Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Семейные беседы (сборник)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Гинзбург Наталия / Семейные беседы (сборник) - Чтение (стр. 3)
Автор: Гинзбург Наталия
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Недоумки! Все бы вам устраивать балаган!
      Единственными разговорами, в которых отец принимал участие, были научные или политические дискуссии и обсуждение событий "на факультете", например, когда кого-нибудь из профессоров переводили в Турин совершенно, по мнению отца, незаслуженно, ибо тот был "недоумком", или, наоборот, не переводили, хотя он это вполне заслужил, так как у него "очень светлая голова". В научных вопросах никто из нас не мог быть ему собеседником, но он все равно ежедневно информировал мать об обстановке "на факультете" и о том, что происходит у него в лаборатории, как ведут себя некоторые культуры тканей, которые он наблюдал в пробирках, и возмущался, если мать не проявляла должного интереса. Отец за обедом ужасно много ел, но поглощал все с такой скоростью, что, казалось, он не ест вовсе; в один миг опустошив тарелку, он и сам был уверен, что ест мало, и заразил своей уверенностью мать, всегда его умолявшую хоть немного поесть. Он же, наоборот, ругал мать за обжорство.
      - Не наедайся так! У тебя будет несварение!
      Или время от времени рявкал на нас:
      - Не трогай ногти!
      Мать с детства имела привычку отдирать заусенцы: это стоило ей ногтоеды, а позже, в пансионе, даже один раз кожа слезла с пальца.
      Все мы, по мнению отца, переедали и рисковали получить несварение желудка. Если еда ему не нравилась, он говорил, что она вредна для здоровья, потому что плохо переваривается, если нравилась - говорил, что полезна и "возбуждает перистальтику".
      Если блюдо было ему не по душе, он выходил из себя:
      - Ну кто так готовит мясо? Вы же знаете, что я такое мясо терпеть не могу!
      Но если что-то готовили по его вкусу, это отца все равно раздражало.
      - Нечего готовить специально для меня! Я не желаю, чтоб готовили специально для меня! Я ем все, - заявлял он. - Я не такой привереда, как вы. Главное для меня - поесть.
      - Нельзя же все время говорить о еде, это вульгарно! - выговаривал он нам, если слышал, как мы обсуждаем то или иное кушанье.
      - Как же я люблю сыр! - неизменно восклицала мать, когда на столе появлялось блюдо с сыром.
      - Господи, какая ты зануда! - взрывался отец. - Сколько можно повторять одно и то же?!
      Отец очень любил спелые фрукты, поэтому, если нам попадалась перезрелая груша, мы тут же ее отдавали ему.
      - Ага, подсовываете мне гнилые груши! Ах вы, ослы чертовы! - Он хохотал так, что стены в доме тряслись, и в два укуса поглощал грушу.
      - Орехи, - говорил отец, раскалывая орех, - очень полезны. Они возбуждают перистальтику.
      - А ты разве не зануда? - пеняла ему мать. - И ты всегда повторяешь одно и то же.
      Отец страшно оскорблялся:
      - Да как у тебя язык повернулся назвать меня занудой? Чертова ослица!
      Политика вызывала в нашем доме жаркие споры, которые оканчивались бранью, бросанием салфеток, яростным хлопаньем дверей. Это были первые годы фашизма. Почему отец и братья спорили с таким жаром, я не могу себе объяснить, ведь они, как я полагаю, все были против фашизма; недавно я спросила об этом братьев, но ни один не смог ничего толком объяснить. Однако всем были памятны эти яростные споры. Мне кажется, мой брат Марио из духа противоречия защищал Муссолини, и это, конечно, выводило из себя отца: у них с Марио были вечные раздоры.
      О Турати отец мой всегда отзывался как о предельно наивном человеке, а мать, не считавшая наивность пороком, вздыхала, качала головой и говорила:
      - Бедный мой Филиппет!
      Однажды, будучи проездом в Турине, Турати зашел к нам домой; помню, как он сидел в гостиной, большой, как медведь, с седой окладистой бородой. Я видела его дважды - тогда и позднее: перед тем как ему пришлось бежать из Италии, он неделю скрывался у нас. Но на память мне не приходит ни единого слова, которое он сказал в тот день в нашей гостиной: помню лишь гул голосов, оживленные разговоры и не более того.
      Отец каждый день возвращался домой разгневанным: то ему встретилась колонна чернорубашечников, то среди своих знакомых он обнаружил на заседаниях факультета новоиспеченных фашистов.
      - Шуты! Мерзавцы! Шутовство! - кипятился он, усаживаясь за стол, швыряя салфетку, с грохотом отодвигая тарелку, стакан.
      У отца была привычка громко выражать свое мнение на улице, и знакомые, провожавшие его до дома, боязливо озирались по сторонам.
      - Трусы! Дикари! - гремел дома отец, рассказывая о перепуганных знакомых.
      Думаю, ему доставляло удовольствие пугать их своими громкими высказываниями: отчасти он забавлялся, отчасти не умел понижать голос, всегда очень громкий, даже когда отцу казалось, что он шепчет.
      По поводу зычности его голоса, которым он совсем не умел владеть, Терни и мать рассказывали, что однажды на каком-то профессорском сборище в залах университета мать тихонько спросила отца про человека, стоявшего в нескольких шагах от них.
      - Кто такой? - гаркнул во всю глотку отец, так что все обернулись. - Я тебе скажу, кто он такой! Он дурак, каких мало!
      Отец не терпел анекдотов, которые рассказывали мы с матерью; анекдоты в нашем доме назывались "байками", и мы обожали слушать и рассказывать их. А отец прямо из себя выходил. Из "баек" он выносил только антифашистские да еще старые, времен своей молодости, которые они с матерью и Лопесами частенько вспоминали по вечерам. Кое-какие из этих анекдотов казались ему слишком сальными, так что в нашем присутствии он старался рассказывать их шепотом, хотя, насколько помнится, они были совсем невинные. Голос его тогда превращался в гулкое рокотание, и в нем отчетливо различались многие слова, в особенности слово "кокотка", часто употреблявшееся в этих бородатых анекдотах: его отец силился выговаривать как можно тише, и благодаря этому оно выходило особенно смачно.
      Отец вставал всегда в четыре утра. Проснувшись, он первым делом шел проверять, закис ли "медзорадо" - йогурт, который его научили делать пастухи на Сардинии. В те годы он еще не вошел в моду и не продавался, как теперь, во всех молочных барах. В потреблении йогурта, как и во многих других вопросах, отец был пионером. Скажем, зимний спорт в то время тоже еще не вошел в моду, и отец был, пожалуй, единственным человеком в Турине, который ходил на лыжах. Как только выпадал первый снег, отец взваливал на плечи лыжи и отправлялся в субботу вечером в Клавье. В то время еще не было ни лыжной базы в Сестрьере, ни отелей в Червинии. Он ночевал обычно в горном шале под названием "Хижина Маутино". Иногда он тащил с собой братьев или кого-нибудь из своих ассистентов, увлекавшихся горными лыжами. Лыжи он величал по-английски "ski". Кататься отец научился еще в юности, в Норвегии. Возвращаясь домой в воскресенье вечером, он неизменно ворчал, что снег плохой: то слишком сухой, то слишком липкий. Так же и своим "медзорадо" он никогда не был доволен: либо, говорил, слишком жидкий, либо слишком густой.
      - Лидия! "Медзорадо" не удался! - гремел он в коридоре.
      "Медзорадо" он заквашивал на кухне в супнице, закрытой тарелкой и завернутой в старую мамину шаль кораллового цвета. Иногда "медзорадо" вовсе не получался, и приходилось его выбрасывать: это была какая-то зеленоватая водичка с загустевшими комками словно из белого мрамора. "Медзорадо" продукт очень нежный, довольно малейшей оплошности, чтобы все пошло насмарку - например, не совсем плотно обернуть супницу шалью, так что проникал воздух.
      - Сегодня опять не удался! Все твоя Наталина! - кричал отец из коридора еще полусонной матери, которая что-то мычала в ответ.
      Когда мы отправлялись летом в горы, ни в коем случае нельзя было забыть закваску для "медзорадо" - хорошо упакованную и перевязанную шпагатом чашечку с кислым молоком.
      - Где закваска? Вы закваску взяли? - спрашивал в поезде отец, роясь в рюкзаке. - Нету! Здесь нет! - кричал он.
      Иногда мать действительно забывала закваску, и ее приходилось делать снова с помощью пивных дрожжей.
      По утрам отец принимал холодный душ. От ледяной воды он издавал страшный рык, затем одевался и огромными чашками поглощал изрядно сдобренный сахаром "медзорадо", такой холодный, что зуб на зуб не попадал. Из дома отец выходил еще затемно, когда улицы были почти пустынны; в туринский туман и холод он выходил в длинном широком плаще с множеством карманов и кожаных пуговиц, а на лоб низко надвигал широкий берет, так что получался почти что козырек; заложив руки за спину, с трубкой в зубах, он шагал своей странной походкой, скособочившись, одно плечо выше другого, и, несмотря на то что прохожих было совсем мало, он и тех умудрялся толкнуть, поскольку шел задумавшись, с опущенной головой.
      В столь ранний час в лаборатории еще никого не было, только швейцар Конти наводил порядок; Конти был приземистый, спокойный, молчаливый человечек в извечном сером халате; отца он боготворил, и отец тоже был сильно к нему привязан; Конти приходил к нам домой, когда надо было починить шкаф, сменить патрон в лампе или затянуть ремнями чемоданы. Он прослужил в лаборатории много лет и очень неплохо разбирался в анатомии; во время экзаменов он, бывало, подсказывал студентам, навлекая на себя гнев отца; правда, потом, довольный, отец рассказывал матери, что Конти знает анатомию лучше студентов. В лаборатории отец надевал такой же серый халат, как у Конти, и так же кричал в коридорах, как дома.
      Студент дон Карлос де Тадрида
      Недавно прибыл из Мадрида,
      во весь голос распевала мать, расчесывая мокрые волосы: она тоже, встав с постели, принимала холодный душ; у них с отцом были жесткие массажные перчатки, которыми они после душа докрасна растирались.
      - Я заледенела! - радостно восклицала мать, обожавшая холодную воду. Ну прямо вся заледенела! Брр!
      И, завернувшись в махровый халат, выходила с чашечкой кофе прогуляться по саду. Братья были уже все в школе, и в доме на некоторое время воцарялся покой. Мать распевала свои арии и сушила намокшие волосы на утреннем ветерке. Затем шла в гладильню поболтать с Наталиной и Риной.
      Гладильню иногда называли еще "гардеробной". Там стояла швейная машинка и кровать Рины: днем она строчила на машинке. Рина была чем-то вроде домашней портнихи, хотя была способна лишь перелицовывать наши пальто да ставить заплаты на штаны. Платьев шить она не умела. Когда не было работы у нас, она шла к Лопесам: Фрэнсис и моя мать перекидывали ее, как мячик. Рина была крохотная женщина, почти карлица; мою мать она называла "госпожа маман", а встречаясь в коридоре с отцом, торопилась прошмыгнуть, как мышка, потому что отец ее терпеть не мог.
      - Рина! Опять она здесь! - негодовал отец. - Терпеть не могу эту сплетницу! К тому же толку от нее никакого!
      - Но ведь и Лопесы ее всегда приглашают, - оправдывалась мать.
      Темперамент у Рины был очень переменчив. Являясь к нам после долгой отлучки, она прямо не знала, чем угодить, за все хваталась: и матрасы-то с подушками она переберет, и шторы выстирает, и пятна с ковров повыведет кофейной гущей, как - она заметила - делают в доме Фрэнсис. Вскоре, однако, ей все это надоедало: она дулась, бранилась с Наталиной, срывала зло на мне и Лучо, хотя прежде обещала водить нас на прогулки и угощать конфетами; Лучо, младший сын Фрэнсис, почти каждый день приходил поиграть со мной.
      - Оставьте меня в покое! Мне надо работать! - сердито кричала Рина, строча на машинке.
      - Ну и негодяйка! - возмущалась мать по утрам, когда Рина без предупреждения исчезала и неизвестно было, где ее искать, так как не появлялась она и у Фрэнсис.
      В "гардеробной" валялись распоротые по ее милости матрасы и подушки вперемешку с клочьями шерсти, а на коврах от кофейной гущи оставались желтоватые полосы.
      - Ну и негодяйка! Ни за что ее больше не приглашу!
      Но через несколько недель Рина возвращалась - сияющая, милая, услужливая. И мать сразу забывала ее проступки, подсаживалась к Рине, слушала ее болтовню под стрекот машинки, которую карлица приводила в движение ножкой, обутой в суконную тапочку.
      Наталина моей матери напоминала Людовика XI. Она тоже была невысокая, худенькая, с вытянутым лицом; волосы у нее то были гладко зачесаны назад, а то пышно взбиты и подкручены щипцами.
      - Мой Людовик Одиннадцатый, - говорила по утрам мать, когда та входила к ней в спальню, обмотав шею шарфом, мрачная, с ведром и шваброй в руке.
      Наталина путала мужской и женский род.
      - Утром она ушел без пальто, - говорила она моей матери.
      - Кто - она?
      - Марио. Он хоть бы предупредила.
      - Кто - он?
      - Он, синьора Лидия, - говорила Наталина, обиженно громыхая ведром.
      - Наталина, - рассказывала мать своим подругам, - это настоящая "молния и землетрясение" - все делает с необычайной быстротой, но и с жутким грохотом.
      Вид у Наталины был как у побитой собаки - это потому, что она пережила несчастливое, сиротское детство, росла в приютах, потом была в услужении у жестоких хозяек. Но по своим прежним хозяйкам, которые награждали ее такими затрещинами, что в голове гудело, она тем не менее скучала и на рождество посылала им красивые позолоченные открытки. Иногда - даже подарки. Она вечно сидела без гроша, потому что была щедрая, непрактичная и постоянно давала в долг своим подружкам, с которыми ходила по воскресеньям гулять. Несмотря на то что выглядела она как побитая собака, характер у нее был язвительный, упрямый и властный; все она изливала на нас, в особенности на мою мать. В глубине души Наталина ее нежно любила, и мать отвечала взаимностью, но внешне никогда перед ней не заискивала, скорее, наоборот.
      - Хорошо еще, что он - женщина, иначе как стал бы зарабатывать на жизнь, ведь он такая неумеха, - объясняла она матери.
      - Кто - он?
      - Ну он, она то есть!
      Дома мы жили в постоянном страхе перед отцовским гневом. Он вспыхивал неожиданно, иногда по самым пустяковым причинам - из-за куда-то задевавшихся ботинок, не поставленной на место книги, перегоревшей лампочки, небольшой задержки с обедом или переваренной пищи. Кошмаром для нас были и стычки между моими братьями Альберто и Марио, они также вспыхивали внезапно: из их комнаты доносился грохот опрокидываемых стульев, удары в стену, затем дикие душераздирающие вопли. Альберто и Марио были уже большими крепкими парнями, и, когда они схватывались, дело кончалось плохо: оба выходили с разбитыми носами, распухшими губами, в изодранной одежде.
      - Они у-убьют друг друга! - кричала мать, заикаясь от страха. - Скорей, Беппино, они убьют друг друга!
      Отец на расправу был крут. Он растаскивал драчунов и лупцевал их по щекам. Я была маленькая, но и теперь помню, с каким страхом смотрела на дикую, яростную схватку троих мужчин. Жестокие драки Альберто и Марио были чаще всего беспричинными, как и гнев отца: затерявшаяся книга, галстук, очередь в ванную. Однажды Альберто появился в школе с перевязанной головой, и учитель спросил его, что случилось. Тот встал и ответил :
      - Мы с братом хотели помыться.
      Из них двоих Марио был старше и сильнее. А если его разозлить, он весь напружинивался: мышцы, кулаки, челюсти становились как железные. Маленьким он был довольно хиловатый, и отец, чтобы закалить, брал его с собой в горы он всех нас туда таскал. Марио с тех лет втайне возненавидел горы и, едва только вырвался из-под отцовской опеки, совершенно перестал туда ходить. Но в те годы ему еще приходилось слушаться отца. Свою злобу он вымещал не только на Альберто, но и на какой-нибудь вещи, с которой не мог совладать. В субботу после обеда он спускался в подвал за лыжами и если не сразу находил их или не мог расстегнуть тугие крепления, то прямо клокотал от гнева; сюда примешивалась и обида на Альберто и на отца, которых в тот момент не было поблизости: Альберто он проклинал за то, что тот пользуется его лыжами, отца - за то, что тот силком тащит его в эти ненавистные горы и заставляет при этом надевать старые лыжи с ржавыми креплениями. Иногда он не мог натянуть горные ботинки. В этом подвале в него словно бес вселялся: мы сверху слышали адский шум. Марио швырял на землю все наши лыжи, молотил по креплениям, разбрасывал ботинки, рвал веревки, крушил ящики, пинал стулья, столы, стены. Помню, мне как-то довелось присутствовать при одном из таких "тихих" приступов гнева: Марио мирно сидел в гостиной и читал газету, как вдруг озверел, оскалил зубы, стал сучить ногами и рвать газету в клочья. Альберто и отец были в тот раз ни при чем. Просто в соседней церкви звонили в колокола, и этот назойливый звук вывел его из себя.
      Однажды за столом, после отцовского нагоняя, и даже не очень сильного, Альберто схватил столовый нож и полоснул себя по тыльной стороне ладони. Хлынула кровь, помню испуг, крики, слезы матери, испуганного и орущего отца со стерильными салфетками и пузырьком йода в руках.
      После ссор и драк с Альберто Марио несколько дней ходил, по выражению отца, с "перекошенной мордой" и "дулся, как мышь на крупу". За столом он сидел бледный, сквозь набрякшие веки глаз было почти не видно: глаза у него вообще были маленькие, с узким и длинным, как у китайца, разрезом, но в дни "перекошенной морды" они и вовсе превращались в щелки. От него слова было не добиться, на всех он дулся, считая, что все вечно против него, на стороне Альберто, мало того - отец позволяет себе на него, такого взрослого, поднимать руку.
      - Видала эту перекошенную морду? Гляди, надулся, как мышь на крупу! говорил отец матери, едва Марио выходил из своей комнаты. - Ну, чего надулся? Слова из него не вытянешь! Вот осел-то!
      Когда обида наконец проходила, Марио являлся в гостиную с какой-то задумчивой улыбкой, садился в кресло и, прикрыв глаза, поглаживая щеки, начинал повторять :
      - Сало лежало немало.
      Эту присказку он придумал сам и мог твердить ее без конца.
      - Сало лежало немало. Сало вонючее стало. Сало воняло, как кало.
      - Марио! - рявкал отец. - А ну прекрати свои гнусности!
      - Сало лежало немало, - снова заводил Марио, как только отец закрывал за собой дверь кабинета.
      А в гостиной мать рассказывала Терни, большому своему другу, про Марио.
      - До чего ж он мил, когда ведет себя хорошо! Просто прелесть! Весь в Сильвио!
      Сильвио - это брат матери, который покончил с собой. Его смерть была в нашем доме окружена ореолом таинственности, я и теперь знаю только, что он застрелился, а почему - не знаю. Думаю, этот ореол таинственности вокруг фигуры Сильвио создал главным образом отец: он не хотел, чтобы мы знали, что в нашем роду был самоубийца, а быть может, существовали и другие, неведомые мне причины. Что касается матери, то она всегда с удовольствием рассказывала о Сильвио: по натуре мать была настолько жизнерадостна, что вбирала в себя и принимала все на свете; в любой вещи, в любом человеке находила радостное и хорошее, оставляя в тени грустное и недоброе, лишь изредка вспоминая его с легким вздохом.
      Сильвио был поэтом и композитором. Он положил на музыку некоторые стихи Поля Верлена - "Опавшие листья" и другие. Играл он редко и плохо, свои сочинения напевал вполголоса, аккомпанируя себе на фортепьяно одним пальцем.
      - Послушай, глупая, - говорил он моей матери, - послушай, до чего красиво.
      Хотя играл он из рук вон плохо, а для пения ему не хватало голоса, слушать его, по словам матери, было одно удовольствие. Сильвио был очень элегантен, одевался с иголочки: не дай бог, если стрелка на брюках была плохо отглажена; он ходил по Милану, опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости, в соломенной шляпе, встречался с друзьями в кафе и разговаривал с ними о музыке. В рассказах матери Сильвио представал всегда веселым человеком, и его гибель, когда я узнала подробности, показалась мне необъяснимой. У матери осталась выцветшая фотография, стоявшая на комоде: Сильвио был снят в соломенной шляпе и с закрученными вверх усиками; рядом стояла другая фотография - мать с Анной Кулишовой под дождем, обе в шляпах с вуалью и перьями.
      А еще у нас в шкафу хранилась незаконченная опера Сильвио "Пер Гюнт" большие нотные тетради, перевязанные лентами.
      - Как он был остроумен! - говорила мать. - Как обаятелен! А "Пер Гюнт" - просто выдающаяся вещь.
      Мать не теряла надежды, что хотя бы кто-нибудь из нас станет музыкантом, как Сильвио; надежду эту мы не оправдали: ни у кого из нас не оказалось музыкального слуха, и если мы пытались петь, то страшно фальшивили, однако петь все мы очень любили; по утрам, прибирая в своей комнате, Паола заунывным голосом мурлыкала арии из опер и песни, услышанные от матери. Иногда они ходили с матерью на концерты, и Паола клялась, что музыку просто обожает, но братья говорили, что она притворяется и музыка ей до лампочки. Меня и братьев мать было попробовала повести на концерт, но мы там благополучно заснули; а в опере мы жаловались, что "из-за этой музыки совсем не слышно слов". Однажды мы с матерью отправились слушать "Мадам Баттерфляй". Я прихватила с собой "Коррьере дей пикколи" 1 и весь спектакль читала, стараясь разобрать слова при слабом свете, падавшем со сцены, и затыкая уши, чтобы не слышать грохота музыки.
      1 Детский выпуск миланской газеты "Коррьере делла сера".
      Но когда пела мать, мы слушали ее с раскрытым ртом. Однажды Джино спросили, слышал ли он оперы Вагнера.
      - Да, конечно, - ответил он, - я слышал, как мама поет "Лоэнгрина".
      Отец музыку не просто не любил, а ненавидел: ненавидел все, что издавало музыку, будь то фортепьяно, губная гармошка или барабан. Однажды в Риме, после войны, мы были с ним в ресторане. К нам подошла нищенка. Официант хотел было прогнать ее. Отец на него прикрикнул :
      - Не смейте прогонять эту бедную женщину! Оставьте ее в покое!
      Он подал милостыню женщине, а разобиженный официант удалился в уголок, повесив на руку салфетку. И вдруг нищенка извлекла из-под своей широкой хламиды гитару и принялась играть. Отец сразу занервничал: стал двигать стаканы, тарелки, хлебницу, хлопал салфеткой по коленям. Но женщина продолжала играть, то и дело благодарно кланяясь ему за оказанное покровительство и извлекая из гитары жалобное, протяжное дребезжание.
      В конце концов отец не выдержал:
      - Довольно! Уходите отсюда! Я не выношу этой музыки!
      Но нищенка не унималась, а официант из своего угла кидал на нас злобные, торжествующие взгляды.
      Помимо самоубийства Сильвио существовала в нашем доме еще одна таинственная история, правда, она имела отношение к людям, которые не сходили у родителей с уст: дело в том, что Турати и Кулишова хотя и не были женаты, но жили вместе. В этой таинственности тоже, по-моему, виноват был отец с его врожденной стыдливостью, мать вряд ли стала бы придавать этому значение. Наверное, проще было бы нам солгать, сказать, что Турати с Кулишовой - муж и жена. Но от нас или, во всяком случае, от меня, совсем еще девочки, скрывали, что они живут вместе, а я недоумевала, кто же они супруги, брат с сестрой или еще кто, ведь эти имена всегда упоминались вместе. На мои вопросы все отвечали уклончиво. Я не понимала, откуда взялась Андреина, подруга детства моей матери и дочь Кулишовой, и почему ее фамилия была Коста, и при чем тут давно умерший Андреа Коста, которого часто упоминали в разговоре об этих людях.
      Мать беспрестанно говорила о Турати и Кулишовой, и мне было известно, что оба живы, и живут в Милане (то ли вместе, то ли порознь), и до сих пор занимаются политикой, и борются против фашизма. В моем воображении они неизменно переплетались с другими персонажами материнских воспоминаний - ее родителями, Сильвио, Полоумным, Барбизоном. Все это были люди либо умершие, либо если и живые, то уж очень дряхлые участники событий далекого прошлого, когда моя мать была маленькой девочкой и слышала про "сестричку моей собачки" и про то, "чем воняет сернистая кислота"; люди эти были для меня чем-то нереальным, неосязаемым, ведь даже те из них, кто еще остались в живых и кого можно было встретить и потрогать пальцем, все равно были не такие, какими я их себе представляла; они в моем воображении соседствовали с умершими и потому обретали легкую, призрачную поступь.
      - Ох, бедная Лидия! - то и дело вздыхала мать.
      Таким образом она сама себе сочувствовала по поводу всех свалившихся на нее бед - нехватки денег, ругани отца, вечных драк Альберто и Марио, нежелания Альберто учиться и его увлечения футболом, наших надутых физиономий и надутой физиономии Наталины.
      Я не отставала от всех и тоже частенько капризничала. Но я была мала, потому моя надутая физиономия в то время не очень беспокоила мать.
      - Колется, колется! - кричала я по утрам, когда мать натягивала на меня колючие шерстяные кофточки.
      - Но ведь это такие хорошие кофты! - отвечала мать. - От "Нойберга"! Не выбрасывать же их!
      Раз кофты куплены у "Нойберга", считала мать, значит, они непременно должны быть отменного качества и уж никак не могут колоться. Кофты покупались у "Нойберга", пальто шились у портного Маккерони, что же до зимней обуви, ее отец заказывал у сапожника, которого величал "синьор Кастаньери" и у которого была мастерская на виа Салуццо.
      В столовую я входила еще надутая из-за кофточки от "Нойберга". При виде моей физиономии мать восклицала:
      - А вот и Мария Громовержица!
      Мать ненавидела холод, потому и покупала у "Нойберга" все эти кофты. Она ненавидела постоянный, пронизывающий зимний холод, а вот ледяной душ принимать по утрам любила.
      - Какой холод! - твердила она, натягивая на себя один свитер за другим и убирая даже пальцы в рукава. - Брр! Терпеть не могу холода!
      И одергивала на мне кофту от "Нойберга", а я изо всех сил вырывалась.
      - Чистая шерсть, Лидия! - передразнивала она одну старинную школьную подругу. - Подумать только, - добавляла она, - когда я вижу тебя в этой чудесной теплой кофте, у меня на душе становится теплее.
      Ненавидела она и жару. В жару она начинала задыхаться, расстегивала воротник платья.
      - Ну и жара! Терпеть не могу жару! - говорила она.
      - Ну и неженка! - говорил отец. - Все вы такие неженки!
      Когда мать с отцом куда-нибудь уезжали, она брала с собой целую кучу свитеров и платьев - от легких до шерстяных, а потом только и делала, что переодевалась при малейших изменениях погоды.
      - Никогда не могу одеться по погоде, - говорила она.
      - Как мне надоели твои жалобы на жару и на холод! - возмущался отец. Тебе лишь бы ворчать.
      По утрам у меня, как правило, не было аппетита. Молоко я ненавидела. "Медзорадо " - еще больше. Однако матери было известно, что у Фрэнсис я на полдник послушно выпивала молоко, и у Терни тоже. На самом деле я пила его с не меньшим отвращением, чем дома, просто у чужих неудобно было отказываться. А мать решила, что у Фрэнсис мне молоко нравится. Поэтому, когда дома я отодвигала от себя чашку молока, мать начинала меня уговаривать:
      - Но его же принесли от Фрэнсис! Это от ее коровы!
      Она внушала мне, что за этим молоком посылали к Фрэнсис, что у Фрэнсис своя корова и молоко они покупают не у молочника, а каждый день получают из имений в Нормандии, из деревни Груше.
      - Это молоко из Груше! Лучо его тоже пьет!
      Мать довольно долго меня обхаживала с этим молоком, но, поскольку я решительно отказывалась его пить, Наталине в конце концов приходилось варить мне овощной суп.
      Хотя по возрасту мне уже было пора в школу, но меня туда не пускали: отец говорил, что школа - рассадник инфекции. По той же причине мои братья также прошли начальную школу на дому, с репетиторами. Мне же уроки давала мать. Арифметика мне не давалась: я никак не могла усвоить таблицу умножения. Мать выбивалась из сил. Приносила из сада камешки или доставала конфеты и раскладывала их на столе. В нашем доме не ели конфет: отец говорил, что от них портятся зубы, и мы никогда не держали ни шоколада, ни других сладостей, потому что есть "не за столом" было запрещено. Из сладкого ели только (и то всегда за столом) "хворост", который научила нас печь какая-то немка; из экономии этот "хворост" делали так часто, что мы его уже видеть больше не могли. Было еще одно сладкое блюдо, его готовила Наталина, и называлось оно "пирожное Грессоне", может потому, что Наталина научилась его делать, когда мы были в Грессоне, в горах.
      Конфеты мать покупала только для того, чтобы научить меня арифметике. Но во мне камешки и конфеты, связанные с арифметикой, вызывали одно отвращение. Для изучения современной методики мать подписалась на педагогический журнал под названием "Право и школа". Не знаю, что она почерпнула из этого журнала по части методики, скорее всего - ничего, однако отыскала там стихотворение, которое очень ей нравилось, она часто читала его моим братьям:
      Друзья, восславим хором
      Красавицу синьору,
      Своей прелестной ручкой
      Она творит добро.
      Обучая меня географии, мать рассказывала о всех странах, где в юности побывал отец. Он был в Индии, где заболел холерой и вроде бы желтой лихорадкой, был также в Германии и Голландии. Затем отправился на Шпицберген, где забирался в череп кита в поисках спинномозговых сплетений, но не смог их отыскать. Зато весь перепачкался в китовой крови, одежда, которую он привез обратно, задубела от высохшей крови. В нашем доме было множество фотографий отца в компании китов; мать мне их показывала, но они меня разочаровали, потому что были нечеткими: отец, как бледная тень, маячил где-то на заднем плане, а у китов нельзя было рассмотреть ни морды, ни хвоста - только какие-то серые распиленные бугры, вот вам и весь кит.
      Весной в нашем саду расцветало множество роз; как они росли - для меня загадка, потому что никому из нас и в голову не приходило их полить или подрезать; раз в год, и то слава богу, приходил садовник, видимо, этого было достаточно.
      - Розы, Лидия! Фиалки, Лидия! - Это мать, гуляя по саду, передразнивала свою школьную подругу.
      Весной к нам в сад приходили детишки Терни, а с ними нянька Ассунта в белом передничке и белых фильдекосовых чулках; она снимала туфли и ставила их рядом с собой на лужайке. Кукко и Луллина - дети Терни - тоже были в белом, и мать надевала на них мои фартуки, чтобы их костюмчики не запачкались.
      - Тсс, тсс! Посмотрите, что делает Кукко! - восхищался Терни своими ребятишками, игравшими в песке.
      Он тоже снимал ботинки и куртку на лужайке и принимался играть в мяч, но, заслышав шаги моего отца, тут же одевался.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29