Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Богема

ModernLib.Net / Советская классика / Ивнев Рюрик / Богема - Чтение (стр. 14)
Автор: Ивнев Рюрик
Жанр: Советская классика

 

 


Заведующий красными чернилами

– Вам очень спешно? – спросил секретарь, рассматривая мой мандат.

– Даже срочно. Я от Луначарского.

Секретарь, не читая, вертел мандат. В комнату вошел адъютант Склянского. Секретарь задумчиво взглянул на него.

– Не знаю, как быть…

– А что? – осведомился адъютант, стряхивая с обшлага новенького френча пепел от папиросы, зажатой в уголке тонкогубого рта.

– Да вот, к товарищу Склянскому.

– Он уехал.

– Срочно от Луначарского, – вмешиваюсь я.

– По какому делу? – спросил адъютант, перекладывая папиросу в другой уголок рта.

– Он об этом узнает из письма Луначарского.

– Ах, у вас письмо? Иван Николаевич, – обратился он к секретарю, – примите и зарегистрируйте письмо товарища Луначарского.

Секретарь задумчиво посмотрел на меня. Я вынул письмо из портфеля:

– На конверте написано: «Передать лично»!

Секретарь перевел задумчивый взгляд на адъютанта. А тот бросил папиросу в огромную урну, стоявшую в углу комнаты, и сказал:

– Если товарищ Склянский уже приехал, я ему передам.

Приняв молодецкий вид, он вошел в кабинет заместителя наркома. Пробыв там минут пять, вышел, вынул из кармана галифе кожаный портсигар, достал папиросу и обратился ко мне:

– Товарищ Склянский просит вас войти.

Захожу в огромный кабинет. Зам. наркома приподнялся и жестом указал на стул. Прежде чем сесть, вручаю письмо Луначарского. Когда Склянский ознакомился с ним, он слегка улыбнулся и сказал:

– Конечно, я это сделаю, Анатолию Васильевичу не могу отказать, хоть выполнить его просьбу нелегко: помещений у нас мало, иначе я не сидел бы в этом плохоньком и далеко не вместительном особнячке. Совнарком разрешил нам реквизировать не только дома толстосумов и дворянчиков, но и школы, если там не идут занятия. Школа, о которой пишет Анатолий Васильевич, относится к этой категории. Но раз ваш шеф заявляет, что она срочно нужна Наркомпросу, мы ее освободим.

С этими словами он взял ручку и обмакнул перо в чернильницу, а когда вынул, был крайне удивлен, что оно оказалось сухим. Лицо его нахмурилось. Он нервно нажал кнопку звонка. Вошел секретарь.

– Пожалуйста, – холодно проговорил Склянский, – попросите ко мне заведующего красными чернилами.

– Слушаюсь! – Секретарь исчез.

Через минуту дверь приоткрылась, и в кабинет проскользнул молодой человек в гимнастерке. В руках у него была большая бутыль красных чернил. Он очень ловко и осторожно наполнил чернильницу, не пролив ни одной капли.

Пока молодой человек занимался своим делом, Склянский ни разу на него не взглянул, а когда тот вышел, взял письмо Луначарского и размашисто, большими буквами наложил резолюцию: «Немедленно передать здание школы Наркомпросу». Протянув его мне, сказал:

– Вот и все. – Чувствуя, что я хочу его о чем-то спросить, добавил: – Этого достаточно, чтобы небольшая воинская часть покинула школу немедленно.

– Значит, письмо с вашей резолюцией показать тамошнему начальнику?

– Совершенно верно.

Склянский приподнялся несколько выше, чем когда я вошел, и, прощаясь, произнес:

– Передайте привет Анатолию Васильевичу. – И добавил, улыбаясь: – Можете не скрывать, что исполнить просьбу нелегко: надо искать помещение для эвакуации части, а это трудно при нынешних обстоятельствах.

Когда я вышел из кабинета, вспомнил, что не взял свой мандат, но секретаря не было.

Заметив, что я чего-то жду, ко мне подошел молодой человек в гимнастерке, который заведовал красными чернилами.

– Простите, – обращаюсь к нему, – я хотел бы повидать секретаря.

– Подписал? – вместо ответа спросил он полушепотом.

– Подписал, – отвечаю почти машинально. – Но где секретарь?

– Он вам очень нужен?

– Я забыл взять мандат.

– Это можно сделать и без него. – Молодой человек подошел к письменному столу, порылся в бумагах, нашел мандат и протянул его мне.

– Благодарю вас! – Я спрятал документ.

Мне очень хотелось спросить: «Вы ведаете красными чернилами во всем здании или только в кабинете Склянского?» Но воздержался, боясь обидеть его.

Взглянув на часы, подумал: «Еще успею повидать Луначарского в Наркомпросе».

Разговор в Трехпрудном

Я простудился и несколько дней не выходил из дома. Как-то так один за другим, не сговариваясь между собой, навестить меня зашли Осип Мандельштам, Борис Пастернак и Велимир Хлебников. Где находился Мандельштам – была поэзия, хотя сам он не любил читать стихи, а иногда даже сердился, когда его об этом просили. Борис Пастернак тоже не особенно охотно выступал, в противоположность многим, мечтающим, чтобы их просили.

Разговор зашел о поэзии. Мандельштам сказал:

– Стихи должны убивать или возрождать, сжигать, как огонь, или обжигать, как лед! Быть бальзамом или плетью. А если они не то и не другое – значит, это манная каша, которая не нужна никому, кроме беззубых стариков и старух. Каша остается кашей, ни изюм, ни миндаль ей не помогут.

Хороших поэтов, я говорю о живых, у нас наперечет, а хороших стихов и того меньше. Трагедия русской поэзии в том, что у нас нет Белинского. Читатели, как бы образованны они ни были, – это стадо овец, которые не могут без пастуха. Эту роль в литературе играл Виссарион Григорьевич. Поэзии необходим критик, как живому организму вода. Без умного, скромного, совестливого, нащупавшего пульс подлинной литературы критика поэзия не может быть выведена на свет Божий. Она будет существовать вечно, но жить в потемках, никому не ведомая и не нужная. Не путайте поэтов со стихотворцами. Эти всегда будут наполнять здания редакций, конференц-залы академий и дворцы владык, и среди этих толп раз в несколько веков вы найдете Гете, Державина, Пушкина. Страшно делается, когда вспоминаешь наших критиков. Айхенвальд, Измайлов, Арабажин, Антон Крайний… Не благодаря им, а вопреки Блок стал Блоком, а Гумилев – Гумилевым…

Хлебников слушал молча. Со стороны могло показаться, что он думает о другом, но несомненно связанном с тем, что говорил Мандельштам. Воспользовавшись паузой, сказал тихим голосом:

– А нужен ли пастух вообще? И кто может определить, каким он должен быть? Пусть стадо остается стадом, но ведь кроме овец существуют и мыслящие люди. Пусть они сами решают, какая поэзия им ближе и дороже. Нет поэтов и нет стихотворцев. Есть люди, которые называют себя поэтами, и есть люди, которые дают это звание другим. Такие звания похожи на табель о рангах. В царской армии были чины: генерал от инфантерии, генерал от артиллерии… Цари не додумались установить чин генерал от поэзии. Ниже рангом – стихотворцы, ну а самый низший – рифмоплет. Мне кажется, вы, – обратился он к Мандельштаму, – сами того не желая, попали в сети старых образов и мыслей.

Осип Эмильевич расхохотался.

– Дорогой Велимир, с вами невозможно говорить серьезно. Вы ребенок, пусть гениальный, но ребенок.

Хлебников не обиделся, но и не улыбнулся. Он сидел, как всегда, полуприсутствующий и полуотсутствующий.

Мандельштам продолжал:

– Я говорю о реальных фактах и обстоятельствах. А вы взлетаете к небу и парите в облаках. Для вас не существует ни больших городов, ни типографий, ни журналов, ни газет, ни Соляного городка и Тенишевского училища в Петрограде, ни Политехнического музея в Москве. Поэты для вас не живые люди, а мертвые схемы. Небо, звезды, облака – это и есть поэзия, но она не может существовать без людей.

– Мы говорим на разных языках, – тихо сказал Хлебников, невидящими глазами смотря на Мандельштама.

– Давайте говорить на одном.

– Все это не то, что нам надо сегодня, – сказал Борис Пастернак, мягкой улыбкой желая примирить спорящих. – Мы не можем переделать мир в один день. Революция – не английский парламент. Мы сейчас на вулкане и должны стремиться к тому, чтобы он не был гибельным для литературы. Дело не в рангах и вкусах, а в сущности поэзии. Она всегда будет неровной, спорной, всегда будет двигаться и никогда не остановится. Это вулкан в вулкане революции.

Неожиданно открылась дверь, и вошел Клюев. Незаметным, но быстрым взглядом обвел присутствующих, сделал общий поклон и опустился на маленькую табуретку, случайно оказавшуюся у двери.

– У вас общее собрание? – тихо спросил он.

Я засмеялся.

– Ты напоминаешь Ройзмана.

– Почему Ройзмана? – вскинул Николай загадочно-спокойные глаза.

– Ему тоже всюду мерещатся собрания, программы, школы.

– Я в этих делах ничего не понимаю. У нас в Олонецкой губернии этому не учат. Серега сказал, что ты болен. Я пришел навестить, а здесь целый сход.

– Мои друзья должны быть твоими друзьями.

– Чем больше друзей, тем страшнее, – прошептал Клюев.

– Ну, Николай Алексеевич, ты всегда что-то придумаешь.

– А что придумывать, когда все уже и без меня придумано и обдумано. Я пойду, – сказал он, приподнимаясь с табуретки.

– Николай Алексеевич, это неудобно. Подумают, что ты гнушаешься ими.

– Божий раб никем гнушаться не может. Пусть лучше уж мною гнушаются.

– Николай Алексеевич, останься; иначе поставишь меня в неудобное положение.

Клюев посмотрел мне в глаза, о чем-то думая, улыбнулся и сказал:

– Ну как не уважить твоей просьбы.

Он остался и пересел с табуретки на диван. Разговор не клеился. Я пожалел, что упросил его не уходить: получилась еще большая неловкость. Моя комната, казалось, превратилась в зал ожидания для пассажиров, а гости – в стеклянную колбу с несоединяющимися жидкостями.

Немногоречивый Хлебников совсем умолк и был похож на замерзшего ежа. Мандельштам вскинул голову и сидел неподвижно, как мраморное изваяние. Пастернак беспомощно смотрел по сторонам, словно никого не узнавал, лишь глаза горели на совершенно потухшем лице.

Я невольно подумал: как отягощает и связывает человека резко выраженная индивидуальность. Такой человек замыкается при мысли, что сидящие рядом никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут его понять.

Клюев чувствовал, что он здесь лишний, хорошо понимая, что каждый из находящихся здесь поэтов не любит его, но талант признает. Он не испытывал смущения. Наоборот, был рад, что остался и на некоторое время парализовал всех. Глаза его стали холодными и спокойными. Он наслаждался всеобщим окаменением.

Николай сидел, сложив на животе пухлые руки, и изредка вращал указательными пальцами то слева направо, то справа налево.

Я подумал: если Толстой и Достоевский ни разу не встретились и не проявили желания познакомиться, значит, все происходящее – закономерно. А тогда естественно и то, что после смерти Федора Михайловича Лев Николаевич писал Страхову: «Я никогда не встречался с Достоевским, он был всегда чужд мне, но сейчас я себя чувствую, как будто потерял опору».

Первым поднялся Мандельштам. Он умел быть изысканно вежливым и с петербургской учтивостью простился со всеми.

Я заметил – Клюев растерялся, пожимая руку Мандельштаму.

Вслед за ним, с бурной радостью, что он наконец может быть самим собой, встал Пастернак.

Окаменевший Хлебников не двигался с места.

Тогда Клюев сказал, протягивая мне руку:

– Ну, я пойду, расскажу Сереге, что был у тебя.

– А что же он сам не зашел? – поинтересовался я.

– Не вини его, – проговорил Клюев елейным голосом. – У него сейчас семейная драма: не то разлюбил свою Райчиху, не то еще больше одурманился.

Когда все разошлись, Хлебников сказал:

– Вы не сердитесь, что я остался? Очень хочется, чтобы ваша Нюра принесла еще один самовар.

Я улыбнулся.

– Наши желания совпали. Самовар сейчас будет.

Коммуна писателей

Рано утром я был еще в постели, когда ко мне ворвался Есенин.

– Знаешь, какую бумагу я держу в руках?

– Нет.

– Бумагу, которая вытащит тебя из этого ледяного логова в благоустроенную квартиру с действующим отоплением, самым настоящим, которое согревало тебя в Санкт-Петербурге, когда ты еще не был р-р-ре-волюционером!

Я наспех оделся. Через несколько минут Нюра принесла самовар-печку. Есенин, не снимая отороченного мехом пальто, продолжал рассказывать о какой-то квартире. Я ничего не понимал.

– Скажи толком, в чем дело!

– А ты скажи – понимаешь ли ты, что такое Моссовет?

– Не хуже тебя.

– Ты ничего не понимаешь. Один я понимаю, потому достал эту бумагу.

– Какую бумагу?

Есенин развернул вчетверо сложенный лист и начал им размахивать.

– Сережа, я не могу так быстро бегать глазами.

– Учись!

– Ну хорошо. Говори, в чем дело.

– Тут написано: «Ордер на квартиру, состоящую из шести комнат, в Козицком переулке, номер 3». В ней отныне будет помещаться писательская коммуна. Ордер выдан на имя Сергея Александровича Есенина. Председатель Моссовета. Секретарь. Круглая печать.

– Отлично, поздравляю. Буду приходить к тебе греться.

– Что значит – приходить? Ты будешь жить в нашей коммуне. У каждого отдельная комната. Гусев-Оренбургский – одна комната, Борис Тимофеев – вторая, Сергей Есенин – третья, Рюрик Ивнев – четвертая, Иван Касаткин – пятая, а шестая – общая.

– Я из моей комнаты не двинусь.

– Да ты здесь замерзнешь. Посмотри на себя: нос красный, руки лиловые. А самовар тебе голову морочит, пыхтит и говорит: вот нашел дурня, который меня за печку принимает.

– Кто все это придумал?

– Какая разница, кто придумал?! Мы о тебе заботимся, а ты нос воротишь. Сколько поэтов мне в ножки кланялись бы, если бы я предложил им такое местечко. Никто не мешает, сиди и пиши.

Не желая огорчать Есенина, я сказал, что подумаю.

– Пойдем, посмотрим квартиру, а то скажешь, что я кота в мешке продал.

Вышли вместе. Пересекли Тверскую и через несколько минут вошли в огромный дом в Козицком переулке. Есенин своим ключом открыл дверь. На меня дохнуло непривычным теплом. Казалось, с Северного полюса перенесся на жаркий юг. В квартире никого не было, кроме Гусева-Оренбургского, который вышел навстречу, маленький, кругленький и улыбающийся.

– Что, отец, – спросил Сережа, – чаем забавляешься?

Сергей Иванович повел нас в свою комнату, скромно обставленную, но с роскошным самоваром, с которым не расставался, кажется, всю жизнь. Тут же стоял стакан черного, как деготь, чая.

– Будете? – спросил он, вынимая из шкафчика кружки.

– Нет, – ответил Есенин, – только что полоскали горло кипятком, чтобы не замерзнуть, а здесь тепло, можно и без чая.

– А где Борис?

– Борис Тимофеев, как тебе известно, коммунист и общественный деятель, ему дома наслаждаться покоем, теплом и чаем не положено. Это мне, бездельнику, можно не выходить.

Есенин засмеялся:

– Знаем, отец, как ты бездельничаешь. За месяц два тома накатал! И это в холоде, на задворках Москвы, а здесь, в тепле да уюте, и четыре напишешь. Вот беда, бумаги нет! Кто печатать будет? Для стихов с трудом достаем, а уж роман долго ждать придется. Платить будут, не волнуйтесь, а вот печатать трудновато.

Гусев-Оренбургский слушал Есенина с легкой улыбкой.

– Ты, Сережа, еще в пеленках лежал, когда я жить учился, и не тебе беспокоиться, где и как меня будут печатать.

– Ну вот, папаша обиделся, – заулыбался Есенин. – Я по доброте душевной. Время-то трудное. Хотел посоветовать, тем более у меня есть возможность.

– Давайте чай пить, – вмешиваюсь я. – Да, – обращаюсь к Есенину, – я думал, что квартиру надо устраивать, а здесь все готово, даже мебель есть.

– Ну, вот и переезжай из своего ледника.

Немного подумав, отвечаю:

– Завтра перееду.

– Пойдем, посмотрим твою келью.

Есенин вышел в коридор и открыл одну из дверей. Комната была меньше, чем в Трехпрудном, вся утопала в солнце и обставлена как скромный гостиничный номер, зато радиаторы работали на славу.

– Итак, решено, – сказал Есенин, – завтра ты будешь здесь. Торопишься? Ну иди, иди, я останусь, мне нужно докончить одно стихотворение.

Рождение акростихов

В этот вечер Есенин был, как всегда, самим собой, но что-то вырывалось из него, как искры от кремня, внезапно освещая черты характера.

Он был возбужден, но не от вина, которого в этот вечер не пил. Возможно, его беспокоила мысль, что затея с коммуной писателей, осуществленная на деле, оказалась не такой уж блестящей, ибо бесконечные вереницы друзей, знакомых и полузнакомых тянулись к теплому уголку на Козицком и, конечно, мешали работать. Сегодня он в этом убедился. Толчею в первые дни после переселенья он принимал сначала за праздник по случаю новоселья, но когда это «новоселье» побило рекорд всех самых длительных празднеств, понял, что попал в безвыходное положение: закрыть дверь квартиры перед красными носами замерзающих друзей – жестоко, объявить дни приема – слишком официально. Его мучило, что друзья, которых он привлек к своей затее, не могли работать, а ведь коммуна создавалась для работы, а не для безделья.

Борис Тимофеев, талантливый литератор, скромный и отзывчивый, молча переносил неудобства, являвшиеся результатом необдуманного шага Есенина, и это еще больше расстраивало.

Гусев-Оренбургский – единственный коммунар, который не обращал внимания на суету. Он запирался в своей комнате и работал как вол.

Иван Касаткин с раннего утра до поздней ночи проводил в редакции и, возвратившись домой, засыпал как убитый.

Приходил к нам один из самых доброжелательных литераторов старшего поколения Иван Рукавишников, сразу примкнувший к молодым советским писателям. Он излечился от всех пороков уходящего мира, кроме одного – безграничной любви к спиртным напиткам. Сегодня вечером он заснул в моей, кровати, когда меня не было дома. И сейчас при помощи Бориса Тимофеева Есенин перенес его в комнату Касаткина, спавшего крепчайшим сном. Завернувшись в простыню, жду конца этой процедуры. Есенин вернулся, уложил меня в свою кровать и сказал:

– Теперь тебя никто не побеспокоит. Я быстро наведу порядок. Сейчас приду. Спи, я тебя не разбужу.

Уставший от непривычных ночных «путешествий» из одной комнаты в другую, я моментально заснул, но в доме, где порядок занимал последнее место, полный покой был невозможен. Проснулся от шума упавшей этажерки и звона разбитого стекла. Вслед за этим слышу возбужденный голос Есенина:

– Когда же кончится этот кавардак?!

Два гостя, едва знакомые Сергею, пытаются улечься на полу, чему мешает поверженная этажерка.

Чувствуя, что предстоит новое переселение, заворачиваюсь в простыню.

– Пошли они к черту! – вскричал Есенин. – Идем, устроимся в другом месте.

С необыкновенной ловкостью он собрал подушки, простыни, одеяла и, поддерживая их подбородком, вышел из комнаты. Я, полусонный, двинулся следом.

Есенин повел меня в конец коридора, где помещался еще не заваленный вещами сравнительно просторный чуланчик с запасными тюфяками. Там аккуратно постлал постель.

– Сюда ни один дьявол не заберется, – сказал он. И, желая объяснить причину своего оптимизма, показал большой, слегка ржавый ключ. Быстро разделся и, закрыв дверь на замок, лег рядом. Заснули мы сразу.

Проснулись часов через десять. В верхнее окошечко чулана врывались лучи добродушного утреннего солнца. В квартире – полная тишина.

Есенин сладко потянулся.

– Боже мой! Как мало надо человеку: крепко чувствовать свое тело и хотя бы несколько лучей солнца. Ты выспался? – Он пристально взглянул на меня.

– Как беженец, потерявший дом, но после долгих скитаний нашедший теплую постель.

– Однако, надо пойти на разведку.

– Какая тишина… По-моему, в квартире никого нет.

– Бывает и зловещая тишина. Представь, что все еще дрыхнут.

Есенин открыл дверь и через две минуты радостно закричал из коридора:

– Рюрик! Ни души, кроме оренбургского отшельника. Пьет крепкий чай с сухарями и зовет нас.

Я радостно вздохнул.

– Иду, иду… Да будет благословен Оренбург! Что может быть лучше стакана крепкого чая!

– Это плагиат! – воскликнул Есенин. – Так говорил или писал Чайковский.

– Он говорил иначе. Перед сном и с коньяком.

Через десять минут мы сидели в комнате Сергея Ивановича, невозмутимого и спокойного, как природа в периоды отдыха после бурь и гроз.

После чая Гусев-Оренбургский аккуратно вымыл стаканы, не позволив нам помогать, а потом засел за рукопись. Я пошел в свою комнату, в которой никто из ночевавших гостей не пытался навести порядок. Есенин поморщился:

– Вот свиньи! В моей комнате, может, чище?

Он пошел к себе, но тотчас вернулся.

– Те же декорации.

Мы начали убираться. Есенин делал это быстрее, не сердясь на мою медлительность. Во время уборки я заметил:

– Мысль у меня мелькнула: давай напишем друг другу акростихи.

– Признаться, я только подумал: хорошо бы написать друг другу стихотворения. Четыре года прошло, как мы обменялись посланиями. Хочешь акростих – давай. Я их не писал, но попробую. Только в разных комнатах.

– Конечно в разных, – мне стало весело, – мы же не за школьными партами.

– И еще условие. Сойдемся, когда оба закончим, и не будем стараться обогнать друг друга.

– Принимаю.

Я сел за стол, а Есенин пошел к себе.

Написав в четырнадцатом году несколько акростихов друзьям и одному старому поэту, творчество которого любил, без особого труда записываю рождающиеся строки:

Сурова жизнь, но все ж она

Елейно иногда нежна.

Раз навсегда уйди от зла.

Гори, но не сгорай дотла.

Есть столько радостей на свете.

Юнее будь душой, чем дети.

Едва ли это не судьба —

Сегодня мы с тобою вместе,

Еще день, два, но с новой вестью

Нам станет тесною изба.

Игра страстей, любви и чести

Несет нам муки, может быть.

Умей же все переносить.

Мне понравилось написанное, но, не желая нарушать условия, я ждал, когда Сергей кончит писать и придет сам.

Подхожу к окну. Ясный солнечный день. Во дворе высятся сугробы. Снег блестит как-то особенно ласково. От радиатора веет успокаивающим теплом. Разве можно сравнить эту прекрасную комнату с моим трехпрудным ледником! И все же со щемящей грустью думаю, что, несмотря на любовь к Есенину и на чудесные часы, которые нам удавалось выкраивать из суматошного времяпрепровождения в писательской коммуне, я не могу смириться с этой беспорядочной, мешающей работе жизнью. Вероятно, Есенин чувствовал то же. С каким удовольствием я продолжал бы жить с ним в более спокойной квартире! Но полного счастья не бывает или бывает очень редко.

Смотрю в окно и пытаюсь представить невидимую точку на карте Москвы, где помещается Трехпрудный переулок.

Путь к нему не отрезан: предчувствуя эфемерный блеск есенинской затеи, я не порвал с хозяевами, сказав, что еду в командировку, и взял в Козицкий лишь чемоданчик с необходимыми рукописями да сверток постельного белья.

Никто не удивился, когда я пришел в новую квартиру со столь легкой поклажей, ибо в ту пору больше терялось вещей, чем приобреталось.

В эту минуту дверь открылась, и вошел Есенин.

– Не обессудь, если что не так. Это мой первый акростих, первый за всю жизнь. Клюев сказал бы: «У нас в Олонецкой этими выкрутасами не занимаются. Мы люди простые». Или спросил бы, высоко задрав брови: «Акростих? Не знаю, не слыхал, а с чем его едят?»

Наконец Есенин бросил балагурить и веселым звонким голосом прочел:

Радость, как плотвица быстрая,

Юрко светит и в воде.

Руки могут церковь выстроить

И кукушке и звезде.

Кайся нивам и черемухам, —

У живущих нет грехов.

Из удачи зыбы промаха

Воют только на коров.

Не зови себя разбойником,

Если ж чист, так падай в грязь.

Верь – теленку из подойника

Улыбается карась.

В эту минуту мы почувствовали особую близость, которая вспыхивает с новой силой, когда стихи – самое дорогое для поэта – встречают горячее и, главное, искреннее признание друга.

Я чувствовал, что такие минуты в жизни не повторяются, и сознание этого омрачало минуты радости, которая, помимо моей воли, все сильнее и сильнее пропитывалась грустью.

Может, то же самое чувствовал и Сергей: я заметил в его глазах искринки глубокой печали. И неожиданно для самого себя сказал:

– Все кончается: и плохое, и хорошее. Я все же решил вернуться.

– В свой дом?

– Да.

– Вот что, Рюрик, – сказал Есенин, зажмуривая глаза. – Сейчас слишком светло и солнечно. Поговорим об этом вечером, ладно?

Мне очень хотелось спросить значение одной фразы, которую я не понял в акростихе: «Из удачи зыбы промаха», – но подумал, что в эту минуту спрашивать будет бестактно.

– Теперь – за работу, – сказал Есенин. – Как хорошо, что никто не мешает!

Последний вечер в Козицком

Вечером в квартире в Козицком было тихо и безлюдно. Борис Тимофеев вернулся домой раньше обыкновенного и работал. Гусев-Оренбургский, как всегда, тих и невидим. Есенин долго не выходил из своей комнаты. Было уже около полуночи, когда он постучался ко мне.

– Отмучился, – сказал он. – Иногда себе не веришь, что идет так гладко, будто не пишешь, а записываешь под чью-то диктовку. А вот сейчас все шиворот-навыворот получилось, вернее, ничего не получилось, а еще вернее – получилось, но не так, как я этого хотел.

– И ты бросил.

– Отложил. Оно само придет, когда надо. Но сейчас не в этом дело. Скажи, ты серьезно решил?

– Вернуться в ледник?

– Да.

– Если бы, – начал я, – жить с тобой одним в спокойной квартире или комнате, я бы тебя никогда не покинул.

Есенин улыбнулся.

– Такого в жизни не бывает. Но скажу откровенно, я и сам готов сбежать отсюда. Об ином думал, когда затевал это дело. Не учел, что настоящая работа требует одиночества. Надо организовывать не квартиру, а меблированные комнаты с большой кухней. Каждый работает у себя, а когда заканчивает – идет в кухню, и там хоть до утра болтай и развлекайся.

– Теперь уже поздно.

– Конечно, поздно. Смешно было бы пойти в Моссовет и сказать: «Не хотим этой квартиры, дайте нам меблированные комнаты».

– Я бы на их месте ответил: «Может, вам предоставить гостиницу?»

– А я на месте Моссовета послал бы нас к черту.

– Давай переедем в Трехпрудный. Я не замерз там, и ты не замерзнешь.

– Я люблю работать дома, – ответил Есенин. – Не умею, как Мандельштам, ходить по улице и сочинять стихи.

– А я никогда не думаю о стихах. Когда надо, они сами являются, нужно только записать несколько строчек, а это можно сделать везде: в трамвае, на улице, остановившись у фонарного столба, если это вечер.

– Никаких правил на этот счет нет. У каждого свои правила.

Есенин вел разговор, расхаживая по комнате. Вдруг остановился напротив и спросил, пытливо глядя в глаза:

– Рюрик, ты меня любишь?

– Нет, – смеюсь я.

– Не отшучивайся, говори прямо!

– А как ты думаешь?

– Я ничего не думаю. Есть вещи, о которых мне тяжело думать.

– Я люблю твои стихи, люблю прочно, без всяких критических анализов, и полюбил их сразу, когда ты начал их читать в Петербурге, в зале армии и флота. Это было в пятнадцатом году.

– Я тебя не про стихи спрашиваю, а про себя – Сергея, без стихотворной фамилии. – Он взял стул и сел рядом, положив руку на мое плечо. – Я так и знал, – сказал он обидчиво. – Если бы не стихи, ты даже не разговаривал бы со мной тогда, в пятнадцатом, а махнул ручкой и отошел, а может, и ручкой не помахал, зачем ее утомлять.

Я хотел сделать протестующий жест, но не смог – Есенин сжал мои ладони.

– А я, дурачок, не только за стихи тебя полюбил тогда, и сейчас люблю. Все эти петербургские господа и поэты, кроме Александра Блока, говорили со мной снисходительно, хотя и ласково. Я был для них забавным мальчиком с черной костью. Ты разговаривал со мной как равный, и это меня больше всего поразило и привлекло в тебе. А если бы не мои стихи, – добавил он капризно, – ты бы не стал меня слушать, и поэтому меня интересует – любишь ты меня или мои стихи?

Тогда я сказал:

– Сережа, так нельзя ставить вопрос, это нелепо, все равно что Шаляпин спросил бы: вы любите меня или мой голос?

– Это не чепуха. Можно любить певца или поэта за его голос и стихи, но ненавидеть как человека.

– За что же тебя ненавидеть?

– А за что любить?

– И за твои стихи, и за тебя самого. Я не могу отделить тебя от твоих стихов, а твои стихи от тебя. Вы слиты воедино. Не у всех эта слитность, но у тебя это так. И есть еще поэт, стихи которого и сам он слиты для меня воедино.

– Я знаю, про кого ты говоришь, – улыбнулся Есенин. – Про Осипа Мандельштама. Он чужд мне, но я тебя понимаю. Я его тоже люблю за его детскую душу. А все-таки меня не все любят, а многие ненавидят.

– Ненавидят? Это тебе кажется.

– Ты всего не знаешь. Ненависть эта рождена ненавистью или полным равнодушием ко всему русскому. Интернационал здесь ни при чем. Это политическое понятие. Равнодушие ко всему русскому – результат размышлений холодного ума над мировыми вопросами. Холодный ум – первый враг человека! Ум должен быть горячим, как сердце настоящего патриота. Возьми Ленина. У него огромный ум, но это не мешает ему быть горячим, как солнцу не мешают быть горячим его огромные размеры. Я поэт России, а Россия огромна. И вот очень многие, для которых Россия только географическая карта, меня не любят, а может быть, даже боятся. Но я никому не желаю зла. И каждого могу понять, даже чуждого мне, если это настоящий поэт, только каждый должен знать свое место и не лезть на пьедестал лишь потому, что он пустует.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17