Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я жил в суровый век

ModernLib.Net / Поэзия / Григ Нурдаль / Я жил в суровый век - Чтение (стр. 22)
Автор: Григ Нурдаль
Жанр: Поэзия

 

 


      Он вышел к реке, и солдаты закрыли ворота. Лейтенант постоял еще секунду и быстро вернулся на середину двора. Но и здесь он не мог оставаться, как будто боялся, что залп за стеной убьет и его. Быстрым шагом он направился к офицерской столовой.
      Ударил залп. Все в казарме были, по-видимому, в курсе дела: никто никуда не бежал, ни о чем не спрашивал, не выглядывал из гигантских окон.
      По городу пронесся гул и тут же умолк.
      Лейтенант пригладил рукой волосы — ему показалось, что они встали дыбом, — и медленно, шатаясь от слабости, повернул к проходной — ждать Беллини.

13

      В это время Мильтон направлялся к дому Фульвии, на последнем холме перед Альбой. Он проделал уже большую часть пути, уже осталась далеко позади вершина пригорка, откуда он увидел виллу. Затянутая пологом дождя, она возникла перед ним, как мираж. Дорога была сплошной лужей, по которой он шел вброд; деревья, кусты, трава облезли и поникли, измочаленные дождем.
      Дождь оглушал. С вершины пригорка Мильтон ринулся вниз, в ложбинку, не то что боясь — мечтая поскользнуться. Пару раз он проехал на спине по склону, вцепившись обеими руками в кобуру с пистолетом, как будто это руль, кормило. Потом стал подниматься на пригорок, откуда снова увидит ее дом. Он спешил, не жалея ног, но продвигался вперед черепашьим шагом. Он кашлял и стонал. «Ну зачем я туда иду? Ночью я был не в себе, у меня наверняка начался жар и я бредил. Все ясно, нечего разбираться, уточнять, спасать. Никаких сомнений. Слова женщины, каждое слово, его смысл, его единственный смысл...»
      Он поднялся на вершину и убрал со лба волосы, которые дождь то приклеивал, то вновь отрывал. Вот она, вилла, высоко на холме, по прямой до нее метров двести, не больше. Быть может, виной тому была густая завеса дождя, но Мильтон нашел виллу бесконечно безобразной, запущенной и обветшалой, как будто прошло не четыре дня, а сто лет. Стены были грязно-серого цвета, крышу покрывала плесень, деревья возле дома стояли мокрые, понурые.
      «Нет, все равно, все равно надо идти. А что мне остается делать? Сидеть сложа руки я не могу. У садовника есть сын, пошлю его в город за новостями. Дам мальчишке... дам ему денег, кажется, у меня есть десять лир, пусть все и берет».
      И опять он скользил под гору, потеряв на время из виду дом Фульвии. Мильтон спустился к речке, ниже моста. Вода покрывала камни, уложенные для перехода вброд. По щиколотку в ледяной, жирной от грязи воде, переступая с камня на камень, Мильтон перебрался на другой берег. Здесь он вышел на дорогу, по которой четыре дня назад возвращался с Иваном. Оказавшись на равнине, он зашагал яростно, под стать яростному дождю. «Во что я превратился? Я весь в грязи — сплошная грязь снаружи и внутри. Родная мать и та бы сейчас меня не узнала. Фульвия, ты не должна была этого делать. В особенности если учесть, что меня ожидало. Но ты не могла знать, что меня ждет, что ждет его и всех ребят. Ты ничего не должна знать, кроме одного: я люблю тебя. И я должен знать лишь одно — моя ли ты душой? Я думаю о тебе даже сейчас, даже в этой ситуации думаю о тебе. Знаешь, если я перестану думать о тебе, ты сразу умрешь… Но ты не бойся, я никогда не перестану о тебе думать».
      Предпоследний подъем. Мильтон шел, закрыв глаза, согнувшись пополам. Когда он почувствует, что добрался до вершины, он выпрямится и откроет глаза, подарит им ее дом. Крупные капли свинцовой дробью били по голове, и порой ему хотелось кричать от нестерпимой боли. Неудивительно, что он не заметил человека, который двигался ему навстречу шагах в тридцати левее, за живой изгородью. Это был молодой крестьянин, он быстро шел полем, ступая на цыпочках по грязи, сжавшись в комок, как будто в любую секунду собирался броситься бегом и потому не давал себе расслабиться. Вскоре он исчез за стеною дождя.
      На пригорке Мильтон сразу поднял глаза на дом и, не останавливаясь, уже устремился было вниз по склону. Балансируя на скользком скате, он чуть наклонился вперед — и увидел солдат. Он замер на месте посреди проселка, прижимая руки к животу.
      Их было человек пятьдесят, они рассыпались по полю, лишь один торчал на дороге; винтовки почти у всех за плечом, маскировочные комбинезоны намокли, дождь, разбиваясь о блестящие каски, превращался в водяную пыль. Ближе других был солдат на дороге — метрах в тридцати от Мильтона, винтовка лежала у него на руках, словно он баюкал ее. Никто пока не заметил Мильтона: казалось, все, в том числе и он сам, впали в прострацию.
      Большим пальцем он расстегнул кобуру, но пистолета не вынул. В ту секунду, когда солдат на дороге посмотрел на него полуослепшими от дождя глазами, Мильтон повернул назад. Фашист не поднял тревоги, только хрипло вскрикнул от удивления.
      Мильтон шел вверх по косогору широким независимым шагом, а сердце его колотилось во всем теле, и он чувствовал, как растет в ширину спина, выступая уже за обочины дороги. «Это конец. Только бы пуля попала в затылок. Что же он не стреляет?»
      — Стой! Сдавайся!
      У него похолодело внутри, левая нога не слушалась, но он сделал над собой усилие и рванулся к вершине пригорка. В него стреляли из винтовок и автоматов, Мильтону казалось, что он не по земле бежит, а мчится по воздуху, подхлестываемый свистом пуль. «В голову, в голову!» — про себя вопил он. И вот уже он перемахнул через гребень и приземлился на противоположном склоне, тогда как бесчисленные пули боронили вершину пригорка и рассекали воздух над ней.
      Он съехал далеко вниз, прочертив грязь головой, невидящие глаза широко открыты. Он натыкался на острые камни и на колючки, но не замечал боли и крови — а может быть, раны пластырем залепила грязь. Он вскочил на ноги и побежал, правда, слишком медленно и тяжело, не решаясь оглянуться из страха, что увидит их уже на гребне — вытянувшихся в ряд, будто вдоль стойки бара. Он неуклюже бежал между бугром и речкой и вдруг подумал, что сейчас остановится — ведь при такой скорости ему все равно от них не уйти. И все время ждал залпа. «Только не по ногам, только не в позвоночник!» Он продолжал бежать к тому месту над рекой, где было больше деревьев. И тут заметил метрах в пятидесяти на бугре солдат, наполовину скрытых мокрыми зарослями желтой акации. Возможно, это был другой патруль. Солдаты еще не видели Мильтона, он был точно призрак, слепленный из грязи, но вот и они закричали, беря его на прицел:
      — Стой! Сдавайся!
      Он остановился и попятился назад. Бросился к мосту, но через три шага упал и покатился в сторону. По нему стреляли с гребня, пригорка и из зарослей на бугре, крича ему и самим себе, распаляясь, перекликаясь, ругаясь. Мильтон снова был на ногах: перекатываясь, он наткнулся на кочку. Земля вокруг пузырилась, взметенная пулями грязь хлестала его по ногам, впереди с сухим треском ломались ветки прибрежных кустов.
      Он побежал к заминированному мостику. Чем эта смерть хуже другой? Но в нескольких шагах от моста тело Мильтона взбунтовалось, не пожелало быть разорванным в клочья. Резко остановившись, он прыгнул в речку, перелетев через кишащие пулями кусты.
      Ледяная вода обожгла ему колени, на плечи сыпались срезанные пулями ветки кустарника. Он промешкал не больше секунды, но ему было ясно, что и этого оказалось достаточно: дерзни Мильтон оглянуться, он, наверно, увидел бы солдат на берегу, целящихся ему в голову из семи, восьми, десяти винтовок. Его рука метнулась к кобуре, но нашла ее пустой — пальцы нащупали лишь немного жидкой грязи. Ну конечно, он его потерял, выронил, съезжая вниз головой по косогору. В отчаянии он повернул голову и посмотрел в кусты. Лишь один солдат был близко, в двадцати шагах: он следил за мостом, винтовка плясала у него в руках. С оглушительным плеском Мильтон плюхнулся животом в воду. Рывок — и вот он уже у берега. Позади снова кричали, возобновилась пальба. Он вполз на берег и побежал по нескончаемому голому лугу. Он старался бежать быстро, но из этого ничего не вышло: у него подогнулись колени. Он упал. Солдаты орали во всю глотку. Чей-то дикий голос поносил солдат. Две пули ткнулись в землю рядом с ним — мягкие, желанные. Он поднялся и побежал, без напряжения, спокойно, даже не зигзагами. На него не жалели патронов, пули летели стаями, россыпью. Они летели не только вдогонку, но и сбоку, несколько солдат взяли левее, чтобы перехватить его, и стреляли с упреждением, как стреляют птицу. Пули, летевшие наперерез, страшили его неизмеримо больше: у тех, кто палил вдогонку, прямо по нему, были все шансы уложить его наповал. «В голову! В голову-у-у!» У него больше не было пистолета, чтобы застрелиться, он не видел поблизости ни единого дерева, о которое можно было бы размозжить голову; на бегу он сдавил обеими руками горло, чтобы задушить себя.
      Он бежал все быстрее, все раскованнее, сердце стучалось в грудь, но не изнутри, а снаружи, будто требовало: пустите меня на место! Он бежал, как никогда в жизни не бегал, как никто никогда не бегал, и гребни холмов впереди, потемневшие от воды и отполированные ливнем, отражались сверкающей сталью в его широко раскрытых полуслепых глазах. Он бежал — и выстрелы и крики затухали, тонули в бескрайнем непреодолимом болоте между ним и врагами.
      Он все бежал и бежал, но уже не касаясь земли: тело, дыхание, движения, усилия — ничего этого больше не было. Он бежал по новым, а быть может, неузнаваемым для его невидящих глаз местам, и вдруг его мозг ожил. Но мысли шли снаружи, они ударяли его в лоб, точно камни, выпущенные из рогатки. «Я жив. Фульвия! Я жив. Фульвия, сейчас ты меня убьешь».
      Он бежал и бежал, равнина перешла в ощутимый подъем, но ему казалось, что он бежит по ровному полю, сухому, упругому — одно удовольствие. Неожиданно на пути появился поселок. Мильтон взвыл и бросился в сторону, огибая поселок, мчась во всю мочь. Но когда он его миновал, он вдруг повернул обратно, обегая поселок с другой стороны. Ему необходимо было видеть людей, чтобы убедиться: он жив, он не бесплотный дух, парящий в воздухе в ожидании ангелов с их сетями. Он вернулся к началу поселка и теперь бежал по улице. Из школы как раз выходили дети, они остановились на крыльце и смотрели на угол, за которым раздавался гулкий топот по мостовой. Из -за поворота вылетел Мильтон, похожий на взмыленную лошадь: глаза совершенно белые, открытый рот в пене, при каждом ударе ногой о дорогу с туловища брызжет грязь. Кто -то закричал — может быть, учительница у окне, но он был уже далеко, у последнего дома.
      Он бежал с выпученными глазами, почти не видя земли и совсем не видя неба. Он был один — полное ощущение тишины и покоя. Но он продолжал бежать — легко, неудержимо. Вот впереди возникла роща, и он устремился к ней. Но едва ступил под деревья, ему показалось, что они стоят плотной, без единого просвета стеной, и в метре от этой стены он рухнул на землю.

Альфонсе Гатто
ПАВШИМ НА ПЛОЩАДИ ЛОРЕТО

 
И был рассвет, и замер небосвод,
и город замер, и дыханье дня.
В живых остались только палачи —
живые перед мертвыми.
Безмолвием кричало утро,
безмолвием — израненное небо,
безмолвием домов, безмолвием Милана.
Запятнанные даже солнцем,
испачканные светом, ненавистные
друг другу палачи стояли,
продавшись страху.
Пришел рассвет. И где была работа,
где Площадь радостью была, зажженной
для города, который каждый вечер
на свет ее спешил, где даже скрежет
трамваев был словами «добрый день»
для всех живых, — не где-нибудь, а здесь
злодейское убийство совершилось,
оставившее у ворот Милана
его сынов в единой луже крови,
и неподатливое сердце сжалось
в кулак, чтобы забиться с новой силой.
В моей груди мое стучало сердце,
и ваше, и сердца моих детей,
и матери, и всех живых, убитых
с убитыми. И тучи потолком
весь день над моргом Площади висели.
Я ждал, я понимал — свершится зло,
так ждут прицельной молнии и грома.
И грянул гром: народ восстал из мертвых.
Я новый день увидел над Лорето,
и первыми на красной баррикаде
ему навстречу мертвые поднимутся
в своих раскрытых на груди спецовках,
по -прежнему живые. Каждый день
и каждый новый час пылает в этом
огне, и грудь зари всегда пробита
свинцом, который покарал безвинных.
 

Терье Стиген
На пути к границе

      Этими днями я объездил все дороги в здешних горах и в весеннем снегу искал следы...
      Здесь, в горах, остались места, которые я хотел бы увидеть вновь, мгновения, которые желал бы вернуть, насколько это возможно.
      И еще, я ищу следы корчевателя в мерзлой земле... тропинки, покрытые росой, лес ищу, небо, деревья те самые и те самые камни.
      Герда, что оставили нам с тобой все эти годы? Где отпечатки твоих рук, где та береза с корой, изрешеченной пулями? Где желтые померзшие стебли, низко пригнувшиеся к земле, мгновения, вырванные у...
      Вырванные у смерти. Каждая капля бесценного времени.
      А что же теперь?
      Что ж, жить можно. Только ведь это не жизнь, в ней нет опасности, но нет и огня.
      Слышишь ты меня?
      Я должен вспомнить все. Мгновение, когда остановилось сердце. Каждую твою улыбку.
      Любимая.

1

      Нас увели перед самым рассветом, в шесть часов.
      Впрочем, я как бы начал с конца.
      Все началось вовсе не с того, что нас увели, все началось несколькими часами раньше, когда Крошка Левос, приподнявшись на локте, обернулся ко мне и спросил, нет ли у меня лишнего куска хлеба.
      Он приоткрыл рот, обнажив кончик языка, который метался между зубами, словно зверь в клетке, и я отдал ему последнюю горбушку, которую сжимал в ладони со вчерашнего вечера. Горбушка была мягкая и теплая, и я торопливо протянул ее ему, чтобы он сразу же сунул ее в рот, избавив меня от зрелища пересохшего, белого, как кость, языка, безостановочно сновавшего между губами.
      Он ничего не сказал, просто взял хлеб и откусил от него кусочек. Спрятав остаток в руке, он растянулся на койке. Я видел, как он мял горбушку ладонью. Он не мучился голодом, просто ему нужен был хлеб, который он мог бы сжимать в руке.
      Я скосил глаза в сторону профессора Грегерса, чья койка стояла слева от меня. Профессор, не шевелясь, улыбнулся мне в ответ горестной и чуть смущенной улыбкой: он хорошо понимал, зачем Левосу понадобилась горбушка. Герда лежала, тесно прижавшись к отцу, положив руку к нему на грудь; ее тонкие пальцы все крутили и крутили пуговицу на его сорочке, вторую сверху. Верхней пуговицы уже не было.
      Остальных мне было трудно разглядеть в потемках, но я слышал их дыхание. Эвенбю, страдавший чахоткой, дышал чаще всех других. Мы втайне ненавидели Эвенбю за его тяжелое, свистящее дыхание. Мы не замечали за ним этого, пока нам не вынесли приговор. Но когда приговор объявили, Эвенбю откинул голову и, как утопающий, стал ловить воздух ртом. С тех пор он лежал на койке и все так же дышал, задрав подбородок кверху: из его рта выбивался негромкий протяжный хрипловатый звук, а потом звук этот вдруг резко обрывался и переходил в кашель, от которого Эвенбю весь синел, а глаза его наполнялись слезами.
      Вот уже четыре дня мы слышали эти судорожные вздохи, и казалось, каждый из них оглашает нам вновь и вновь смертный приговор.
      Но в нашем раздражении таилась также смутная зависть: ведь Эвенбю и без того был обречен. Он словно бы уже покончил все счеты с жизнью, и, в сущности, ему следовало бы радоваться, что вот придут палачи и быстро положат конец его мукам.
      Кто-то, чмокнув губами, спросил, который час. Это был Бергхус.
      Никто не ответил.
      Я лежал, прислушиваясь, когда же он снова чмокнет губами, и ждал, что он повторит свой вопрос. Время стало для Бергхуса тем же, чем теперь была горбушка для Левоса, — своего рода спасательным кругом. Он хотел задержать время, и сделать это можно было, лишь сосредоточив на нем все внимание.
      «Я отдал свою горбушку, — подумал я и прилепился к этой мысли, словно ребенок, обиженный тем, что его вынудили поделиться лакомством с другим, — пусть теперь кто-нибудь другой водит Бергхуса за нос, растягивая время».
      — У меня нет часов, — мягко произнес профессор, — но, наверно, сейчас около четырех.
      — А я думаю, пять! — Это сказал Трондсен.
      — Сейчас четыре часа! — Голос профессора Грегерса прозвучал непривычно резко. Но окрик запоздал. Бергхус приподнялся на койке. Койка стояла у окна, и лицо его в белом отсвете прожектора, установленного на плацу, посерело и исказилось ненавистью и страхом. Беспомощно заикаясь, он забормотал что -то, чего никто не мог разобрать, пока Грегерс наконец с деланным равнодушием не оборвал его: — Чепуха, сейчас четыре часа.
      Трондсен перевернулся на бок. Взгляд его маленьких карих глаз был неподвижен, он лежал, подстерегая, не выдаст ли кто-нибудь своего страха. Не дождавшись, он перегнулся через край койки и потрогал Эвенбю за плечо.
      — Эвенбю, — зашептал он, — светает ведь в шесть, не так ли?
      — Тихо! — Грегерс сказал это, не оборачиваясь, но не так резко, как прежде. Время таяло, и казалось, ничто теперь уже не имеет значения. Даже для Грегерса.
      Трондсен обернулся к профессору; его костлявая могучая челюсть неутомимо двигалась: в уголке рта он держал щепку, ходившую вверх и вниз.
      — Да что такого, в конце концов!..
      — Оставьте Эвенбю, он болен.
 
      После все стихло, мы слышали лишь шаги часового в нижнем этаже.
      Теперь, когда у меня больше не было теплой горбушки, я перевернулся на спину и, прислушиваясь к собственному пульсу, начал отсчитывать по нему время. После каждого семидесятого удара я приподнимал голову с подушки в знак того, что прошла минута. Так я мог следить за бегом времени и держать его в узде; монотонная счетная работа приглушала страх.
      Хуже всего было это сосущее чувство в желудке — не от голода, а от того, что все ссохлось внутри. Судорожно сокращалась диафрагма, все органы сжались, застыли. Стараясь унять боль, я свернулся клубком, чтобы все тело превратилось в жесткий, застывший узел. В позе ежа было легче сдержать мышечную дрожь.
      Но стук в ушах не смолкал, лишь на короткий миг мне удавалось его заглушить, отсчитывая минуты.
      Так прошло около часа, и все это время в камере было тихо. Впрочем, не совсем. Случалось, Трондсен тяжко ворочался на своей койке, и всякий раз, когда он переворачивался на другой бок, Бергхус, дрожа, причмокивал губами и вздыхал.
      На мгновение я перестал считать, просто лежал без дела, и тотчас же стук возобновился с прежней силой, словно кто-то серебряным молоточком колотил по моим барабанным перепонкам. И вслед за стуком в душу вполз прежний ледяной, иссушающий страх. А вслед за страхом пришло нечто новое — какое-то убийственное смирение: мне захотелось сжаться в комок и любой ценой вызвать сочувствие всех прочих, пусть даже смешанное с презрением, даже ценой собственного унижения. Я знал, что палачи часто избивают осужденных перед казнью, вероятно, потому, что не могут вынести вида людей, гордо выпрямившихся перед дулами винтовок.
      Я чувствовал, что, унизившись, я бы легче пережил эти мгновения, потому что унижение выжгло бы часть моего существа и все вокруг измельчало бы и утратило смысл.
      Затем я, видно, уснул, потому что впоследствии помнил только, что, вдруг вскочив, приподнялся на койке, весь похолодев, с бешено колотящимся сердцем. Задремав, я перестал считать, и теперь трудно было сказать, сколько времени я проспал.
      Левос лежал на боку, подперев щеку той самой рукой, в которой была горбушка. Бергхус сел и начал раскачиваться на койке взад-вперед, как часто делают маленькие дети, перед тем как уснуть. Повернувшись к дочери, профессор Грегерс еще крепче прижал ее к своей груди.
      Трондсен стих; теперь он лежал на спине, водя пальцами ног по спинке койки, которая от этого слабо, но равномерно поскрипывала.
      — Левос, — вдруг прошептал он, — Левос, может, нам лучше встать с коек и приготовиться?
      Тщедушный Левос ничего не ответил, только бесшумно спустил ноги на пол и, сидя на кровати, зажал между коленями руки.
      Трондсен снова улегся.
      — Что ж ты, раздумал собираться? — прошептал Левос.
      — Лучше уж отосплюсь, — сказал Трондсен. Левос снова улегся на свою койку.
      Грегерс резко обернулся к Трондсену, но грозного оклика не последовало. Время поглотило гнев. Мы услышали лишь, как он тоненько и презрительно фыркнул, затем снова лег на прежнее место, повернувшись к дочери.
      Эвенбю кашлял хрипло, со свистом. Он пытался приглушить кашель, и чувствовалось, как больному тяжко, оттого что он не в силах его остановить. Временами он поднимал голову и с отчаянием оглядывался вокруг, словно пытаясь понять, почему его исключили из последнего братства смертников.
      — О господи, неужели этому никогда не будет конца? — прошептал Бергхус. — Трондсен, ты не можешь заставить его замолчать?
      Никто не ответил, от глухого голоса Бергхуса страх на мгновение вновь полыхнул ярким пламенем.
      Страх заволок всю камеру. Он прилипал к нам, словно невидимая ткань, он был в тишине и в каждом мельчайшем звуке. Он был в воздухе, мы вдыхали его вместе с кислородом, он расползался по всему телу, иссушая его, парализуя мышцы, отнимая силу у рук и ног...
      — Смотрите...
      Это Левос, приподнявшись на койке, показывал на окно. Мы тоже приподнялись на койках и стали смотреть. За окном по-прежнему стоял туман. Но за туманом притаился день — занимающийся день — и подсвечивал мглу каким-то неправдоподобным песочно-желтым светом. Из мглы выступила сторожевая башня с остроконечной крышей и позади три горизонтальные черты — ограда из колючей проволоки.
 
      Сначала в нижнем этаже распахнулась дверь. Затем несколько секунд стояла тишина, мы слышали, как, весь дрожа, тяжко и часто задышал Бергхус; мы увидели, что он стоит на полу, с жиденьким узелком в правой руке, а левой ухватился за спинку кровати, и так он все стоял, вытянув руку и цепляясь за койку. Весь дом вдруг наполнился грохотом, топотом, резкими криками команды. И вот уже те одолели лестницу, толкнули дверь.
      Их было четверо, и командовал ими офицер в чине лейтенанта. Лейтенант был молод, его бесцветное лицо выражало притворную скуку. Усталым голосом он зачитал наши имена, словно измученный учитель, который больше не в силах выносить шум и проказы и потому распускает учеников по домам. Затем он передал бумагу одному из солдат, прислонился к оконному косяку и чем-то вроде шпильки принялся чистить ногти.
      Один из конвойных подошел к Бергхусу и слегка тронул его автоматом. Бергхус выпустил спинку кровати и пошатнулся, на мгновение потеряв равновесие. Круглое, погасшее, бледное лицо человека, давно не бывавшего на свежем воздухе, вдруг сморщилось и ссохлось на глазах, словно яблоко после долгой сушки, и, когда солдат ткнул дулом автомата в его узелок, он не сразу понял, что тому нужно, а, застыв на месте, по-прежнему прижимал сверток к себе.
      Солдат выхватил у него узелок и швырнул на койку. Узел развязался, и содержимое высыпалось наружу: огрызок колбасы, два куска хлеба, пять кусков сахара и пакетик масла. Бергхус отчаянно облизывал губы, казалось, он пытается выговорить нечто очень важное, но солдат лишь покачал головой и кивком указал ему на дверь.
      Нас отвели на плац, где стоял прожектор. Здесь нас построили в том порядке, в каком выкликали: впереди профессор Грегерс, за ним Герда, за ней я, дальше Левос, Бергхус, Трондсен и позади всех Эвенбю.
      Связывать нас не стали, не стали также бить. Солдаты не были пьяны, просто угрюмы и немногословны, как это случается на заре, молча дожидались, пока Эвенбю займет свое место в строю.
      Мы прошли вереницей сквозь масляно-желтые ворота с надписью «Человека освобождает труд», составленной из кривых сосновых веток, затем, повернув направо, зашагали дальше по знакомой дороге, которая вела к невысокому холму над песчаным рвом.
      Туман был неспокоен, он волнами стлался по земле, здесь сгущаясь, там редея, так что лейтенант, шедший впереди всех, временами скрывался из виду. На ходу натянув перчатки, он то и дело постукивал кулаками — один о другой, — чтобы согреться. И всякий раз, когда он исчезал в тумане, мы слышали этот глухой стук, и казалось, где-то вдалеке трамбуют дорогу. Безмолвие и туман, неправдоподобность всей этой сцены потрясли нас, смертников, мы словно оцепенели в бессильном изумлении.
      Я шел, упершись взглядом в затылок Герды, и видел, что ее волосы унизаны каплями, и еще я заметил, что отец ее шагает мельче обычного, наверно, чтобы ей легче было за ним поспевать. С фьорда донесся гудок парохода.
      Пожалуй, нам было легче оттого, что мы шли, и хорошо было, что Грегерс ни разу не сбился с шага. Хорошо было также, что кругом стоял плотный туман и мы различали лишь очертания ближних предметов. Тот, кому довелось проделать последний путь к месту казни, скажет вам, что самое страшное — это видимая даль. Вид озера где-то вдали, тучи на небе, крыши дома где-то на вершине горы отнимали у большинства последнее мужество. Но вокруг нас был мир, стертый уже почти навсегда, и мы шли своим путем, словно нам предстояло лишь исполнить какую-то одну, последнюю формальность.
      Я вновь перевел глаза на затылок перед собой. Локоны Герды развились и обвисли во влажном воздухе.
      Сзади вдруг донесся слабый, но долгий булькающий звук. Левоса стошнило. И в тот же миг я увидел семь столбов у песчаного рва. Возле них похаживал солдат и, пошатав то один, то другой столб, утрамбовывал вокруг них песок, чтобы они крепче стояли.
      Еще десять метров... и вдруг на мое плечо легла чья-то рука. Это Левос вцепился в меня.
      Он закричал, и горбушка выпала из его руки, он трижды прокричал «нет» и сильным ударом столкнул меня в обочину, а сам набросился на солдата, шедшего рядом с ним. Я услышал выстрелы, кто-то вскрикнул, и Трондсен выхватил у кого-то автомат; я увидел, как обернулся Грегерс, а офицер, шедший впереди, вдруг круто повернулся и стал вытаскивать из кобуры пистолет; и тут Левос взвыл и начал молотить кулаками... только не солдата, а Трондсена. Мимо моего уха просвистели пули, я услышал звуки ударов и крики и, рванулись в сторону, схватил Герду за руку и, крикнув ей «беги», увлек ее за собой, прочь с дороги.
      Мы перепрыгнули через канаву и скрылись за елями, густо окаймлявшими дорогу. Только когда мы очутились одни в море тумана, я выпустил ее руку. И мы помчались дальше наугад.

2

      Была середина апреля, и ноги мои погружались в снег по самую щиколотку. Кое-где снег уже стаял; я бежал по лесу, ничего не видя от страха, одержимый одной мыслью, но невольно меня влекло к темным бурым полоскам вереска, мха и прелого папоротника. Почему-то мне казалось, что в головоломном узоре бесснежных троп и тропинок я немедленно отыщу спасительный путь. Я бежал, все больше и больше подпадая под власть могучего наваждения, запрещавшего мне ступать по белому: так, ребенком я верил, что отвращу от себя любую беду, если только не стану наступать на полоски земли между плитами тротуара.
      Я надеялся миновать рощу шириной метров в двести. За ней было поле, спускавшееся к ручью. А на другой стороне ручья начинался большой лес.
      Я видел его из окна камеры всякий раз, когда расступался туман, и за эти четыре дня он стал для меня привычной деталью пейзажа, от которой я не смел отвести взор, и всякий раз, когда ужас сжимал сердце, я шепотом повторял про себя словно глухое, монотоннее заклинание, словно детский стишок, которым в потемках развлекает себя ребенок, страшащийся мрака: роща, поле, ручей, лес, роща, поле, ручей, лес...
      Я бежал и ни разу не вспомнил о Герде. Я только тогда подумал о ней, когда выбежал на опушку леса, туда, где земля уже начинала клониться под гору и исчезала в тумане. Я встал как вкопанный и прикрыл рот рукой, чтобы заглушить дыхание, и прислушался. В тот же миг пугающе близко прогремели два выстрела. Я ринулся в поле, в туман и подумал: «Значит, они поймали ее, значит, они застрелили ее, они еще провозятся примерно с полминуты, и за это время я почти успею добежать до ольшаника у ручья. А на другой стороне начинается большой лес, и он тянется до самой границы, да, этот лес извилистой полосой тянется до самой границы... Дороги я буду пересекать ночью...»
      Я мчался очертя голову и слышал лишь треск ломающейся подо мной ледяной корки, и казалось, будто я вспарываю в ткани леса один и тот же нескончаемый шов. Прогремело еще несколько выстрелов, и от страха я совсем позабыл, что лучше бежать налево, иначе я рискую вернуться по кругу назад. Время — секунды, минуты, часы, за которые прошлой ночью я цеплялся с такой лихорадочной алчностью, — поглотил безумный бег, и я забыл, что, мчась по прямой, я уже через минуту должен был достигнуть ручья. Жила одна лишь плоть, и только одного жаждала она: скорей прочь отсюда, туда, в лес, пока они не догнали меня, туда, в гущу деревьев, туда, за взгорки. А потом — еще дальше и дальше в туман, пока он не рассеялся...
      Я замер на бегу и, задыхаясь, с ужасом уставился на землю. Передо мной были мои собственные следы: значит, я вернулся назад. Петляющая лента следов тянулась влево и вправо и дальше исчезала в тумане, и я уже не знал, в какой стороне ручей.
      Выстрелов тоже больше не было слышно. И не слышно было погони, и откуда мне было знать, в какую сторону мчаться. Может, палачи притаились вон там за деревьями и подстерегают меня, зная, что я непременно собьюсь с пути и вернусь на собственный след.
      Сделав несколько шагов, я остановился: господи, ведь следы, конечно, идут лишь в одном направлении. Я жадно припал к земле и теперь отчетливо увидел длинный неглубокий след своих каблуков, всякий раз подгребавших на бегу горстку снега.
      А что, если — я встал и прислушался, — а что, если это чужой след и еще кто -то, подобно мне, сделал круг и сейчас возвратится назад? Здесь, в густой мгле, поглотившей все измерения и пропорции, я не мог разобрать, где начинается спуск к ручью.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34