, В.В.Вересаев, Иван Новиков, Владимир Лидин, Юрий Слезкин и другие – составили его ядро.

Союз поэтов имел свой клуб, который помещался на Тверской улице, наискосок от нынешнего здания телеграфа. Назывался он «Домино». В нем происходили собрания, лекции и диспуты.

С первых шагов Союз поэтов был связан с газетой «Известия ВЦИК», редколлегия которой дала согласие печатать членов Союза и в первом выпуске литературного приложения к газете «Известия» поместила поэму Сергея Есенина «Иорданская голубица», стихи Петра Орешина, Сергея Заревого, мои и других.

В стране был бумажно-производственный кризис, и издательство «СОПО» в основу своей деятельности положило выпуск коллективных сборников, в которых появлялись все члены Союза.

А Федор Долидзе устраивал литературные вечера и концерты с участием поэтов различных течений и школ, доходы от которых поступали в издательство.

Часть Ш

История одного посвящения

Уже первые строки «Пантократора»:

Славь, мой стих, кто ревет и бесится,

Кто хоронит тоску в плече,

Лошадиную морду месяца

Схватить за узду лучей, —

меня восхитили. Я жадно слушал, что будет дальше.

Тысячи лет те же звезды славятся…

Я затаил дыхание (Есенин меня предупредил, что стихотворение будет большое), со страхом думая: неужели произойдет срыв? Я по опыту знал, что если стихотворение сразу, с первых строк очаровывает, ослепляет своим блеском, то любая следующая строка, чуть ниже мастерства, может испортить все впечатление от хорошего стихотворения.

Но строки летели, как разгоряченные кони, нигде не спотыкаясь. Образы один ярче другого плыли над ними, как облака.

Когда он кончил читать, я не мог сдержать восторга и, как это было принято у нас, когда какое-нибудь из прочитанных стихотворений очень нравилось, обнял Есенина и поцеловал. Он почувствовал искренность моего порыва и сказал:

– Ну, раз оно тебе так нравится, я посвящаю его тебе.

Через несколько дней оно было опубликовано в газете «Советская страна».

Прочитав его, я понял, что стихотворение выиграло бы больше, если бы Есенин закончил «Пантокра-тора» предпоследней строфой:

За эти тучи, эту высь

Скачи к стране счастливой.

Последняя строфа оказалась тем срывом, которого я опасался, но при чтении Есенина не заметил. Вот эта строфа:

И пусть они, те, кто во мгле

Нас пьют лампадой в небе,

Увидят со своих полей,

Что мы к ним в гости едем.

Я сказал об этом Сергею, но он, хитро улыбаясь, обратил все в шутку:

– Ну, кто там разберет!

Я не люблю купюр и, вспоминая, при каких обстоятельствах Есенин читал «Пантократора» и почему посвятил его мне, привожу этот эпизод.

Тишайший поэт

Трудно представить, что этот огромный, молчаливый, почти косноязычный молодой человек, выглядевший гораздо старше своего возраста, – родоначальник самой бурной, шумливой и напористой литературной школы, пришедшей на смену символизму и акмеизму.

Поэт огромного дарования, но настолько необычного, что так называемая широкая публика при любом социальном строе не понесла бы его на руках, как носит поэтов, которые сами в душе сознают, что они пигмеи по сравнению с тем, на кого не обращают внимания.

Хлебников сидел в моей комнате. Горячий чай, который мы пили, отчасти заменял отопление, не действовавшее почти в каждом доме. У меня было впечатление, будто Велимир слишком много знает и стесняется, боясь придавить знаниями собеседника, как человек, обладающий чрезмерной физической силой, чувствует себя связанным и стесненным в присутствии обычных людей, опасаясь неловким движением причинить им боль. С Хлебниковым нельзя говорить просто и свободно, как с Есениным или Мариенгофом, с ним можно перекидываться словами. Со всеми друзьями я был на «ты», с Велимиром – на «вы». Он отвечал мне тем же. На «ты» мы сбивались лишь изредка.

– У меня нет комнаты, – сказал Хлебников. – Можно иногда приходить к вам днем, когда вас нет дома, и писать?

– Конечно, но у меня очень холодно, я прихожу домой только ночевать.

– Холодно сейчас везде, – заметил он.

У меня были запасные ключи, и я передал их Велимиру со словами:

– Хозяйку я предупрежу, что вы будете заходить днем и заниматься. Домработница у них славная. Она будет ставить самовар, и вы согреетесь чаем.

– Почему вы не обзаведетесь «буржуйкой»?

– Я не раз спрашивал об этом хозяйку, она не сдает позиций барской крепости. А при слове «буржуйка» ее кидает в дрожь.

После длительной паузы Хлебников сказал:

– Мариенгоф просил меня дать стихи для какого-то сборника.

– Дадите?

– Не знаю, – задумчиво произнес он. – Меня больше волнует переиздание моей книги «Окно в цифры».

Не успел я выразить восхищение этой книгой, вышедшей в 1916 году, как Хлебников спросил:

– Можно воспользоваться вашим пледом?

Я улыбнулся.

– Конечно.

Встал и накинул его на плечи гостя. Он слегка пожал мои пальцы и в эту минуту еще больше стал похож на беспомощного ребенка. Наступило долгое молчание, после которого он произнес глухим голосом:

– Цифры – это все. Мне хотелось бы многое сказать и написать, но до этого думаю переиздать «Окно в цифры». Она хоть и разошлась быстро, но прошла незамеченной. Это вполне естественно: до революции на нее не могли обратить внимания. Глаза у людей были застланы пеленой. Октябрь открыл их, чтобы смотреть во все стороны. Мир стал другим, и люди должны стать иными. Незыблемы только цифры, к счастью, они за нас, а не против.

Раздался стук в дверь. Вошел Ройзман. Увидев Хлебникова, всплеснул руками:

– Теперь я понимаю, в чем дело! Новую группу организуете. Оба тихие и незаметные, а готовитесь взорвать старую литературу! Сознавайтесь, что готовите манифест! Меня провести трудно. Я сразу все понял! Но если манифест толковый, я подпишу его. Вам же выгодней – чем больше подписей, тем лучше.

– Смотря чьи подписи. – Я засмеялся.

– Что ты хочешь сказать? Моя подпись не солидна?

– Матвей! Я шучу. Мы с Велимиром согреваемся горячим чаем, и никаким манифестом здесь не пахнет.

– Ну-ну, рассказывай сказки кому-нибудь другому. Я вижу всё на пять аршин под землей.

– А вот воображение твое никакими аршинами не измерить.

– Голову даю на отсечение…

– Сейчас она будет отсечена, – перебил я его. – Ты видишь на столе самовар и стаканы, не на нем же мы писали манифест.

– Значит, еще не успели. Но что вы его обдумывали за самоваром – уверен.

Хлебников молчал и смотрел на Мотю как на неодушевленный предмет.

– Ну хорошо, оставим манифест в покое. У меня вот что. Ты давно обещал зайти к Луначарскому насчет его выступления в нашем кафе. Я заготовил такую афишу – пальчики оближешь. Думаешь, на простой бумаге? Нет, держи карман шире. Афиша будет уникальной.

– Неужели ты думаешь, что Луначарского интересуют афиши?

– Не говори! Хорошая афиша – это пятьдесят процентов успеха. Когда их увидят настасьинцы, позеленеют от зависти.

– Должен тебя разочаровать, – произнес я спокойно.

– А что случилось? – испугался Ройзман. – Неужели в отставку вышел?

– Чудак! При чем здесь отставка?

– Тогда что?

– Обыкновенный отъезд в Петроград.

– Надолго?

– Думаю, недели на две.

– Какая досада! – воскликнул Матвей. – А я строил планы на ряд его выступлений, чтобы Бурлюк и К0 не хорохорились.

– Что им хорохориться? Раз Анатолий Васильевич поехал в Петроград, значит, и к ним не будет ездить.

– Ты недавно выступал в Таганском военном училище на митинге вместе с Коллонтай. Поезжай к ней и попроси приехать к нам. Только не говори, что вместо Луначарского. Я заготовлю другие афиши.

– Нет уж, уволь меня от роли ловца знаменитостей.

– Ну, вот и обиделся. Что здесь такого? Дело общественное.

– Тогда поезжай сам.

– Она меня не знает.

– Вот и познакомишься.

– Ты всегда наобещаешь, а потом шуточками отделываешься.

– Матвей, я ничего не обещал. Луначарского я знаю хорошо и могу говорить без всякой натяжки, а ехать к Коллонтай, с которой у меня официальные отношения, по меньшей мере, бестактно.

– Ну ладно, будем ждать возвращения Анатолия Васильевича.

– Давно бы так, – вздохнул я.

Ройзман, не скрывая разочарования, простился. Я вышел его проводить. В прихожей он все же не удержался и шепнул:

– Рюрик, голубчик, если вы с Хлебниковым обдумываете новый манифест, ознакомь меня с ним, хорошо?

– А если мы не обдумываем и не собираемся обдумывать?

– Я говорю на всякий случай, чтобы потом не ругать себя, что упустил возможность принять участие.

– В чем?

– В новой группе.

Я засмеялся:

– Хорошо, хорошо. Обязательно ознакомим, если нам в голову взбредет эта нелепая мысль.

Обычно люди, оставшись в одиночестве, принимают невольно другой вид, подобно военному, снявшему мундир. Самый благородный человек в присутствии даже близких и уважаемых держится чуть иначе, чем наедине с собой. Однако Хлебников опроверг это суждение. Сложилось впечатление, что он даже не заметил, что остался в комнате один: сидел в кресле не шевелясь, с таким видом, будто прислушивался к голосам невидимых людей, словно ожидал момента, когда надо принять участие в разговоре.

Я вернулся в комнату. Он взглянул на меня ласково и сочувственно и проговорил, как бы продолжая разговор:

– Люди делятся на две категории. Первая существует, чтобы успокаивать, вторая – чтобы раздражать. Первая категория значительно меньше, чем вторая. Удивляться этому нечего: наша планета состоит из семидесяти процентов воды, и суши в ней лишь тридцать процентов. – И почти беззвучно прошептал:

Нам много ль надо?

Нет, ломоть хлеба,

С ним каплю молока,

А солью будут небо

И эти облака.

Драматург и постановщик

Лужский обливался потом. Платок, которым он обтирал лицо, превратился в мокрую тряпку. В полном изнеможении он откинул голову и судорожно прижал ее к высокой спинке кресла, на которой, к ужасу Майской, красовались выточенные из дерева двуглавые орлы.

– Дорогая Варвара Андреевна! – проговорил он усталым голосом, с трудом выдавливая последние капли любезности. – Поймите меня правильно. Ваша пьеса несомненно гениальна, больше того, перед ней меркнет вся дореволюционная драматургия.

– Я знаю. Моя пьеса произвела большое впечатление на Анатолия Васильевича.

– Да, да, я получил вчера письмо от товарища Луначарского. Вот оно. – И Лужский, стараясь скрыть улыбку, громко и медленно, как бы смакуя каждое слово, прочел вслух: – «Заведующему труппой и репертуаром Московского Художественного театра тов. Лужскому. Уважаемый Василий Васильевич! В эпоху великих перемен нам нужны, как никогда раньше, гениальные постановки, отображающие революционный дух нашего народа. Товарищ Майская принесла мне свою пьесу «Красный факел». К сожалению, я так загружен, что не имею возможности ее прочесть. Зная ваш вкус и опыт, посылаю ее вам. Очень прошу прочесть ее как можно скорее. А. Луначарский».

Лужский бережно вложил письмо в новую папку и сказал:

– Просьба наркома для меня закон. Я читал вашу пьесу всю ночь и вполне согласен с Анатолием Васильевичем: нам, как никогда раньше, нужны гениальные пьесы. И написал ответ. Могу вас ознакомить с ним.

Он открыл папку, вынул лист бумаги, на котором красовалась печать театра.

– Письмо отправлю сегодня же. «Уважаемый Анатолий Васильевич! По Вашей просьбе я немедленно ознакомился с пьесой тов.Майской В.А. Вот мое заключение. Чтобы пьеса дошла до народа, необходимо срочно ходатайствовать перед Совнаркомом об ассигновании средств на постройку нового театра-колизея на десять–пятнадцать тысяч зрителей. Пьеса «Красный факел» не уместится, выражаясь фигурально, в жалких коробках, доставшихся нам в наследство от буржуазии. Большому кораблю – большое плавание. Хотя это выражение и трафаретно, оно как нельзя лучше подходит к данному случаю. С товарищеским приветом, В.Лужский».

Варвара Андреевна слушала содержание письма, и лицо ее все больше и больше озарялось улыбкой радости. Когда заведующий кончил чтение, она поднялась и, взяв обе руки Лужского в свои большие, далеко не женские ладони, начала сжимать их с такой силой, что он сморщился.

– Я знаю давно, слышала от всех, кто с вами соприкасался, о вашей благородной деятельности, – заговорила взволнованная Майская, – что ваш тонкий вкус и глубокое понимание истинного искусства могут сравниться только с блестящим критическим чутьем Анатолия Васильевича. Спасибо за справедливую оценку моего труда.

– Не стоит благодарностей, – перебил ее Лужский. – Чтение пьес входит в мои обязанности.

Майская снова опустилась в кресло.

– Есть еще один вопрос, – проговорила она другим тоном, более деловым и менее восторженным. – А как насчет договора?

– Договора? – удивленно переспросил Лужский.

– Да. Договора на пьесу. Согласно инструкции об авторском праве.

– Какую инструкцию вы имеете в виду? – делая последнюю попытку не сбиться с любезного тона, спросил Лужский.

– Ах, боже мой! – теперь уже совсем по-женски залепетала авторша. – Я же не чиновник, не бухгалтер, я – поэт, драматург, творческий работник. Я не знаю всех названий и номеров инструкций, правил и графиков. Я знаю одно: это было всегда, во всем мире, и даже в царской России. А тем более должно быть теперь, когда труд является основным стержнем нашей власти. Труд творческих работников должен оплачиваться немедленно, чтобы они могли приступить к осуществлению новых замыслов. Прошли и канули в вечность тяжелые времена, когда писатели нищенствовали, как это было с гениальным Достоевским.

Лицо Лужского начало вновь покрываться каплями пота.

– Дорогая Варвара Андреевна! Вы же знаете, что договор подписывается тогда, когда над пьесой начинается работа. А для вашей гениальной пьесы нужно сначала построить театр, а уж потом заключать договор.

– Простите, но это чудовищный бюрократизм, с которым идет борьба. Вы читали последнее стихотворение Маяковского о бюрократизме? Оно, между прочим, очень понравилось в совнаркомовских кругах.

– Уважаемая Варвара Андреевна, пусть он и заключает с вами договор!

– Мне нужен договор с театром, а не с Маяковским, – холодно парировала Майская.

– А если я не имею права заключать договор до построения нового театра?

– Тогда заключите договор с примечанием, что до построения нового театра мне выплачивается авансом хотя бы тридцать пять процентов.

Если бы у Лужского имелись деньги, он немедленно выложил бы их, но денег не было. Чтобы избавиться от назойливого автора, зав. репертуаром произнес:

– Если товарищ Луначарский даст разрешение и изыщет средства, я готов выплатить все сто процентов.

– Как я неопытна! – воскликнула Майская. – С этого и надо было начинать.

После небольшой паузы добавила:

– Меня ввело в заблуждение, что я поверила Анатолию Васильевичу, когда он сказал, что вы глубоко и всесторонне образованный человек и что все сделаете для меня.

С этими словами она поднялась и, шурша складками шелкового платья, вышла из комнаты. Лужский был удивлен, что Майская не хлопнула дверью, а тихо прикрыла ее.

Соня

Соня приехала в Москву. Меня разыскала в первый же день. После незначительных фраз приступила к неожиданной исповеди.

– Хочу тебе прямо сказать: я люблю Лукомского, и мне очень тяжело, что я ему этого не сказала. И не скажу. От него я скрываю. Не хочу, чтобы перемену, которая произошла во мне… Перемена – это не то слово… а другие… еще не существуют, но есть заменитель, очень напыщенный, он выражает форму, а не сущность.

– Но, Соня, мне-то ты его назовешь?

– Да. Этот заменитель еще не найденного слова – возрождение. Ты меня понимаешь? Я не хочу, чтобы Лукомский думал, что это из-за любви к нему. Если бы было так, я бы ничего не скрывала. Он, если можно так выразиться, был каплей, переполнившей чашу моего отвращения к прежней жизни. Но не только он, даже ты, не говоря о других, уверен, что все дело в Лукомском, что любовь переродила меня, и не будь его, я осталась бы той Соней, которая раньше бегала по камушкам, искала «синюю птицу» и белые порошки. Я прихожу в ужас от сознания, что все истолкуют мое поведение ложно, неправильно, хотя на вид все логично и правдиво. Несоответствие между истиной настоящей и кажущейся мучает больше всего.

– Мне кажется,—я пытливо взглянул на Соню, – ты делаешь большую ошибку, придавая значение тому, кто что подумает. Пусть себе думают. Ты знаешь, что права ты. Этого вполне достаточно, чтобы быть спокойной.

– Спокойной – да, но счастливой – нет. – Помолчав, добавила: – Говорить, что я счастлива, что перешла с плохой дороги на настоящую, не могу. Это было бы ложью…

– Если бы ты сказала Лукомскому, что поведала мне, он понял бы тебя.

Соня задумалась.

– Может быть, это и так. Но говорить с ним сейчас бестактно и нелепо.

– А потом?

– Потом?.. Я жду этого «потом». Тяжело и мучительно каждый день видеть человека, которого…

– Ты должна перевестись в другую часть, – сказал я решительно.

– Например, в Тверь, – задумчиво произнесла Соня. – Кончить тем, с чего начала. Ну, довольно. Я сказала самое главное, а там – что будет, то и будет.

Тоска

Через несколько дней после нашей встречи Соню направили на работу в Иваново-Вознесенск. Она написала Лукомскому свой адрес и ждала письма «до востребования». Прошло две недели, ответа не было. Она начала волноваться: каждый день, возвращаясь с работы, заходила на почту, справлялась в окошечке «До востребования». И каждый раз девица с напудренным носиком, быстро-быстро перебирая тонкими пальчиками разноцветные и разнокалиберные конверты, кидала ей равнодушное «нет», точно хозяйка кондитерской надоевшей нищенке. Ей начинало казаться, что она надоела почтовой девице и та только и думает о ней и ее неприходящем письме, хотя отлично понимала, что это глупо и нелепо. Это была своего рода болезнь, мания подозрительности.

За две недели мучительного ожидания в очереди у окошечка «До востребования» она невольно изучила публику, толпившуюся здесь. Одни подходили энергичными деловыми шагами и небрежно кидали: «Есть письмо такому-то?» Если отвечали, что нет, слегка приподнимали брови и гордо отходили в сторону, точно были рады. Другие прокрадывались к окошечку, воровато озираясь по сторонам, точно совершая что-то дурное, и говорили тягуче не то просящим, не то извиняющимся голосом: «А скажите, пожалуйста, нет ли случайно мне письмеца, я жду, видите ли, от брата… Он сейчас уехал на работу в Саратов… Обещал писать… да вот нет ни слуху ни духу. Сегодня тоже нет? Ага… А почта сегодняшняя разобрана, да? Ага…»

Были и такие, которые вступали в спор: «Да вы посмотрите хорошенько… Вы пропустили, вероятно… Мне обязательно должно быть сегодня». Особенно трудно приходилось девице, если на нее наседала «дама». В таком случае дамская шляпка влезала в окошечко, точно птица, которая сама вдруг захотела влезть в клетку, и пронзительный голос властно раздавался над почерневшими сводами провинциальной почтовой конторы, не привыкшей к таким властным звукам: «Извольте взглянуть внимательно… Посмотрите вот этот конверт… розовый… он обязательно адресован мне… Ах нет, тогда сиреневый… вот этот, длинненький, мне всегда пишут на такой бумаге… Тоже не мне… Тогда вот этот белый. Ах ты, боже мой, как вы относитесь к своим обязанностям, вам бы только романы читать да маникюр делать… Я пожалуюсь заведующему, так нельзя… Мне должно быть письмо… Я это знаю…»

Соня должна была толкаться каждый день среди этих смешных и нелепых фигур. Ей было больно и обидно сознаться, что она сама делается смешной и нелепой со своими ежедневными дежурствами у этого окошечка, возле которого так мучительно ждала простой белый конверт, для нее значительный и важный.

В один из солнечных весенних дней, когда воздух кажется внезапно проснувшимся от долгого сна, тепленьким, еще пахнущим нежной белой постелью, пронизанным еле уловимым запахом фиалок, которых, может, нет и в помине, Соня подходила к почтовой конторе взволнованная и бледная, заранее уверенная в неудаче и разочаровании. У дверей бродил щенок. Он тыкался маленькой черной мордочкой во все углы. Входная дверь поминутно открывалась и закрывалась. Он всякий раз испуганно от нее отскакивал и, когда она закрывалась, снова подходил к ней, обнюхивая порог. Какое-то отдаленное и почти бессознательное сравнение своего взволнованного сердца с этим черным щеночком мелькнуло в ее мозгу, как тень, как промчавшееся облако.

Она вошла в контору. У окошечка «До востребования» было два человека. Один, с тросточкой, похож на актера. Получив маленький желтый конверт, он самодовольно улыбнулся и, не читая, сунул его в карман пиджака. Другой, в поддевке, долго допытывался, почему он не может получить письма, адресованные его жене, ударяя себя в грудь, и с пафосом, которому позавидовал бы хороший артист, вопрошал:

– Ведь жена она мне? Жена она или нет?!

– Гражданин, не мешайте. Следующий.

Соня подошла к окошечку, и вдруг, помимо ее воли, на ее лице заиграла искательная улыбка, как бы выражающая, с одной стороны, сочувствие невыносимо тяжелой службе на почте, с другой – осуждение этого смешного человека, добивавшегося получения письма, адресованного жене.

– Мне ничего нет случайно? – произнесла Соня чужим, невыносимо фальшивым голосом. За это нелепое «случайно» готова была отколотить себя.

Тонкие пальчики начали теребить конверты. Соня сделала равнодушное лицо, но сердце, сильно колотившееся, готово было ее выдать.

И вдруг – неожиданные подарок: точно белая птица, вылетевшая из клетки, из окошечка небрежно вываливается белый конверт. Соня схватила его обеими руками. Пусть она смешна была в эту минуту, все равно, – в руках письмо от Лукомского. И больше ничего не надо.

Отойдя в угол, она вскрыла конверт и лихорадочно быстро побежала глазами по ровным и крепким строчкам короткого письма.

«Дорогая Соня! Не знаю, удастся ли повидаться с тобой перед отъездом. Меня перебрасывают на другой фронт. Если не увидимся, с дороги напишу. В Москве пробуду два дня. Если сможешь приехать – телеграфируй, я встречу. Жму руку. Лукомский».

Соня стала собираться в Москву.

Художник и нарком

Луначарский позировал художнику Бродскому. Одновременно диктовал стенографистке статью о творчестве Шекспира и время от времени подписывал срочные бумаги, которые я приносил из соседней комнаты. Перед началом сеанса Анатолий Васильевич предупредил живописца, что у него много работы и ему придется отрываться.

Исаак Израилевич иногда просил Луначарского на несколько минут повернуть голову в нужном для работы аспекте и смотреть прямо на него. Нарком с легким вздохом исполнял просьбу, в этот момент художник старался положить на полотно нужные краски, зная хорошо, что тот через минуту-две переменит позу, чтобы подписать бумагу или ответить стенографистке на какой-то вопрос.

– Анатолий Васильевич, – говорил в таких случаях художник, – прошу вас, еще минуточку. Прямо на меня посмотрите.

– Дорогой товарищ, – отвечал Луначарский, – не могу же я смотреть беспрерывно, у меня рябит в глазах.

– Вот этого я и жду, – сострил Бродский, – чтобы у вас зарябило в глазах.

– Не понимаю, зачем вам мучить меня и себя. Есть хороший фотограф Наппельбаум. Он клялся, что я получусь как живой. Я поверил, а вы почему-то нет.

– Ни один художник не создал хорошего портрета по фотографиям. Кто часто прибегает к этому, портит талант и становится ремесленником.

– Это спорно.

– Для многих – да, для меня – очевидно.

Луначарский посмотрел на часы, которые по старой привычке хранил в кармане жилета. Исаак Израилевич улыбнулся.

– Если бы товарищ Каменева увидела, где вы храните часы, она обвинила бы вас в потакании буржуазным привычкам.

Луначарский засмеялся.

– Положение обязывает. Я – скромный революционер, она – сама революция. Однако, – добавил он озабоченно, – время истекло. Мы условились, что я буду позировать не больше часа десяти минут.

– Еще только пять минут.

– Хорошо! Но ни секунды больше. Я опаздываю на заседание Совнаркома.

– Последний раз, Анатолий Васильевич, последний раз посмотрите мне прямо в глаза…

– Смотрю, смотрю, – с приветливой улыбкой сказал Луначарский и после небольшой паузы спросил: – Товарищ Бродский, вы не были следователем?

– Следователем? – удивился художник.

– Да, именно следователем.

– Следователем ВЧК?

– Нет, зачем ВЧК, просто следователем, обыкновенным следователем.

– Нет. Не знаю только, что добавить: к счастью или к несчастью. Простите за любознательность, Анатолий Васильевич, но почему вы об этом спросили?

– Видите ли, – улыбнулся Луначарский, – как известно, следователи любят, когда им смотрят в глаза, и недовольны, когда глядят в сторону.

– Вот в чем дело, – засмеялся Исаак Израилевич. – Теперь я буду говорить по-другому. Взгляните на меня так, чтобы я мог хорошо написать ваши глаза.

Наконец сеанс закончен, бумаги подписаны. Бродский, уложив палитру и кисти, удалился. Стенографистка вышла из кабинета. Анатолий Васильевич стал собираться в Кремль. Зазвонил телефон. Нарком поднял трубку.

– Слушаю, товарищ Фотиева! Еду, еду, через десять минут буду на заседании. Что, отложили? На завтра в тот же час? Хорошо, хорошо. А я думал, Владимир Ильич собирается сделать мне головомойку за опоздание. Завтра? Нет, завтра буду минута в минуту. Ах, простите, забыл об одном деле. Скажите, товарищ Фотиева, Владимир Ильич у себя? Да? А можно соединить меня с ним? Попробуете? Хорошо! Подожду.

Через несколько минут Луначарский услышал в трубке знакомый голос.

– Да, это я, Владимир Ильич. Пользуюсь вашей свободной минутой, чтобы сообщить о важном предложении, которое, полагаю, будет полезным для финансов страны. Что? Ну конечно нашей. Сегодня утром меня посетил один амстердамский банкир. Он приехал по поручению группы крупных капиталистов Европы с предложением золотого займа в пятьсот миллионов франков. Условия? Об этом он не говорил. Почему ко мне, а не к наркому финансов? Не знаю. Может, решил сначала прозондировать почву. Но выгода очевидна. В данный момент мы нуждаемся в золоте, и получить в кратчайшие сроки пятьсот миллионов – сказка. Именно сказка. В прямом смысле слова.

Анатолий Васильевич замолчал и слушал несколько минут.

– Вы думаете? Ни на йоту не верите? Шарлатан? Неужели? Как им сейчас верить? Раз так, то конечно, но вид у него внушающий доверие… Я в этом деле неопытен, но… Что? Гнать в шею. Ко мне никаких вопросов нет? Все идет гладко. Школа номер семь? Точно не знаю, по-моему, все школы освобождены от «постояльцев». В одной еще ютятся? Именно в седьмой? Сегодня же проверят. Военные организации не чинят препятствий, но, очевидно, в седьмой засиделись. Приму срочные меры. Что? О завтрашнем заседании? Разумеется, знаю. Товарищ Фотиева сказала. Что? Нет, нет, – засмеялся Луначарский. – Буду секунда в секунду.

На этом разговор с Лениным закончился. Луначарский опустил трубку. Ему было грустно, что он чуть не попался на удочку амстердамского банкира.

– Товарищ Ивнев! Завтра надо поехать к Склянскому с письмом. Сегодня мы его набросаем. Школа номер семь до сих пор не освобождена. Об этом сказал Владимир Ильич. Как мы прозевали? Поговорите с заведующим школьным отделом, пусть объяснит, в чем дело, хотя теперь поздно. Или знаете что, съездите туда сами, у вас все получается гладко. Не позже двенадцати часов дня завтра я должен иметь резолюцию Склянского об освобождении школы.

– Сделаю, Анатолий Васильевич!

– А сейчас я продиктую ему письмо.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17