Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Обещание на рассвете

ModernLib.Net / Гари Роман / Обещание на рассвете - Чтение (стр. 4)
Автор: Гари Роман
Жанр:

 

 


Я никогда не питал порочных чувств по отношению к своей матери. Я знаю, что мой отказ смотреть правде прямо в глаза сейчас же вызовет улыбку у посвященных, так как никто не может поручиться за свое подсознание. Хочу также добавить, что, будучи невеждой, я все же почтительно отношусь к эдипову комплексу, открытие которого прославило Запад наряду с нефтью Сахары и, бесспорно, явилось плодотворнейшим исследованием природных богатств человеческих недр. Скажу больше: помня о своем азиатском происхождении и желая оказаться достойным развитого европейского сообщества, которое так великодушно приняло меня, я часто пытался думать о своей матери под углом зрения либидо10, чтобы дать выход своему комплексу, в наличии которого я не позволял себе сомневаться, и продемонстрировать его в ярком свете культуры, стремясь главным образом доказать, что я не из робкого десятка и что если европейской цивилизации потребуются духовные наставники, то она может полностью на меня рассчитывать. Но все безуспешно. Тем не менее я твердо знаю, что среди моих татарских предков были быстрые всадники, которые, если их репутация соответствует действительности, не останавливались ни перед насилием, ни перед кровосмесительством, ни перед любым другим из наших табу. Здесь, не надеясь оправдаться, я все же хочу объясниться. Мне действительно ни разу не пришло в голову физически пожелать свою мать, но причина этому не кровные узы, а скорее то, что она была уже пожилой женщиной, а у меня сексуальный акт всегда ассоциировался с молодостью и свежестью. Признаться, из-за своей восточной крови я всегда был восприимчив к обаянию юности, и с годами эта склонность, как ни грустно признаваться в этом, только усиливалась во мне, что, как известно, является почти всеобщей закономерностью у азиатских сатрапов.
      Итак, мне кажется, что я питал к своей матери, которую никогда не знал молодой, исключительно платонические и сердечные чувства. Будучи не глупее других, я понимаю, что такое утверждение не преминет быть истолковано должным образом, то есть наоборот, изворотливыми паразитами и душегубами, коими являются три четверти современных психотерапевтов. Эти умники доходчиво объяснили мне, что если вас слишком сильно тянет к женщинам, то на самом деле вы - тайный гомосексуалист; если интимный контакт с мужчиной вызывает у вас отвращение, - признаться ли, что это мой случай? - то вы в зачатке любитель этого, и наконец, следуя и дальше их железной логике, если контакт с трупом глубоко отвратителен вам, то подсознательно вы склонны к некрофилии и, будь вы мужчина или женщина, вас одинаково и неудержимо влечет эта окоченевшая красота. В наше время психоанализ, как и все идеи, приобретает нелепую тоталитарную форму, пытаясь заключить вас в оковы своих собственных извращений. Он заполонил умы маниакальными идеями, ловко завуалировав их семантическим жаргоном, который выработал собственные методы анализа и привлекает клиентуру методом запугивания и психологического шантажа, подобно американским рэкетирам, навязывающим вам свою протекцию. Я с удовольствием предоставляю шарлатанам и полоумным, управляющим нами в стольких областях, труд объяснить мои чувства к матери какой-либо психологической опухолью. Учитывая, чем стали свобода, братство и благороднейшие чаяния людей в их руках, я не вижу, почему бы простой сыновней любви не превратиться в их больном воображении в некую крайность.
      Я тем легче примирюсь с их диагностикой, что никогда не рассматривал кровосмесительство с точки зрения смертного греха и вечного проклятия, как лживая мораль рассматривает сексуальные излишества, которые для меня занимают чрезвычайно скромное место на монументальной шкале человеческой деградации. Все неистовства кровосмесительства представляются мне более безобидными, чем ужас Хиросимы, Бухенвальда, военного трибунала, полицейского террора и пыток; в тысячу раз безобиднее, чем лейкемия и другие "приятные" последствия генетических исследований наших ученых. Никто никогда не заставит меня искать в сексуальных порывах людей критерий добра и зла. Мрачная физиономия какого-нибудь выдающегося физика, рекомендующего цивилизованному миру продолжать ядерные взрывы, мне куда более ненавистна, чем мысль о том, что сын спит со своей матерью. На фоне интеллектуальных, научных и идеологических извращений двадцатого века сексуальные извращения находят в моем сердце самые нежные извинения. Женщина, занимающаяся проституцией за деньги, представляется мне сестрой милосердия и честной дарительницей хлеба насущного по сравнению с проституцией ученых, продающих свои мозги для разработки генетических ядов и атомного кошмара. По сравнению с душевными и умственными извращениями, в которые пускаются предатели рода человеческого, наши сексуальные измышления - включая продажные и кровосмесительные, - вокруг трех жалких сфинктеров, которыми наградила нас природа, выглядят ангельски невинно, как улыбка младенца.
      И наконец, чтобы окончательно вырваться из этого круга, добавлю еще, что догадываюсь, насколько ловко мое желание свести к минимуму кровосмесительство может быть истолковано как уловка подсознания, стремящегося приручить все то, что одновременно внушает ужас и сладостно манит, и посему, трижды прокружившись под дорогой моему сердцу венский вальс, я возвращаюсь к своей смиренной любви.
      Так как вряд ли стоит упоминать, что продолжать этот рассказ заставляет меня присущая каждому из нас благодарность и любовь; я любил свою мать не больше, не меньше, не иначе, чем любой из смертных.
      Я по-прежнему искренне верю, что мое юношеское стремление бросить мир к ее ногам было в общем-то безличным, и - каждый может судить по-своему, прислушиваясь к голосу своего сердца, - какой бы сложной ни была природа связывавших нас уз, одно, по крайней мере, ясно мне теперь, когда я подвожу последний итог своей жизни: для меня речь шла скорее не о судьбе любимого человека, а об отчаянном желании торжественно осветить судьбу человека как такового.
      Глава XI
      Мне было около девяти лет, когда я впервые влюбился. Неистовая, всепоглощающая страсть, охватившая меня, полностью отравила мое существование и едва не стоила мне жизни.
      Ей было восемь лет, и ее звали Валентиной. Я мог бы долго, до изнеможения, описывать ее и, будь у меня голос, никогда не перестал бы воспевать ее красоту и нежность. Это была хорошо сложенная светлоокая брюнетка в белом платье и с мячом в руках. Я столкнулся с ней на дровяном складе, в той его части, где начинались заросли крапивы, тянувшиеся до изгороди соседнего сада. Как описать волнение, охватившее меня? Помню только, что ноги у меня стали как ватные, а сердце застучало так сильно, что у меня потемнело в глазах. Твердо решив раз и навсегда обворожить ее, чтобы в ее жизни не осталось места для другого мужчины, я поступил так, как учила меня мать, и, небрежно облокотившись о поленницу, закатил глаза к свету, надеясь покорить ее. Но Валентина была не из впечатлительных натур. Я долго глядел на солнце, пока по моему лицу не покатились слезы, но злодейка все это время продолжала играть в мяч, не проявляя ко мне ни малейшего интереса. У меня глаза вылезали из орбит, все вокруг подернулось огнем и пламенем, а Валентина даже не посмотрела в мою сторону. Вконец растерявшись от ее безразличия, в то время как многие прекрасные дамы в салоне моей матери приходили в восторг от голубизны моих глаз, почти ослепший и, так сказать, разом растративший весь запас горючего, я вытер слезы и, безоговорочно капитулировав, протянул ей три зеленых яблока, только что украденных в саду. Она взяла их и сообщила мне как бы между прочим:
      - Янек съел ради меня всю свою коллекцию марок.
      Так начались мои мучения. Считая с этого дня, я съел для Валентины несколько пригоршней земляных червей, множество бабочек, килограмм вишен с косточками, мышь, а в завершение я вправе утверждать, что в свои девять лет, то есть будучи намного моложе Казановы, я попал в число прославленных любовников всех времен, совершив геройский поступок, которому, насколько мне известно, не было равных, - ради своей возлюбленной я съел галошу.
      Здесь я должен сделать оговорку.
      Как известно, мужчины чересчур хвастливы, когда заходит речь об их любовных подвигах. Послушать их, так их подвиги не знают границ, и они не щадят вас, вдаваясь в детали.
      Поэтому можете мне не верить, но ради своей возлюбленной я съел также японский веер, десять метров бечевки, килограмм вишневых косточек - правда, Валентина облегчила мне дело, поедая ягоды и протягивая мне косточки, - и трех красных рыбок, которых мы выловили в аквариуме ее учителя музыки.
      Боже мой, чего только не заставляли меня глотать женщины, но я в жизни не встречал такой ненасытной натуры. Это была Мессалина и Теодора Византийская, вместе взятые. Можно сказать, что пройдя через все испытания, я знал все о любви. Мое ученичество закончилось. С тех пор я только продолжал в том же Духе.
      Моей прелестной Мессалине было всего восемь лет, но ее требования превосходили все, что довелось мне узнать за свою долгую жизнь. Она бежала впереди меня по двору, тыча пальцем на кучу листьев, песка или на старую пробку, и я безоговорочно подчинялся ей.
      Мало того, я был чертовски рад, что кому-то нужен. Однажды она принялась собирать букет ромашек, а я с ужасом смотрел, как он рос у нее в руках, - но под ее неусыпным взором (она знала уже, что в таких случаях мужчины стараются схитрить), в котором напрасно старался уловить хотя бы каплю восхищения, я съел и ромашки. Без малейшего намека на уважение или благодарность она умчалась от меня вприпрыжку, чтобы вскоре вернуться с несколькими улитками, которых и протянула мне на ладошке. Я покорно съел улиток вместе с раковинами.
      В то время детям еще не раскрывали тайн секса, и я свято верил, что это и есть настоящая любовь. Возможно, я был прав.
      Но самое грустное во всем этом заключалось в том, что мне никак не удавалось произвести на нее впечатление. Едва я покончил с улитками, как она небрежно заявила мне:
      - Юзек съел ради меня десять пауков и остановился только потому, что мама позвала нас пить чай.
      Я вздрогнул. Стоило только отвернуться, как она обманывала меня с моим лучшим другом. Но это я тоже проглотил. Такова сила привычки.
      - Можно тебя поцеловать?
      - Да. Только не слюнявь мне щеку, я этого не люблю.
      Я целовал ее, стараясь не обслюнявить щеку. Стоя на коленях в зарослях крапивы, я целовал и целовал ее. Она рассеянно крутила серсо на пальце. История моей жизни.
      - Сколько уже?
      - Восемьдесят семь. Можно я дойду до тысячи?
      - А тысяча - это сколько?
      - Не знаю. Можно тебя в плечо поцеловать?
      - Можно.
      Я целовал ее в плечо. Но это было не то. Я смутно чувствовал, что за этим скрывалось что-то еще, что-то главное, что ускользало от меня. Мое сердце сильно билось, и я целовал ее в нос, в волосы, в шею, а мне все больше и больше чего-то не хватало; я понимал, что этого недостаточно, что надо было идти дальше, значительно дальше, и в конце концов, потеряв голову от любви и исступления, я сел на траву и снял галошу.
      - Хочешь, я ее съем?
      Хочет ли она! Ха! Конечно же хочет, ну же! Это была настоящая маленькая женщина.
      Она положила серсо на землю и села на корточки. Мне показалось, что в ее глазах мелькнуло уважение. Большего я и не просил. Я взял перочинный нож и отрезал от галоши первый кусочек. Она внимательно следила за мной.
      - Ты будешь есть ее сырой?
      - Да.
      Я проглотил один кусочек, затем другой. Наконец-то ее глаза сияли от восхищения, и я чувствовал себя мужчиной. И был прав. Я прошел через ученичество. Я отрезал кусочек побольше, слегка отдуваясь между глотками, и продолжал в том же духе довольно долго, пока на лбу у меня не выступил холодный пот. Но я не остановился и после этого и, стиснув зубы и пересиливая тошноту, собрался с силами, чтобы не спасовать; с тех пор мне нередко приходилось поступать как настоящему мужчине.
      Мне стало очень плохо, и меня забрали в больницу. Когда меня несли на носилках "скорой помощи", мама рыдала, Анеля выла, а девушки из ателье охали. Я очень гордился собой.
      Через двадцать лет детская любовь вдохновила меня на написание моего первого романа "Европейское воспитание", а также на некоторые эпизоды в "Большой раздевалке".
      Еще долго после этого, странствуя по свету, я возил с собой надрезанную ножом детскую галошу. В двадцать пять, в тридцать, в сорок лет галоша всегда была при мне, стоило только протянуть руку. И любой момент я был готов приняться за нее, чтобы вновь показать себя с лучшей стороны. Но этого не понадобилось. Жизнь не повторяется дважды. В конце концов я где-то потерял ее.
      Наша связь с Валентиной длилась около года и совершенно преобразила меня. Мне постоянно приходилось бороться с соперниками, утверждая и доказывая свое превосходство, ходить на руках, воровать в лавочках, всюду драться и давать сдачи. Наибольшие мучения доставлял мне один мальчишка, не помню, как его звали, который жонглировал пятью яблоками, - и бывали моменты, когда, сидя на камне посреди разбросанных яблок и понурив голову после долгих часов бесплодных усилий, я думал, что жизнь не стоила того, чтобы жить. Все же я перебарывал себя и до сих пор могу жонглировать тремя яблоками. Часто, став лицом к Океану и бескрайнему горизонту на утесе Биг-Сур, я выставляю одну ногу вперед и исполняю этот номер, чтобы доказать, что я чего-то стою.
      Зимой, катаясь с гор на санках, я вывихнул себе плечо, прыгнув с пятиметровой высоты в сугроб на глазах у Валентины только потому, что не мог спуститься с горы, стоя на санках, как этот сорванец Ян. Как же я ненавидел и до сих пор ненавижу этого Яна! Я так никогда и не узнал, что же, собственно, было между ним и Валентиной, и даже сейчас стараюсь не думать об этом, но он был почти на год старше меня, ему вот-вот должно было исполниться десять, он лучше меня знал женщин и превосходил меня во всем. У него была преступная кошачья физиономия, он был невероятно ловок и метко плевал с пяти метров.
      Он пронзительно свистел, засунув два пальца в рот, чему я так никогда и не научился, и по силе свиста с ним могли сравниться только мой друг дипломат Хайме де Кастро и графиня Нелли де Вогюэ. Благодаря Валентине я понял, что материнская любовь и ласка, окружавшие меня дома, не имели ничего общего с тем, что ждало меня впереди, а еще - что ни одно завоевание не бывает прочным и окончательным, а нуждается в постоянном сохранении и упрочении.
      Ян, со свойственной ему грубостью, прозвал меня "голубеньким", и, чтобы избавиться от этого прозвища, казавшегося мне очень обидным, хотя я никогда бы не смог объяснить почему, мне пришлось с удвоенной силой доказывать свою смелость и мужество, и очень скоро я нагнал страх на торговцев всего квартала. Признаюсь без хвастовства, что я выбил больше оконных стекол, украл больше фиников и халвы и позвонил в большее число квартир, чем любой другой мальчишка с нашего двора; еще я научился с легкостью рисковать своей жизнью, что потом мне очень пригодилось на войне, когда такие вещи признавались и поощрялись официально.
      Мне особенно запомнилась "смертельная игра", которой мы с Яном частенько развлекались, сидя на краешке подоконника пятого этажа и вызывая восхищение наших товарищей.
      Не важно, что Валентины при этом не было, дуэль шла из-за нее, и никто из нас в этом не сомневался.
      Суть игры была предельно простой, но по сравнению с ней знаменитая "русская рулетка" казалась милой школьной забавой.
      Мы поднимались на лестничную площадку последнего этажа и открывали окно, выходившее во двор; затем усаживались на самый краешек подоконника, свесив вниз ноги. Цинковый карниз за окном был не шире двадцати сантиметров. Игра заключалась в том, чтобы внезапным, но точным ударом так толкнуть партнера в спину, чтобы он съехал с подоконника на узкий карниз и остался на нем сидеть.
      В эту смертельно опасную игру мы играли бессчетное множество раз.
      Как только между нами возникал спор или без всякой видимой причины, в припадке враждебности, молча бросив друг другу вызов, мы поднимались на пятый этаж "поиграть".
      На редкость рискованный и в то же время лояльный характер этой дуэли заключался, по-видимому, в том, что вы полностью полагались на благородство своего злейшего врага, так как один неверный или злонамеренный удар обрекал вашего партнера на верную смерть пятью этажами ниже.
      Я и сейчас ощущаю холодок металлического карниза, на котором сидел, свесив вниз ноги, и руки своего соперника, приготовившиеся толкнуть.
      Сегодня Ян - видный деятель компартии Польши. Десять лет назад мы встретились с ним в Париже на официальном приеме в польском посольстве. Я сразу же узнал его. Удивительно, как мало изменился этот мальчишка. В свои тридцать пять лет он остался таким же тощим и бледным, сохранив свою кошачью походку и злой и насмешливый взгляд. Учитывая, что мы встретились там как представители двух соответствующих стран, мы держались учтиво и вежливо. Имя Валентины при этом не упоминалось. Выпив водки, он стал вспоминать о своей борьбе в Сопротивлении, я в нескольких словах рассказал о своей службе в авиации. Мы выпили еще по стаканчику.
      - Меня пытали в гестапо, - сказал он.
      - Я был трижды ранен, - ответил я.
      Мы переглянулись. После чего, по обоюдному согласию, поставили стаканы и устремились на лестницу. Поднявшись на третий этаж, он распахнул передо мною окно: в конце концов, мы были в польском посольстве и я был гостем. Я было уже приготовился лезть в окно, когда жена посла, очаровательная и достойная самых прекрасных поэм о любви пани, неожиданно появилась из зала. Я тут же вытащил ногу из окна и любезно поклонился ей. Она взяла нас под руки и повела в буфет.
      Иногда я с любопытством думаю: что бы сообщила мировая пресса, обнаружив на тротуаре в самый разгар "холодной войны" крупного польского партработника или французского дипломата, выброшенного из окна польского посольства в Париже?
      Глава XII
      Двор дома 16 по улице Большая Погулянка казался мне огромной ареной, на которой я осваивал ремесло гладиатора, готовясь к будущим сражениям. Проникнув туда через старые ворота, вы видели посреди двора огромную кучу кирпича - остатки завода боеприпасов, взорванного партизанами во время патриотических боев между литовской и польской армиями; чуть дальше - уже упоминавшийся дровяной склад и огромный пустырь, поросший крапивой, где я одерживал самые доблестные победы в своей жизни. Дальше, за высокой изгородью, тянулись сады. Во двор выходили дома, стоявшие по двум соседним улицам. Справа были сараи, в которые я часто забирался по крыше, раздвинув доски. Жильцы хранили там мебель; они были забиты сундуками и чемоданами, которые я благоговейно открывал, предварительно сбив замки. Вместе с запахом нафталина от них веяло загадочной жизнью старомодных и потрепанных вещей. Кик зачарованный, я часами просиживал посреди найденных сокровищ, разбросанных по полу будто после кораблекрушения. Каждая шляпа, ботинок или шкатулка с пуговицами и медалями говорили о таинственном и неизведанном мире, о мире других людей. Боа из перьев, фальшивая бижутерия, театральные костюмы: шапочка тореадора, цилиндр, пожелтевшая невзрачная балетная пачка, выщербленные зеркала, ил которых, казалось, глядели на меня тысячи зазеркальных лиц, фрак, кружевные панталоны, разорванные мантильи, мундир царской армии с красными, черными и белыми орденскими лентами, альбомы фотографий, открытки, куклы, деревянные лошадки - обыкновенный хлам, который человечество оставляет после себя как отголосок своего жалкого и несуразного существования. Сидя на сырой земле, холодившей мне зад, я предавался мечтам, разглядывая старые атласы, сломанные часы, черные полумаски, предметы гигиены, букетики фиалок из тафты, вечерние туалеты и старые перчатки, запечатлевшие форму носивших их рук.
      Однажды, вскарабкавшись на крышу и отодвинув доску, чтобы спуститься в свое королевство, я увидел посреди сокровищ - между фраком, боа и деревянным манекеном - очень занятную парочку. Я ни минуты не сомневался в истинной природе феномена, который мне довелось наблюдать, хотя впервые присутствовал при увеселениях такого рода. Я целомудренно пристроил доску на место, оставив достаточную для наблюдения щелочку. Это были кондитер Мишка и Антония, служанка из нашего дома. Я был впервые во многом обстоятельно осведомлен, а также и удивлен. То, что эти двое там выделывали, далеко превосходило те наивные представления, что были в ходу у моих сверстников. Несколько раз я чуть не сорвался с крыши, пытаясь разобраться в том, что происходило. Потом, когда я рассказал об этом своим товарищам, они хором обозвали меня лгуном, а более терпимые объяснили мне, что, глядя сверху вниз, я, должно быть, все видел наоборот и потому не так понял. Но я-то отлично все видел и убежденно и яростно отстаивал свое мнение. В конце концов мы установили дежурство на крыше сарая, вооружившись польским флагом, похищенным у консьержки. Было условлено: как только любовники появятся, дежурный станет размахивать флагом, подавая сигнал всей братии собираться на наблюдательный пункт. Когда наш дозорный - им оказался малыш Марек Лука, хромой мальчуган с пшеничными волосами, - впервые увидел, что происходит, то был настолько потрясен представившимся зрелищем, что, ко всеобщему отчаянию, забыл про флаг. Зато он слово в слово повторил мое описание этого странного процесса и сделал это с такой красноречивой мимикой и жаром, сгорая от нетерпения поделиться увиденным, что в припадке реализма глубоко прокусил себе палец, тем самым сильно упрочив мой авторитет во дворе. Мы долго совещались, пытаясь разобраться в мотивах столь странного поведения, и в конце концов сам же Марек выдвинул гипотезу, показавшуюся нам наиболее правдоподобной:
      - Может быть, они не знают, как за это взяться, и потому ищут со всех сторон?
      На следующий день нести караул выпало сыну аптекаря. Было три часа пополудни, когда мальчишки, игравшие во дворе и сидевшие по домам, плюща нос у окна, не веря своим глазам, увидели, как польский флаг развернулся и торжествующе зареял над крышей сарая. Через несколько секунд шестеро или семеро сорвиголов вихрем промчались к месту сбора. Тихонько отодвинув доску, мы все получили доступ к уроку большого воспитательного значения. На этот раз кондитер Мишка превзошел самого себя; наверное, его великодушная натура почувствовала присутствие шести ангельских головок, склонившихся над его трудами. Я всегда любил кондитерские изделия, но с тех пор я стал иначе смотреть на пирожные. Этот кондитер был великим мастером. Понс, Румпельмайер и знаменитый Лурс из Варшавы могут снять перед ним шляпу. Конечно же, в столь юном возрасте мы не имели возможности сравнивать, но теперь, после стольких путешествий, увиденного и услышанного, внимательно прислушиваясь к мнению тех, кому довелось отведать лучшее американское мороженое и печенье знаменитого Флориана из Венеции, насладиться венскими струделями и сахертортами и лично посетив чайные салоны двух континентов, я по-прежнему утверждаю, что Мишка, бесспорно, был великим кондитером. В тот день он преподал нам урок высокого морального значения, сделав нас скромными людьми, которые никогда больше не станут претендовать на право изобретения пороха. Если бы вместо того чтобы обосноваться в маленьком забытом городке Восточной Европы, Мишка открыл кондитерскую в Париже, то сегодня он был бы богатым, известным и почитаемым. Первые красавицы Парижа пришли бы отведать его пирожных. В кондитерском деле ему не было равных, и мне искренне жаль, что его шедевры не прославились на весь мир. Не знаю, жив ли он - что-то подсказывает мне, что он умер молодым, - во всяком случае, я позволю себе здесь почтить память великого артиста и засвидетельствовать ему глубокое почтение скромного писателя.
      Спектакль, на котором мы присутствовали, был настолько волнующим и порою тревожным, что самый младший из нас, Казик, не старше шести лет, испугался и заплакал. Признаться, было от чего, но мы ужасно боялись помешать кондитеру и выдать свое присутствие, и поэтому каждому из нас пришлось терять драгоценные минуты, по очереди зажимая рот дурачку и не давая ему кричать.
      Когда вдохновение наконец оставило Мишку и на земле остались только смятый цилиндр, боа со сплющенными перьями и оцепеневший деревянный манекен, небольшая группка усталых и молчаливых мальчишек спустилась с крыши. В то время нам рассказывали историю одного мальчика, который лег на шпалы под проходящий поезд и был найден с совершенно седыми волосами. После истории с Мишкой ни у кого из нас не поседели волосы, и поэтому я считаю тот рассказ выдумкой. Спустившись с крыши, мы долго молчали, сосредоточенные и слегка подавленные, забыв о гримасах, веселых подколах и шутовстве, которые были нашими излюбленными формами общения. С серьезными лицами, собравшись в кружок посреди двора, мы смотрели друг на друга в странной и благоговейной тишине, как после выхода из святилища. Думаю, мы находились во власти почти сверхъестественного таинства и откровения, став свидетелями необычайной силы, которая таится в чреве мужчины; сами того не ведая, мы приняли свое первое религиозное причастие.
      Малютка Казик был потрясен не меньше нас.
      На следующее утро я нашел его сидящим на корточках за поленницей. Спустив штаны, он сосредоточенно рассматривал свой член, нахмурив брови и глубоко задумавшись. Время от времени он осторожно, двумя пальцами, дотрагивался до него и дергал вниз, оттопырив при этом мизинец именно так, как запрещал мне делать мой учитель хорошего тона, когда я держал в руке чашку чая. Подкравшись, я гукнул ему в ухо - его как ветром сдуло, и, как поднятый заяц, он пронесся по двору, двумя руками придерживая штаны.
      Воспоминание о великом виртуозе своего дела навсегда осталось в моей памяти. Я часто думаю о нем. Недавно я смотрел фильм о Пикассо, в котором кисть мастера скользит по полотну в погоне за невозможным, и образ кондитера из Вильно неотступно стоял передо мной. Трудно быть артистом, не разбазарить свое вдохновение, верить в достижимость шедевра. Вечная борьба за обладание миром, жажда подвига, поиск стиля и совершенства, желание достичь вершины и навеки удержаться на ней, чтобы насладиться всем сполна, - я следил, как кисть художника упорствовала в погоне за абсолютом, и мне стало очень грустно при виде торса великого гладиатора, который, несмотря на предстоящие победы, был обречен на поражение.
      Но еще труднее смириться. Как часто, начав карьеру художника, я, с пером в руке, сложившись пополам, оказывался подвешенным к летающей трапеции и, задрав ноги, опрокинувшись головой вниз, летел сквозь пространство, сжав зубы, напрягши мускулы, с потом на лбу, при последнем издыхании, на исходе сил и фантазии, за пределами самого себя, тогда как надо еще не забыть о стиле, создать видимость легкости, казаться непринужденным в момент наивысшего напряжения, приятно улыбаться, оттягивать спуск курка и неизбежное падение, продолжая полет, чтобы слово "конец" не прозвучало преждевременно из-за нехватки дыхания, смелости и таланта; и, когда вы наконец возвращаетесь на землю, чудом не повредив ни одного члена, трапеция вновь возвращается к вам, перед вами опять нетронутая страница, и вам предстоит начать все сначала.
      Стремление к совершенству, эта навязчивая погоня за шедеврами, несмотря на все музеи, которые я посетил, все прочитанные мной книги и мои собственные усилия на летающей трапеции, и по сей день остается для меня нераскрытой тайной, как и тридцать пять лет назад, когда, свесившись с крыши, я наблюдал за вдохновенным творчеством выдающегося кондитера.
      Глава XIII
      Пока я приобщался к искусству в саду и во дворе, моя мать вела систематический поиск, пытаясь обнаружить во мне самородок какого-нибудь скрытого таланта. Поочередно отказавшись от скрипки и танцев и тем более не принимая в расчет живопись, мама решила давать мне уроки пения, приглашая лучших певцов местной оперы, в надежде выявить у меня задатки будущего Шаляпина, которого ждали овации на сценах оперных театров, утопающих в свете прожекторов, в пурпуре и золоте. К своему великому сожалению, сегодня, после тридцати лет раздумий, я вынужден наконец признать, что между мной и моими голосовыми связками существует полный мезальянс. У меня нет ни слуха, ни голоса. Не знаю, как это случилось, но это факт. Я вовсе не обладаю басом, который бы так мне подошел: по неясным соображениям мой голос достался вчерашнему Шаляпину и нынешнему Борису Христову. Это не единственное, но, пожалуй, самое крупное недоразумение в моей жизни. Я затрудняюсь сказать, в какой момент, в результате какой пагубной махинации произошел этот подлог, но так уж вышло, и тем, кто хочет услышать мой истинный голос, я советую купить пластинку Шаляпина. Вам довольно будет послушать Блоху Мусоргского - это вылитый я. Остается только представить меня на сцене произносящим басом: "Ха! Ха! Ха! Блоха!" - и, я уверен, вы согласитесь со мной. К сожалению, то, что я воспроизвожу горлом, когда, прижав руку к сердцу, выставив одну ногу вперед и откинув назад голову, предаюсь мощи своего голоса, постоянно вызывает у меня удивление и горечь. Это бы не имело никакого значения, не будь у меня призвания. Но, увы, оно у меня есть. Я никогда никому не говорил об этом, даже своей матери, но к чему и дальше скрывать? Настоящий Шаляпин - это я. Я - великий непонятый трагик-бас, коим и останусь до конца. Помню, однажды, во время представления "Фауста" в "Метрополитен-опера", в Нью-Йорке, я сидел рядом с Рудольфом Бингом в его директорской ложе, скрестив руки, по-мефистофелевски сдвинув брови, с загадочной улыбкой на устах, в то время как дублер на сцене лез из кожи, выступая в моей роли, а я находил некоторую пикантность при мысли, что рядом со мной сидит крупнейший оперный импресарио мира и ни о чем не догадывается. Если в тот вечер Бинг поразился моему дьявольскому и загадочному виду, то здесь он найдет разгадку на все вопросы.
      Моя мать страстно любила оперу, Шаляпин вызывал у нее молитвенный восторг, и я бесконечно виноват перед ней. Как часто в свои восемь-девять лет, должным образом интерпретировав адресованный мне нежный и мечтательный взгляд, я спасался бегством на дровяной склад и уже там, приняв подобающую позу и набрав воздуха, разражался воплем: "Ха! Ха! Ха! Блоха!", сотрясая все вокруг. Увы! Мой голос предпочел мне другого.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18