Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гойя, или Тяжкий путь познания

ModernLib.Net / Классическая проза / Фейхтвангер Лион / Гойя, или Тяжкий путь познания - Чтение (стр. 24)
Автор: Фейхтвангер Лион
Жанр: Классическая проза

 

 


На следующий день Каэтана не показывалась, дуэнья просила гостей извинить ее госпожу. Ее белая собачка, Дон Хуанито, захворала; она горюет и никого не может видеть.

Гойя продолжал работать над «Вознесением», над «Ложью».

Еще через день собачка выздоровела, и Каэтана сияла. Гойя едва цедил слова, она не обижалась и несколько раз пыталась втянуть его в разговор. Но, не встречая отклика, в конце концов повернулась к Сан-Адриану, который обращался к ней, как всегда, ласково, по-детски вкрадчиво. Он привел французскую цитату, она ответила по-французски, они перешли на французский язык. Пераль, колеблясь между злорадством и жалостью, заговаривал по-испански, но те продолжали тараторить по-французски, и Гойя не мог уследить за их скороговоркой. Каэтана обратилась к Гойе все еще на французском языке, употребляя трудные слова, не понятные ему. Она явно хотела осрамить его перед Сан-Адрианом.

После ужина Каэтана заявила, что сегодня она весело настроена, ей не хочется рано ложиться спать, а хочется что-нибудь придумать. Она позовет своих слуг, пусть протанцуют фанданго. Ее камеристка Фруэла пляшет превосходно, да и конюх Висенте тоже неплохой танцор. Чтобы рассеять скуку званых вечеров, гранды нередко заставляли плясать свою челядь.

Явилось пять пар, готовых протанцевать фанданго, за ними в качестве зрителей потянулись слуги, арендаторы, крестьяне – всего набралось человек двадцать. Разнесся слух, что будут танцевать фанданго, а тут уж всякий мог прийти посмотреть без церемоний. Танцевали не хорошо и не плохо, но фанданго такой танец, который даже в неискусном исполнении увлекает всех присутствующих.

Вначале зрители сидели тихо; сосредоточенно, потом стали притоптывать, стучать в такт ногами, хлопать в ладоши, выкрикивать «оле». Одновременно танцевала лишь одна пара, но на смену являлись все новые охотники.

Каэтана спросила:

– Не хотите потанцевать, Франсиско?

Франсиско соблазнился было, потом вспомнил, как она заставила его танцевать менуэт перед герцогом и Пералем, увидел перед собой учтиво-наглое лицо Сан-Адриана – неужели позволить Каэтане выставить его на посмешище да еще перед этим фертом? Он замешкался… А она уже повернулась к Сан-Адриану:

– Может быть, вы, дон Хуан?

– Почту за счастье, герцогиня! – мгновенно отозвался маркиз обычным своим фатовским тоном. – Но в таком костюме?

– Панталоны сойдут, – деловито сказала Каэтана, – а куртку вам кто-нибудь одолжит. Приготовьтесь, пока я пойду переоденусь.

Она вернулась в том наряде, в котором ее писал Гойя, на ней было белое, прозрачное одеяние, не то рубашка, не то штаны, скорее обнажавшее, чем прикрывавшее тело, сверху маскарадное желтое болеро с черными блестками и широкий розовый шелковый пояс. Так она пошла танцевать с Сан-Адрианом. И на нем, и на ней был не такой костюм, как надо, и фанданго они танцевали не так, как надо, камеристка Фруэла и конюх Висенте танцевали куда лучше; далеко им было и до танцоров Севильи и Кадиса, не говоря уж о Серафине. Тем не менее в их танце была голая, недвусмысленная суть фанданго, и что-то крайне неподобающее, даже непотребное было в том, что герцогиня Альба и председатель Совета по делам Индии изображали перед санлукарскими крестьянами, служанками и кучерами пантомиму страсти, желания, стыда, наслаждения. Гойя чувствовал, что она точно так же могла бы повести всех этих людей к себе в гардеробную, нажать кнопку и показать им «Обнаженную маху». А больше всего его бесило то, что оба танцора лишь играли в маху и махо, но не были ими. Это была дерзкая, глупая, неприличная игра, так играть непозволительно: это издевательство над подлинным испанским духом. Глухая злоба кипела в Гойе, злоба против Каэтаны и дона Хуана, против всех грандов и грандесс, среди которых он жил, против этих щеголей и кукол. Допустим, он сам с увлечением участвовал в этой глупой, фальшивой игре в ту пору, когда рисовал картоны для шпалер. Но с тех пор он глубже заглянул в жизнь и в людей, глубже жил и чувствовал, и ему казалось, что Каэтана выше себе подобных. Ему казалось, что между ним и ею не игра, а правда, страсть, пыл, любовь, – словом, неподдельное фанданго. Но она лгала, с самого начала лгала, и он позволил этой аристократке играть собой, как пелеле, паяцем.

Для лакеев и камеристок, крестьян, скороходов, судомоек и конюхов это был памятный вечер. Они видели, как старается Каэтана уподобиться им, но видели также, что ей это не удается, и чувствовали свое превосходство над нею. Они притопывали ногами, хлопали в ладоши, выкрикивали «оле» и смутно, не облекая свои ощущения в слова и мысли, понимали, что они лучше этой парочки. И если камеристка Фруэла надумает нынче ночью переспать с конюхом Висенте, это будет лучше, естественнее, приличнее, больше по-испански, чем если сиятельная герцогиня надумает провести ночь с заезжим франтом или со своим художником.

Дуэнье это зрелище было невмоготу. Она любила свою Каэтану, Каэтана была для нее смыслом жизни. И вот ее ласточку околдовал проклятый художник. С гневом и скорбью смотрела она, как первая дама королевства, правнучка фельдмаршала унижается перед чернью, сбродом.

Пераль сидел и смотрел. Он не хлопал в ладоши, не кричал «оле». Ему не раз случалось быть свидетелем подобных выходок Каэтаны, может быть, не столь рискованных, но в таком же роде. Он смотрел на Гойю, видел, как дергается его лицо, злорадствовал и жалел его.

Каэтана и Сан-Адриан вошли в азарт. Музыка становилась все зажигательнее, возгласы – громче, и они танцевали, не щадя сил. «Как ни старайся, махи из тебя не получится, – мелькало в голове у Гойи. – Разве так пляшут фанданго? Тебе только нужно поддать жару, подхлестнуть себя перед тем, как провести ночь с этим шутом, франтом, с этим хлыщом». Он ушел, не дождавшись конца фанданго.

В ту ночь он опять спал плохо. На следующее утро она, должно быть, ждала, что он зайдет за ней и они погуляют до обеда; это вошло у них в обычай, и они ни разу не нарушили его. Сегодня он не пошел к ней, а велел ей сказать, что у него болит голова и он не выйдет к обеду. Он достал свою новую картину «Вознесение» или «Ложь». Она была готова до последнего мазка. Впрочем, он и не собирался работать, его мучил солано – восточный ветер; ему казалось, что он опять хуже слышит. Он спрятал картину и сел за секретер, начал черновик письма. Он думал: «Старик держал придворного шута, а она держит придворного живописца. Но, шалишь, теперь я выхожу из игры». Он набросал письмо гофмаршалу и в Академию с извещением, что возвращается в Мадрид. Но оставил черновик, не стал его переписывать набело. После обеда пришла она со своей смешной собачонкой. Держала себя совершенно невозмутимо, была приветлива, даже весела. Пожалела, что он нездоров. Почему он не посоветуется с Пералем?

– Пераль мне не поможет, – сказал он угрюмо. – Прогони своего Сан-Адриана!

– Будь благоразумен! Не могу же я обижать человека только потому, что на тебя накатила блажь, – ответила она.

– Прогони его! – настаивал он.

– Зачем ты вмешиваешься, ты же знаешь, что я этого не терплю, – сказала она. – Я-то ведь никогда ни с чем к тебе не приставала, не говорила: «Делай то, не делай того».

Такая чудовищная наглость возмутила его. Чего только она не требовала от него – самых страшных жертв, какие только один человек может потребовать от другого, а теперь, извольте видеть, заявляет как ни в чем не бывало: «Разве я от тебя чего-нибудь требовала?»

– Я поеду в Херес писать Серафину, – сказал он.

Она сидела спокойно, держа на коленях собачку.

– Это будет как нельзя более кстати. Я тоже собираюсь уехать на несколько дней. Мне надо побывать в других моих поместьях, посмотреть, как там хозяйничают арендаторы. Дон Хуан поедет со мной и поможет мне советом.

У него свирепо выпятилась нижняя губа, глубоко запавшие карие глаза потемнели.

– Я-то уезжаю не на несколько дней, – ответил он. – Так что тебе нечего сниматься с места. Можешь сидеть здесь со своим красавчиком! Я тебе больше мешать не буду. Из Хереса я вернусь прямо в Мадрид.

Она встала, хотела сказать какую-то резкость, собачка затявкала. Но тут она увидела его тяжелое лицо, глаза горели на нем черными углями, беляк почти не были видны. Она сдержалась.

– Почему ты не вернешься в Санлукар? Это будет очень глупо и огорчит меня, – сказала она. И так как он не ответил, продолжала просительным тоном: – Ну, образумься же! Ты меня знаешь. Не требуй, чтобы я стала другой. Я не могу перемениться. Давай дадим друг другу свободу на четыре-пять дней. А потом возвращайся, я буду здесь одна, и все пойдет по-прежнему.

Он не отрываясь смотрел на нее ненавидящим взглядом. Потом сказал:

– Да, я тебя знаю, – достал картину «Вознесение» или «Ложь» и поставил на мольберт.

Каэтана увидела себя: вот она летит, легко, грациозно, с ясным, девственно-невинным лицом, ее подлинным лицом. Она не считала себя очень сведущей в живописи, но это она поняла: такого жестокого оскорбления ей никто еще не наносил – ни Мария-Луиза и никто другой. При этом она не могла бы определить, в чем было оскорбление. Впрочем, нет, могла. В тех трех мужчинах, которых он соединил с ней, почему именно этих трех, а главное дона Мануэля? Он знал, как ей противен Мануэль, и его-то дал ей в спутники на шабаш ведьм. В ней бушевала ярость.

«Из-за него я отправилась в изгнание. Я позволила ему писать меня так, как ни один ничтожный мазила еще не писал грандессу. И он смеет так со мной обращаться!»

У него на рабочем столе лежал скоблильный ножик. Она неторопливо взяла ножик и одним взмахом прорезала полотно наискось сверху вниз. Он бросился на нее, одной рукой схватил ее, другой – картину. Собачонка, тявкая, кинулась ему под ноги. Мольберт и картина нелепейшим образом рухнули на пол.

Тяжело дыша, стояли

Оба. Но высокомерно,

Со спокойствием, присущим

Ей одной, сказала Альба:

«Я премного сожалею,

Что картина пострадала.

Будьте добры, назовите

Вашу цену. Вам…»

И вдруг она умолкла.

Та волна, тот дикий приступ

Все, чего он так боялся,

На него метнулось, смяло,

Подхватив, швырнуло в кресло,

Неподвижного, больного

И раздавленного. Молча

Он сидел, с лицом, подобным

Маске смерти.

38

Долгие часы просидел Франсиско без движения, в тупом отчаянии. В мозгу его неустанно кружились все те же бессмысленные слова: «Сам виноват, с ума сошел, схожу с ума… совсем меня доконала, стерва, сам виноват… теперь мне крышка». Потом он стал повторять эти слова вслух, очень громко. Он надеялся услышать их, хоть и знал, что не услышит. Подошел к зеркалу, увидел, как открывается и закрывается рот, но ничего не услышал. Раньше во время приступов он сначала переставал слышать высокие ноты и лишь потом – низкие. Он заговорил очень низким басом, очень громко. Не услышал ничего. Раньше во время приступов до него доносился слабый отзвук очень сильного грохота. Он швырнул об пол вазу, увидел, как она разлетелась на мелкие кусочки, и не услышал ничего.

– Сам виноват, – сказал он, – надула, провела, одурачила. Дочку мою убила, карьеру мне загубила, отняла слух.

Бешеная злоба охватила его. Он сыпал проклятиями. Разбил зеркало, отражавшее ее образ. С удивлением посмотрел на свою изрезанную, окровавленную руку. Потом затих, покорился, скрежеща зубами.

– Tragalo, perro – на, ешь, собака! – сказал он себе и опять застыл в тупом отчаянии.

Пришел Пераль. Старался говорить как можно отчетливее, чтобы Франсиско мог читать у него по губам. А тот сидел, как воплощение упрямой безнадежности. Пераль написал ему: «Я дам вам успокоительную микстуру. Ложитесь в постель».

– Не желаю! – крикнул Гойя.

«Будьте благоразумны, – писал Пераль. – Выспитесь – и все пройдет».

Он вернулся с микстурой. Гойя выбил у него склянку.

– Меня вам не удастся прикончить, – сказал он на этот раз тихо, но очень сурово, и сам не знал, выговорил ли он эти слова вслух.

Пераль посмотрел на него задумчиво и даже сочувственно и вышел, ничего не сказав. Через час он вернулся.

– Дать вам сейчас микстуру? – спросил он.

Гойя не ответил, только выпятил нижнюю губу.

Пераль приготовил лекарство, Гойя выпил.

Медленно, просыпаясь от нескончаемого сна, возвращался он к действительности. Увидел, что рука у него перевязана. Увидел на месте разбитого зеркала новое, не оскверненное лживым обликом Каэтаны. Встал, прошелся по комнате, попробовал, не услышит ли чего. Со всего размаха опустил стул на каменные плиты пола. Да, легкий звук долетел до него. С отчаянным страхом повторил он испытание. Да, звуки были еле внятные, но шли они, бесспорно, извне. Он не совсем оглох. Значит, есть надежда, должна быть надежда. Пришел Пераль. Он не стал его успокаивать, а просто сообщил, что послал в Кадис за врачом, который считается сведущим по таким болезням.

Гойя пожал плечами и прикинулся совсем глухим. Но всеми силами души цеплялся за свою надежду.

В то же утро, но попозже, как раз, когда он обычно ходил к Каэтане, пришла она сама. У него дух захватило от горькой радости. Он думал, что она уехала со своим красавчиком, как собиралась; не такая она женщина, чтобы нарушить свои планы только из-за его болезни. Но нет, она здесь. Она заговорила с ним, стараясь как можно отчетливее произносить каждое слово. Он был слишком возбужден, чтобы понимать ее, да и не хотел. Он молчал. Она довольно долго просидела не шевелясь, потом нежно погладила его по лбу. Он отвел голову. Она посидела еще немного и ушла.

Приехал врач из Кадиса. Писал Гойе утешительные слова, говорил их раздельно, чтобы можно было читать по губам. Потом быстро и много говорил с Пералем. Опять писал Гойе, что высоких звуков он долго не будет слышать, зато будет слышать низкие. Это подтверждение еще больше обнадежило Гойю.

Но на следующую ночь к нему опять явились все призраки, какие он перевидел за свою богатую видениями жизнь. У них были кошачьи и собачьи морды, они пялили на него огромные совиные глаза, протягивали гигантские когти, размахивали громадными крыльями нетопырей. Стояла непроглядная ночь, он жмурил глаза и все-таки видел их, видел их мерзкие морды и миловидные лица, которые были еще страшней. Он чувствовал, что они обступили его, уселись в кружок, дышат на него своим смрадным дыханием, и в оглушительной, мертвой тишине, в которую он был теперь замурован, они казались еще грознее, чем раньше.

Под утро, когда забрезжил рассвет, на Франсиско обрушился весь ужас сознания, что он обречен на глухоту. У него было такое чувство, будто его запихнули под гигантский колпак, закрыли навеки. Как можно вынести, что он, привыкший с каждой радостью, с каждым горем идти к людям, отныне отгорожен от них.

Он больше не услышит женских голосов, не услышит своих детей, и дружеского голоса Мартина, и язвительных замечаний Агустина, заботливого, любящего укора Хосефы, не услышит похвалы знатоков и сильных мира. Он больше не услышит шума на Пуэрта дель Соль и в цирке, на бое быков, не услышит музыки, сегидилий и тонадилий, не будет перебрасываться острыми словечками с махами и их кавалерами в мадридских кабачках. Люди начнут избегать его; кому охота разговаривать с глухим? Отныне ему предстоит без конца попадать в смешное положение и отвечать невпопад. Вечно придется быть настороже, силиться услышать то, чего он никак не может услышать. Он знал, как равнодушен мир, как жесток даже к тем, кто здоров и способен обороняться; а к таким калекам, каким он, Франсиско, стал теперь, мир беспощаден. Остается жить одними воспоминаниями, а он знал, как демоны умеют опоганить воспоминания. Он попытался вслушаться в себя, надеясь услышать знакомые голоса друзей и врагов, но и тут не был уверен, правильно ли он слышит. Тогда он закричал. Заметался.

Подошел к зеркалу. Это было красивое большое овальное зеркало в роскошной резной позолоченной раме. Но то, что смотрело оттуда, было страшнее чудовищ, глазевших на него ночью. Неужели это он? Волосы всклокочены, густая щетина уродливыми, грязными клочьями облепила впалые щеки и подбородок, огромные, почти сплошь черные глаза глубоко засели в своих впадинах, густые брови комическим зигзагом лезут на лоб, глубокие борозды тянутся от носа к углам рта, губы как-то по-дурацки перекошены. И в целом лицо – мрачное, бессильно-злобное, покорное, как у пойманного зверя, такие лица он изобразил в своем «Сумасшедшем доме».

Он сел в кресло, отвернувшись от зеркала, и закрыл глаза. Так он тупо просидел час, показавшийся ему вечностью. Когда время приблизилось к полудню, он стал с безумным волнением ждать, придет ли Каэтана. Он твердил себе, что она наверняка уехала, и сам этому не верил. Ему не сиделось на месте, он начал бегать из угла в угол. Наступил час, когда они обычно встречались. Она не появлялась. Прошло пять минут, десять. Неистовое бешенство охватило его. Когда у ее собачонки запор, она горюет так, словно рушится весь мир, а когда он сидит здесь, поверженный, как Иов, она убегает с первым встречным франтом. Бессмысленная жажда мести вспыхнула в нем. Ему хотелось душить, топтать, бить ее, волочить по полу, уничтожить.

Он увидел, что она идет. И мгновенно успокоился. Все несчастья как рукой сняло; будто убрали колпак, надвинутый на него. А вдруг беда миновала, вдруг он слышит? Но он боится попробовать, не хочет, чтобы она видела всю муку и унижение этих грустных опытов, он хочет только наслаждаться ее присутствием. Даже видеть ее не хочет, а только знать, чувствовать, что она здесь. Он бросается в кресло, закрывает глаза, дышит ровно, посапывая.

Она входит. Видит – он сидит в кресле и, кажется, спит; он – единственный мужчина, который посмел возмутиться против нее, и не в первый раз; никто не сердил ее так, как рассердил он, и ни с кем она не была связана так крепко, как с ним. Сколько бы ни было, сколько ни будет в его жизни женщин, все они ничего не значат, и мужчины, которые были и еще будут в ее собственной жизни, тоже не значат ничего, и даже то, что она сегодня уедет с Сан-Адрианом, ничего не значит. Любит она этого одного, никого, кроме него, не любила и не полюбит. Но ради него она никогда себя не переломит и не откажется от того, что задумала, хотя бы это стоило жизни и ему и ей самой.

Вот он заснул, обессилев от горя, несчастный человек, и несчастным его сделала она, как делала счастливым, как всю жизнь будет делать счастливым и несчастным.

И она к нему подходит,

Говорит с ним потому, что

Надо хоть один раз в жизни

Рассказать ему об этом.

И к тому ж не слышит, спит он

Впрочем, если б и не спал он,

Все равно он глух. Но Гойя

Слышит все. Он слышит этот

Детски звонкий голос: «Франчо,

Ах, какой ты глупый, Франчо!

Ничего-то ты не знаешь.

Я всегда тебя любила,

Одного тебя, мой глупый,

Старый, толстый махо. Ты же

Не заметил и поверил,

Что способна Каэтана

В ад отправиться с другими.

О единственный мой, дерзкий,

Некрасивый мой художник!

Как ты глуп! На этом свете

Ты один, один мне дорог!..»

Только Гойя спит. Не слышит

Ничего. Не шевельнется

До тех пор, пока из комнаты

Она не выйдет.

39

Он радовался, что так хитро придумал представиться спящим, и в самом деле хорошо проспал эту ночь.

Проснувшись на другое утро, он с ужасом заметил, что опять и полностью потерял слух. Глухота навеки упрятала его под свой непроницаемый колпак. С гневом и упоением думал он, что последними звуками, которые ему дано было услышать в этом мире, были слова Каэтаны, и это его заслуга; он хитростью выманил их у нее.

Настал час, когда она имела обыкновение приходить. Он подбежал к окну, выглянул в сад, открыл дверь и выглянул в коридор, ведь слышать ее шаги он не мог. Прошло полчаса. Очевидно, она не придет. Мыслимо ли, чтобы она уехала со своим франтом после того, что говорила ему?

Зашел Пераль, предложил вместе пообедать.

Франсиско спросил как можно равнодушнее:

– Донья Каэтана в конце концов уехала?

– Неужели она не попрощалась с вами? – удивился Пераль. – Ведь она же пошла с вами проститься.

После обеда они долго беседовали. Всякий раз, прежде чем написать какую-нибудь фразу, Пераль пытался произнести ее как можно членораздельное, чтобы Гойя прочел ее по губам. А тот раздражался, ему было стыдно своей немощи. Он старался уловить на лице Пераля, так хорошо изученном им, намек на злорадство. Не видел ничего похожего и все-таки не мог отрешиться от недоверия.

Теперь он к каждому будет подходить недоверчиво и прослывет сварливым старикашкой, человеконенавистником, а на самом деле он вовсе не такой; он любит хорошую, шумную компанию, ему нужно делиться с другими и радостью и горем, но глухота сделает его и немым. Пераль нарисовал ему внутреннее строение уха и попытался объяснить, в чем его болезнь. Надежды на исцеление немного, надо ему изучить азбуку глухонемых. Француз, доктор л'Эпе, изобрел удачный метод, в Кадисе он многим известен, и хорошо бы Гойе начать упражняться в нем.

– Ну, конечно, – мрачно отвечал Гойя, – по вашему, я должен водить компанию с одними убогими, с глухонемыми и прочими калеками. Здоровым людям я больше не нужен.

Беспомощные утешения и снадобья врача особенно ясно показывали Гойе, какие страдания сулит ему в будущем страшная немота мира. А женщины? Решится ли он когда-нибудь еще любить женщину? До сих пор он всегда был дающей стороной; а теперь его наверно будет сковывать ощущение, что женщина оказывает ему милость, снисходит к такому калеке. Ох, какую жестокую кару придумали ему демоны за то, что он принес в жертву нечистой страсти свое дитя, а готов был принести и свое искусство.

– Скажите, – неожиданно обратился он к Пералю, – в чем, собственно, причина моей болезни?

Доктор Пераль ждал этого вопроса, боялся и желал его. Он давно уже нарисовал себе ясную картину болезни Гойи и после случившегося с ним теперь сильного припадка колебался, не открыть ли ему всю правду, и не мог решиться. Он высоко ценил искусство Гойи, восхищался его самобытностью, его бьющей через края жизненной силой, и вместе с тем завидовал его дару привлекать к себе всех без исключения, его вере в свое счастье, безграничной уверенности в себе, и чувствовал удовлетворение, что и такой человек не избег удара. Он спрашивал себя, потому ли собирается открыть больному беспощадную правду, что считает это своей человеческой, врачебной и дружеской обязанностью, или же его попросту тянет отомстить избраннику судьбы. Когда же сам Франсиско прямо задал ему вопрос, он отбросил сомнения и приготовился произвести болезненную операцию. Он старался подобрать слова побережнее и попроще и произносил их как можно раздольнее.»

– Исходной точкой вашего недуга является мозг, – говорил он. – Постепенное отмирание слуха происходило в мозгу. Причиной, возможно, послужила венерическая болезнь, которой хворали вы или кто-нибудь из ваших предков. Благодарите судьбу, дон Франсиско, что вы так счастливо отделались. В большинстве случаев последствия этой болезни куда ужаснее поражают мозг.

Гойя смотрел на лицо Пераля, на тонкие, подвижные губы, произносившие убийственные, жестокие слова. В нем бушевала буря.

Он думал: «Отравитель, он и меня хочет отравить таким же замысловатым, коварным способом, как отравил герцога, и так же замести следы».

И еще думал: «Нет, он прав, я схожу с ума. Я уже сумасшедший. Я и сам знал, что мозг у меня разъеден грехом, чарами, колдовством, а он только выражает это на свой ученый манер». Так он говорил про себя. Вслух же сказал:

– Вы считаете, что я сумасшедший? – В первый раз он произнес это угрюмо и тихо. Но сразу же перешел на крик: – Сумасшедший! Вы говорите, сумасшедший! Ну, говорите – я сумасшедший?

Пераль ответил очень спокойно и очень внятно:

– Вы должны почитать себя счастливым, что не сошли с ума, а только стали туги на ухо; Постарайтесь понять это, дон Франсиско.

– Почему вы лжете? – опять завопил Гойя. – Может, пока и не сошел, но скоро сойду. И вы это знаете. Вы сказали: туг на ухо? Видите, какой вы лгун, – продолжал он, торжествуя, что поддел доктора. – Вы же знаете, что я не туг на ухо, а глух, как тетерев, навеки, непоправимо. И глухой, и сумасшедший.

– Именно то, что вы туги на ухо, дает надежду, более того, почти уверенность, что этим старая болезнь удовлетворится и прекратит свою разрушительную работу, – нетерпеливо объяснял Пераль.

– За что вы меня мучаете? – жалобно простонал Гойя. – Почему не сказать прямо: ты – сумасшедший.

– Потому что не хочу лгать, – ответил Пераль.

В дальнейшем они не раз говорили между собой, и разговоры у них бывали очень откровенные и значительные. Дон Хоакин то утешал больного, ты высмеивал, и Гойе это, по-видимому, нравилось; сам он то благодарил доктора за уход и заботу, то старался всячески уязвить его.

«Даже в беде вы счастливее других, – писал ему, например, Пераль. – Другим приходится таить в себе запретные чувства, пока они в самом деле не сокрушат стен разума. Вы же, дон Франсиско, можете изобразить их, можете очистить тело и душу от всякой скверны, перенося свои сомнения на полотно».

– А вы хотели бы поменяться со мной, доктор? – спрашивал Гойя, насмешливо ухмыляясь. – Хотели бы стать «тугим на ухо» и при этом очиститься от скверны, перенеся на полотно все свои сомнения?

Так они шутили оба. Но однажды горе сломило Франсиско, он схватил Пераля за плечо и приник своей большой львиной головой к груди врача; его всего трясло, ему нужна была поддержка человека, который его понимает, и хотя они никогда не говорили о Каэтане, он знал: врач понимает его.

Оставаясь один и представляя себе дальнейшую свою жизнь, он сидел поистине как оглушенный. В разговоре с людьми он иногда будет кричать, а иногда шептать, никогда не научится он соразмерять звук своего голоса и часто, сам того не подозревая, будет произносить вслух то, что хотел лишь подумать, а люди будут таращить на него глаза, и он сделается неуверенным и подозрительным. Для него, гордого человека, была нестерпима мысль, что ему суждено вызывать у людей жалость, а, порой и смех. Конечно, Пераль прав – он неизбежно спятит.

У него была потребность сказать кому-нибудь, что глухота послана ему в наказание. Но если вздумает исповедаться, так все равно не услышит ответа священника, а если признается Пералю, тот сочтет это лишним доказательством его слабоумия.

Пераль – очень умный врач и, без сомнения, давно уже видит его насквозь и много лет знает, что он сумасшедший. Да и правда, он всегда был сумасшедший. Сколько у него за всю жизнь бывало приступов бешенства и безумия. Сколько призраков и демонов перевидал он на своем веку, причем он один видел их совершенно явственно, а больше – никто. И все это было, пока мир еще не онемел для него: что же будет теперь, когда его окружает нестерпимое молчание!

Различит ли он, что правда

Для него и что для прочих?

И какую ж Каэтану

Назовет он настоящей?

Чопорную герцогиню?

Или маху – голый символ

Сладострастия? Иль ведьму,

Ту, что на его рисунке

Над землей парит?

О, гляньте:

Демоны опять явились!

На дворе светло… А с детства

Знал он, что дневные духи

Не страшней ночных чудовищ.

И во сне он дикой явью

Окружен. Он рад бы скрыться,

Чтобы не смотреть. И все же

Видит демонов. И сам он

Им подобен, если духи

В нем живут и рядом вьются.

40

Пераль сообщил ему, что донья Каэтана возвратится дней через десять.

Гойя выпятил нижнюю губу, насупился, сказал:

– Я уезжаю через три дня.

– Донья Каэтана, без сомнения, будет очень огорчена, – ответил Пераль. – Она надеется застать вас здесь. Как врач, я решительно не советую вам предпринимать сейчас столь долгое и утомительное путешествие. Вам надо свыкнуться со своим новым состоянием.

– Я уеду через три дня, – повторил Гойя.

Немного помолчав, Пераль предложил:

– Может быть, мне проводить вас?

– Вы очень любезны, дон Хоакин, – угрюмо ответил Гойя. – Но уж очень было бы горько, если бы отныне я не мог обходиться в дороге без опекунов и провожатых.

– Что ж, прикажу приготовить для вас большую дорожную карету, – сказал Пераль.

– Благодарю вас, доктор, – ответил Гойя. – Мне не надо ни дорожной кареты, ни экстра-почты, ни простой почты. Я найму погонщика мулов. Вызову Хиля, погонщика из харчевни «Четыре нации». Он хороший малый. Накину ему немножко чаевых – и он будет присматривать за мной особо ввиду моей немощи.

При виде нескрываемого изумления Пераля Гойя со злостью добавил:

– Чего вы так на меня уставились, дон Хоакин? Я не сумасшедший. Я знаю, что делаю.

Ему было невыносимо встретиться с женщиной, покинувшей его в беде. Он должен бежать из Санлукара, это он знал твердо. И так же твердо знал, что ему не следует путешествовать со всей помпой, приличествующей первому королевскому живописцу. Доктор Пераль прав – он должен освоиться со своим новым состоянием. Изучить его особенности. До конца испытать все унижения, связанные с этой немощью. И только потом, полностью сжившись с глухотой, может он предстать перед своими близкими, перед двором и собратьями по искусству. Вот он и поедет через свою Испанию простым смертным и дорогой понемножку привыкнет обнаруживать свой недуг и просить за него извинения.

«Простите, ваша милость, – будет он говорить по десять раз на день, – я не слышу, я, видите ли, совсем оглох».

Кроме того, он не поедет прямым путем в Мадрид. Он возьмет много севернее и, минуя Мадрид, поедет в Арагонию, в Сарагосу, чтобы навалиться всем своим горем на Мартина, своего закадычного друга. И только получив от Сапатера совет и утешение, встретится с Хосефой, с детьми, с друзьями.

Погонщик мулов Хиль, с которым Франсиско не раз перекидывался крепким словцом на санлукарском постоялом дворе, был настоящий аррьеро – погонщик мулов староиспанского образца: понукая мулов, он таким истошным голосом кричал «арре, арре!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39