Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гойя, или Тяжкий путь познания

ModernLib.Net / Классическая проза / Фейхтвангер Лион / Гойя, или Тяжкий путь познания - Чтение (стр. 13)
Автор: Фейхтвангер Лион
Жанр: Классическая проза

 

 


В церкви горело много свечей, и воздух был тяжелый от духоты и сырости. Священники в странном облачении, в сутанах и мантиях, сановники в великолепных парадных мундирах сидели притихшие, истомленные и взбудораженные, с трудом переводя дыхание, и слушали. Аббат дон Дьего в качестве одного из секретарей мадридского священного трибунала сидел среди судей. Он был другом Великого инквизитора Сьерры, которого Лоренсана свалил, обвинив в ереси, и Лоренсана, разумеется, знал, что смещенный Великий инквизитор поручил аббату составить докладную записку о том, как привести судопроизводство инквизиции в соответствие с духом времени. Поэтому аббату было ясно, что и он, как Олавиде, мог бы сидеть в позорном одеянии на скамье подсудимых. Лоренсана не решался пока что подступиться к нему только потому, что он был приближенным дона Мануэля и его официальным библиотекарем. Но он, несомненно, стоял в списке тех, кому была уготована участь человека на помосте, и после этого аутодафе ему каждый день следовало ждать ареста. Он давно должен был бы бежать и отгородиться от инквизиции Пиренеями. Причина, по которой он этого не делал, звалась Лусией. Он не мог уехать, не завершив ее политического образования, не мог жить, не видя ее.

Дон Мануэль-сидел в первом ряду на трибуне для именитых гостей. Он еле сдерживался, чтобы не встать и, стуча сапогами, уйти из церкви. Его друзья были правы: он не смел допустить такое постыдное представление. Но он недооценивал дерзость Лоренсаны, а когда тот объявил аутодафе, было уже поздно. Если бы он вздумал запретить объявленное аутодафе, такое кощунство вызвало бы возмущение и наверняка привело бы к его отставке. И все-таки это стыд и позор, что какому-то Франсиско Лоренсане, восседающему напротив во всем великолепии богоравного судьи, позволено втаптывать в грязь такого человека, как Олавиде, чьего мизинца он не стоит. А с другой стороны, права, конечно, и Пепа, ведь в лице сеньора Лоренсаны победу здесь торжествует Рим и папский престол, иначе говоря, сама церковь. Даже такой подлый человек, как Лоренсана, стой минуты, как он на законном основании облачается в мантию Великого инквизитора, становится олицетворением божественной справедливости, и идти наперекор ему – дело небезопасное. Однако дон Мануэль дал себе слово оправдаться перед друзьями. Он заставит Великого инквизитора ограничиться этим гнусным представлением; он не потерпит, чтобы Олавиде затравили до смерти.

Франсиско Гойя смотрел на приговоренного с жгучей жалостью. То, что случилось с ним, могло стать уделом каждого. Не иначе, как злые духи, повсюду подстерегающие человека, напялили на Пабло Олавиде позорный балахон и остроконечную шапку, и они же в образе Великого инквизитора с его подручными издеваются над беднягой.

«Tragalo, perro – на, ешь, собака!» Гойя сидел, смотрел и примечал в малейших подробностях все происходившее в церкви Сан-Доминго Эль Реаль. И в то же время перед ним воскресали события его отроческих лет: тогда, в родной Сарагосе, ему довелось увидеть еще более торжественное, страшное и уродливое аутодафе. Действие происходило в соборе богоматери дель Пилар и на прилегающей площади, а потом еретиков сожгли перед Пуэрта дель Портильо. Чуть ли не яснее, чем тогда, видел Гойя сейчас тех сарагосских судей, грешников и свидетелей, ощущал запах горелого мяса, и тогдашние еретики сливались воедино с приговоренными сегодня.

Но вот Олавиде опустился на колени перед обернутым в черное крестом и, положа руку на раскрытую библию, произнес формулу отречения. Священник говорил, а он повторял, что отрекается от всяческой ереси, и в особенности той, которую он сам творил помышлением, словом и делом. Священник говорил, а он повторял, что клянется богом и пресвятой девой со смирением и кротостью принять любое покаяние, какое на него будет наложено, и по мере сил выполнять его. Если же случится ему ослабеть духом или погрешить вновь, то он сам признает себя нераскаянным, закоснелым еретиком, коему без суда надлежит быть наказанным по всей строгости канонического закона сожжением на костре.

В двери с улицы врывался

Смутный гул толпы. Но в церкви,

Переполненной народом,

Было тихо так, что люди

Вздрагивали, если стражник

Невзначай опустит на пол

Алебарду. И средь этой

Страшной тишины священник

Говорил. Но Олавиде

Словно голоса лишился.

Только

Видно было, как на сером,

На лице его погасшем

Губы двигались беззвучно

С мукой и трудом.

На этом

Акт священный завершался.

Ясно донеслись снаружи

Четкие слова команды

И шаги солдат. И в том же

Установленном порядке,

Как они сюда вступили,

Вышли судьи. А за ними

Стража вывела из церкви

Сан-Доминго грешников…

9

Гойе не терпелось поделиться пережитым в церкви Сан-Доминго. Агустин не спрашивал его, но явно надеялся, что он сам расскажет.

А Франсиско молчал. Он не находил нужных слов. Слишком сложны были его переживания. Он увидел больше, чем страдания Олавиде и грубый фанатизм его судей. Он увидел демонов, которые летали, ползали, гнездились вокруг судей, грешников и зрителей, он увидел тех злых духов, что всегда вьются вокруг человека, увидел их радостные рожи. И даже он, при всей жалости, ненависти и гадливости, какую вызывало в нем жуткое и жестокое уродство этого зрелища, даже он радовался непонятной трезвеннику Агустину радостью демонов. Мало того, в нем проснулся тот по-детски жадный, смешанный со страхом восторг, какой он испытал когда-то мальчиком при виде осужденных и горящих на костре еретиков. Нет, эту путаницу, эту мешанину старых и новых образов и ощущений нельзя передать словами.

Это можно только написать.

И он принялся писать это. Отбросил все прочее, чтобы писать только это. Уклонялся от сеансов, на которые милостиво дал согласие дон Мануэль. Отказывал себе во встречах с Каэтаной. Никого не впускал в мастерскую. Даже Агустина просил не смотреть на его новые картины; ему он первому покажет их, когда кончит.

Для работы он надевал свое самое дорогое платье, иногда даже наряжался в костюм махо, хотя в нем было и неудобно.

Писал он быстро, но напряженно. Писал даже по ночам: при этом надевал низкую цилиндрической формы шляпу с жестяным щитком, к которому приделал свечи, чтобы всегда иметь правильное освещение.

Он чувствовал, что за короткий срок после окончания «Праздника святого Исидро» глаз у него стал острее, а палитра – богаче. И был радостно возбужден. Со скромностью победителя он сообщил закадычному другу Мартину, что пишет несколько картинок только для собственного удовольствия и потому следует велениям своего сердца, своим впечатлениям и настроениям куда больше, чем в заказных картинах: дает полный простор своей фантазии, изображая мир таким, каким его видит. «Получается здорово, – писал он. – Я непременно выставлю эти картины сперва у себя, для друзей, а потом в Академии. Мне хотелось бы только, чтобы ты, душа моя Мартин, поскорее приехал посмотреть их». Он перечеркнул письмо крестом, чтобы злые духи не подгадили ему напоследок в наказание за его дерзкую самоуверенность.

Настал наконец день, когда он с какой-то злобной радостью заявил Агустину:

– Готово! Можешь посмотреть, можешь даже высказать свое мнение, если хочешь.

И Агустин увидел картины.

Одна изображала убогий деревенский бой быков. Тут была и арена, и участники, и лошади, и зрители, а на заднем плане – несколько невзрачных строений. Сам бык, затравленный, залитый кровью, был совсем ледащим, трусливым быком; он жался к загородке, пускал мочу и не хотел больше бороться, он хотел только умереть. Зрители же были возмущены трусостью быка, не желавшего доставить им удовольствие, на которое они имели право, не желавшего возвращаться на арену и на свет, а самым наглым образом укрывавшегося в тени, чтобы там околеть. Бык занимал не много места – не его хотел изобразить Франсиско, а его участь; для этого же не меньше, чем бык, нужны были тореадоры, зрители и лошади. Картина была многофигурная, но ничего в ней не было лишнего, несущественного.

Вторая картина представляла собой внутренность сумасшедшего дома. Обширное помещение, напоминающее погреб, голые каменные стены со сводами. Свет падает в проемы между сводами и в окно с решеткой. Здесь собраны в кучу и заперты вместе умалишенные, их много – и каждый из них безнадежно одинок. Каждый безумствует по-своему. Посредине изображен нагишом молодой крепкий мужчина; бешено жестикулируя, настаивая и угрожая, он спорит с невидимым противником. Тут же видны другие полуголые люди, на головах у них короны, бычьи рога и разноцветные перья, как у индейцев. Они сидят, стоят, лежат, сжавшись в комок под нависшим каменным сводом. Но в картине очень много воздуха и света.

На третьей картине был изображен крестный ход в страстную пятницу. Без особого обилия фигур тут создавалось ясное впечатление движущейся массы хоругвей, крестов, богомольцев, кающихся грешников, зрителей. Мимо увешанных черными полотнищами домов колышется тяжелый помост; его, обливаясь потом, тащат широкоплечие мужчины, на нем – огромная статуя божьей матери с нимбом вокруг головы, немного подальше – такой же помост со святым Иосифом, еще дальше – третий с гигантским распятием. Далеко впереди тоже мелькают хоругви и кресты. Больше всего выделяются кающиеся грешники – флагелланты: одни полуобнаженные, белые, в остроконечных шапках; другие с черными дьявольскими харями и в черных одеждах – и все в фанатическом возбуждении размахивают многохвостыми бичами.

На том сарагосском аутодафе, на котором Гойя присутствовал девятилетним мальчиком, он видел и слышал, как выносили приговор священнику, отцу Аревало; этот падре хлестал духовных чад по голому телу и требовал, чтобы и они хлестали его по тем частям тела, которыми он грешил.

Священнику вынесли мягкий приговор, но зачитывали его долго, с точными обоснованиями и с описанием всех мельчайших подробностей противной закону, запретной кары, которую падре налагал на себя и на свою паству. Гойя десятки лет не вспоминал об этом, но в церкви Сан-Доминго он снова ясно ощутил тот стыд и ту страстную жалость, с какой в свое время слушал приговор падре Аревало. Воскресло в нем и воспоминание о флагеллантах, которых он много раз видел с тех пор, о процессиях тех своеобразных кающихся грешников, которые сами мучают себя, дабы отвратить грядущие муки. Они с упоением причиняют себе боль. На бичах у них – цвета любимых женщин, и, проходя мимо, они стараются забрызгать возлюбленную своей кровью; тем самым они воздают хвалу и угождают не только пресвятой деве, но и возлюбленной. Итак, он изобразил флагеллантов на переднем плане картины. Они шагают, пляшут, согнув голые мускулистые спины, на них белые набедренные повязки и белые остроконечные шапки. Резкий свет падает на их фигуры. А от пресвятой девы исходит мягкое, тихое сияние.

Четвертая картина изображала совсем иного рода процессию – «Похороны сардинки», разгульное торжество, которым заканчивается карнавал, последний праздник перед долгим суровым постом. Тесно сгрудилась жаждущая веселья толпа, над ней развевается флаг с дьявольским ликом луны; несколько парнишек нацепили нелепые маски, какими пугают детей; две девушки, похожие на переряженных мужчин, грузно пляшут с настоящим мужчиной в маске. От картины исходит натужное, кликушеское ликованье, фанатическое буйство, чувствуется, что следом идет покаянная пора вретища и пепла.

И в эту картину Гойя вложил личную свою досаду. Дело в том, что англичане по случаю поста ввозили в Испанию огромные партии вяленой рыбы, а папа, желая насолить ненавистным бриттам, позволял и в пост есть мясо тем, кому врач и духовник выдавали соответствующее свидетельство. Кто желал пользоваться этим правом, должен был каждый год покупать новый экземпляр папской разрешительной буллы, подписанный приходским священником; а тот назначал за это мзду в зависимости от дохода просителя. И Франсиско из года в год возмущался размерами этой мзды, а потому веселье в «Похоронах сардинки» получилось у него особенно мрачным.

Наконец, пятая картина изображала аутодафе. Действие происходит не в церкви Сан-Доминго, а в очень светлом храме, с высокими стрельчатыми сводами, пронизанном солнцем. На переднем плане, возвышаясь над всеми, сидит на помосте еретик в позорном одеянии; высокая шапка торчит вкось нелепым ярким острием. Человек съежился, весь он – комок страдания и стыда, и оттого, что он выше остальных, унижение его кажется еще горше. Отдельно от него и много ниже сидят трое других грешников; как и у него, руки у них связаны, как и на нем, на них позорные балахоны и остроконечные шапки; один совсем обмяк, другие еще держатся прямо. На заднем плане восседают судьи, а перед ними секретарь зачитывает приговор. Кругом расположились духовные и светские сановники в париках и скуфейках; они сидят довольно безучастно, жирные, по-ханжески чванные, не лица – маски, а посреди них – пленник, еретик, которому они произносят приговор.

Вот перед какими картинами стоял сейчас Агустин, стоял и смотрел. Впитывал их в себя. И был поражен. Испуган.

Но испуг был радостный. Вот она – новая живопись, такой еще никто не видал, и создал ее новый и вместе с тем прежний Франсиско. На картинах были обстоятельно показаны различные события со множеством человеческих фигур, но ничего лишнего в них не осталось. Это была скупая полнота. Все, что не подчинялось целому, было отметено, отдельные люди и предметы играли лишь служебную роль. И что удивительнее всего: Агустин ясно ощутил, что все пять картин, при разнообразии их сюжетов, представляли собой нечто единое. Издыхающий бык, буйное карнавальное гулянье, процессия флагеллантов, сумасшедший дом, инквизиция – все это было одно: это была Испания. Здесь запечатлелась вся жестокость, все изуверство, все мутное и темное, что вносит испанский дух даже в радость. И, тем не менее, на всем этом была печать чего-то иного, что мог показать лишь такой мастер, как его друг Франсиско, чего-то легкого, окрыленного: весь ужас событий смягчался нежной окраской неба, прозрачным, тихо льющимся светом. И то, чего Франсиско никогда не мог бы объяснить словами, Агустин ощутил сейчас в его картинах – что этот чудак Франчо приемлет даже злых демонов. Ибо сквозь тот мрак, что он здесь намалевал, чувствовалось, как ему радостно жить, видеть, писать, сияла его собственная огромная любовь к жизни, какова бы эта жизнь ни была.

Но могла ли называться

Эта живопись крамольной?

Содержался ли в ней вызов

Алтарю и трону? Тщетно

Было здесь искать прямое

Возмущение. Но эти

Небольшие зарисовки

Были громче прокламаций,

Не страшней, чем речь трибуна.

Этот бык, облитый кровью,

Это мрачное веселье

В ночь перед постом, хожденье

Полуголых флагеллантов,

Суд над грешником

Взывали

К сердцу, горечью и желчью

Наполняли человека,

Возбуждали мысль…

«Ну, что ты

Скажешь?» – тихо молвил Гойя.

«Ничего, – ему ответил

Агустин. – Да что тут скажешь?»

И внезапно озарила

Широчайшая улыбка

Этот мрачный худощавый

И угрюмый лик.

10

Пришла Хосефа, увидела картины и отступила в самый дальний угол. Ее пугал человек, которого она любила.

Пришли Ховельянос и молодой поэт Кинтана. Ховельянос сказал:

– Вы наш, дон Франсиско. А я чуть было не подумал о вас дурно.

Молодой Кинтана ликовал:

– Вот он – всеобщий язык. Ваши картины, дон Франсиско, поймет всякий – от погонщика мулов до самого последнего премьер-министра.

Картины посмотрели дон Мигель, Лусия, дон Дьего. Нелепо было подгонять эти полотна под мерку Менгсов и Байеу.

– Боюсь, что нам с вами, дон Мигель, придется переучиваться, – сказал аббат.

Но на следующее утро дон Мигель опять пришел к Гойе. Картины Франсиско не дали ему спать. Политического деятеля Бермудеса они взволновали не меньше, чем Бермудеса – знатока живописи. А вдруг другие тоже почуют скрытое в картинах возмущение? Великий инквизитор Лоренсана, например? Какое им дело до того, сколько в этих вещах подлинного искусства, они усмотрят здесь только бесчинство, бунт, ересь.

Вот это и хотел внушить другу дон Мигель. Своими картинами Франсиско достаточно показал, сколько у него мужества, верного политического чутья, какая тяга к справедливости, толковал ему дон Мигель. Осмелиться выставить подобные вещи после того, как тебя пригласили на аутодафе в церковь Сан-Доминго, значит бросить инквизиции вызов, которого она не простит.



Гойя с радостным изумлением, ухмыляясь, смотрел на свои картины.

– Не вижу в них ничего такого, что дало бы священному судилищу повод обвинить меня, – говорил он. – Покойный шурин прочно вдолбил мне предписания Пачеко. Я никогда не писал нагого тела. Я никогда не писал ног пресвятой богородицы. Во всех моих работах нет ничего, что бы нарушало запреты инквизиции. – Он еще раз окинул взглядом картины. – Ничего предосудительного я в них не вижу, – повторил он, задумчиво качая головой.

Мигель только вздохнул над простодушной крестьянской хитростью Франсиско.

– Ничего явно бунтарского в этих картинах и не увидишь, – терпеливо объяснил он, – но от них буквально разит мятежом.

Франсиско не мог понять, о чем толкует Мигель. На него никак не угодишь. То зачем он занимается чистым искусством, а теперь он, видите ли, слишком занялся политикой. Разве до него не изображали инквизиционного суда?

– Но не теперь и не так! – воскликнул дон Мигель.

Гойя пожал плечами.

– Не верю, чтобы из-за этих картин у меня могли быть неприятности. Мне надо было написать их. Они показывают, что я умею делать, и я не хочу их прятать, я хочу, чтобы их видели, и выставлю непременно. – Заметив, как омрачилось и нахмурилось обычно такое ясное лицо друга, он добавил задушевным тоном: – Сам ты столько раз шел навстречу опасностям, а меня хочешь предостеречь от неосторожного шага. Это значит, что ты хороший друг. Только не надсаживайся зря, я все равно выставлю картины! – решительно закончил он.

Мигель понял, что настаивать бесполезно.

– Постараюсь, по крайней мере, чтобы дон Мануэль пришел и похвалил картины, – озабоченно сказал он. – Может быть, это остановит Великого инквизитора.

Дон Мануэль пришел вскоре в сопровождении Пепы. Оказалось, что Пепа очень беспокоилась за Франсиско после того, как он получил приглашение на аутодафе.

– Я всегда вам говорила, Франсиско, что в вас чувствуется еретический душок, – заявила она. – Дону Мануэлю тоже случается огорчать меня и грешить против истинной веры. Но ему это еще извинительно: он – государственный деятель, ему надо оберегать права короля. А ты ведь только живописец, Франчо!

– Не слушайте ее, она зря вас запугивает, – весело успокаивал его дон Мануэль. – Я вас в обиду не дам. Один раз священному судилищу удалось устроить парадное представление, второй раз я им этого не позволю. А теперь показывайте картины. Мигель столько мне о них наговорил.

Они посмотрели картины.

– Великолепно, – заявил Мануэль. – В сущности, вы должны быть мне благодарны, дон Франсиско. Не допусти я это аутодафе, вы ни за что не написали бы таких картин.

Пепа долго и молча разглядывала картины. Потом сказала низким томным голосом, слегка растягивая слова:

– Это ты в самом деле замечательно написал, Франчо. Правда, мне непонятно, почему бык такой маленький, а тореадор такой большой, но, должно быть, так надо, тебе виднее. Ты так много о себе воображаешь, что тебя не следовало бы захваливать, но ты по-настоящему большой художник, Франчо, – и она в упор посмотрела на него бесстыдным взглядом своих зеленых глаз.

Это не понравилось дону Мануэлю.

– Нам пора, – сказал он. – Пожалуйста, пришлите картины ко мне, дон Франсиско. Я покупаю их.

Для Гойи было приятным сюрпризом, что картины, которые он писал забавы ради, принесут ему еще и деньги, тем более, что с дона Мануэля можно было спросить подороже. Однако предназначал он эти картины не для Мануэля и уж никак не для Пепы, ему не хотелось, чтобы они попали в руки ничего не понимающих людей. Конечно, раздражать Князя мира было рискованно и неумно, и все же он сказал:

– Мне очень жаль, дон Мануэль, но я не могу отдать вам картины, они уже обещаны.

– Ну, две-то уж вы как-нибудь уступите нам, – недовольно промолвил дон Мануэль, – одну – сеньоре Тудо, одну – мне. – Тон у него был повелительный, не допускающий возражений.

На прощание Пепа сказала:

– Бык слишком маленький, вы сами увидите, Франсиско, что я права. И все-таки вы – гордость Испании.

– Наша Пепа привыкла выражаться так, как поется в ее романсах, – сердито оборвал Мануэль.

Все друзья Гойи перевидали картины, кроме Каэтаны. Он ждал. Страсть нахлынула на него могучей волной, в нем закипала мрачная злоба.

Наконец Каэтана пришла. Но не одна, а в сопровождении своего врача, доктора Пераля.

– Я соскучилась по вас, Франчо, – сказала она. Они посмотрели друг на друга жарким, бесстыдным, счастливым взглядом, как будто разлука длилась вечность.

Потом она подошла к картинам. Большие глаза ее, сверкающие металлическим блеском из-под горделиво выгнутых бровей, впитывали в себя его творение; она разглядывала картины по-детски пытливо, сосредоточенно. Его переполняло сладострастие и торжество. Чего еще желать от жизни? В этих четырех стенах соединены вместе творение, которое по плечу ему одному, и предназначенная для него, не имеющая себе равных женщина.

– Мне бы хотелось участвовать во всем этом, – сказала она.

Он понял сразу, и глубокая радость охватила его. Именно это ощущал он сам и желал, чтобы ощутили другие. Ему хотелось участвовать и в бое быков, и в карнавале, и даже в инквизиционном судилище. Более того, если и при виде сумасшедшего дома зрителем не овладевало бессознательное желание сбросить с себя все – одежду, приличия, разум, – тогда, значит, картины написаны напрасно, они не удались. «Мне бы хотелось участвовать во всем этом». Она, Каэтана, все поняла.



О докторе Перале они позабыли. Он сам напомнил о себе.

– То, что вы сейчас сказали, дукесита, мудрее всех толстых томов, написанных искусствоведами, – начал он обычным сдержанным тоном. От того, что этот молодчик имел наглость фамильярно называть ее «дукесита» – «герцогинюшка», счастливое настроение мигом слетело с Франсиско. Какие между ними отношения?

– Вот что больше всего меня восхищает в вашей живописи, – обратился Пераль к Франсиско. – Несмотря на мрачность содержания, в ней есть какая-то ширь, что-то легкое, почти радостное. Донья Каэтана совершенно права – в вашем изображении даже страшное манит. Не продадите ли вы мне одну из картин, дон Франсиско? – напрямик спросил он в заключение.

Гойя злобно ухмыльнулся про себя. Ничего не скажешь, этот Пераль понимает толк в его картинах. Он не чета тупоголовой Пене. Тем не менее Франсиско ответил почти что грубо:

– Я очень дорого ценюсь, доктор.

– А я не очень беден, господин придворный живописец, – учтиво ответил Пераль.

– Уступите две картины мне, Франсиско, – приказала герцогиня привычным ей приветливым, но безоговорочным тоном.

Гойя рвал и метал. Улыбаясь, он ответил с подчеркнутой любезностью:

– Разрешите презентовать вам две картинки, amiguita de mi alma; он назвал ее «душенька» в отместку «цирюльнику» за дукеситу. – Ваша воля отдать их кому угодно.

– Благодарю вас, – спокойно и приветливо ответила герцогиня Альба.

Как истый коллекционер, Пераль не смутился грубостью Гойи, а только обрадовался возможности получить одну или даже две из этих картин и продолжал восторгаться.

– Это первые произведения нового искусства, – утверждал он, по-видимому с полной искренностью, – первые картины грядущего века. Как притягивает к себе этот человек, – заметил он, указывая на еретика в «Инквизиции». – Вы правы, донья Каэтана, пусть это безумие, но хочется быть на его месте.

Он стряхнул с себя наваждение и продолжал говорить, все еще возбужденно:

– Ваше ощущение, дон Франсиско, подтверждается историческими фактами. Были такие иудействующие, мараны, которые, возможно, могли еще бежать, но оставались в пределах досягаемости и ждали, пока инквизиция схватит их. Не иначе, как их соблазняло красоваться в таком вот санбенито.

– Вам удивительным образом понятны чувства иудействующих, – съязвил Гойя, – смотрите, как бы инквизиция не приняла вас за одного из них!

– Почем я знаю, нет ли во мне и в самом деле еврейской крови? – невозмутимо ответил доктор Пераль. – Кто из нас может с уверенностью это сказать? Зато всем известно, что евреи и мавры дали миру лучших врачей. Я многое почерпнул из их трудов. Мне посчастливилось ознакомиться с ними за границей.

Только мужественный человек мог после гибели Олавиде произнести такие слова. Гойя поневоле признал это и разозлился пуще прежнего.

Вскоре в дар сеньоре донье Хосефе Байеу де Гойя доставили из сокровищницы герцогов Альба старинное серебро вместе с приветом от герцогини. При виде такого богатства Хосефа растерялась. Она была женщина расчетливая, и столь щедрый подарок обрадовал ее, но вместе с тем и оскорбил.

– Я был вынужден подарить герцогине две картины, – объяснил Гойя. – Вполне понятно, что ей хочется меня отблагодарить. Вот видишь, – радостно заключил он, – вздумай я продать картины, мне бы не получить больше шести тысяч реалов. А это все стоит никак не меньше тридцати тысяч. Недаром я всегда тебе говорил: щедрость доходнее скупости.

Гойя выставил картины в Академии. Друзья его с трепетом ждали, как к этому отнесется инквизиция.

Ему сообщили, что священное судилище направляет своих уполномоченных обозреть его картины – сеньору Гойе предлагалось при сем присутствовать.

Во главе духовных сановников явился архиепископ Деспиг. Гойя знал, что Пепа дружит с этим прелатом. Он подумал, не она ли это устроила. Чтобы ему помочь? Или погубить его?

Архиепископ посмотрел картины.

– Это воистину хорошие, праведные творения, – заявил он. – От вашей «Инквизиции» исходит тот благодетельный ужас, который и стремится вселять святейшая инквизиция. Эту картину, сын мой, следовало бы пожертвовать нам, не худо было бы преподнести ее господину Великому инквизитору.

Гойя растерялся и обрадовался.

Вскользь он сообщил Хосефе, что пожертвовал «Заседание инквизиционного трибунала» священному судилищу.

Обомлев от этой дерзости,

Она сказала:

«Знай, в костер швырнут картину,

А тебя в тюрьму». Франсиско

Вскользь: «Великий инквизитор

Попросил меня об этом».

Обмерла Хосефа: «Как ты

Все устраиваешь, Франчо?

Ничего «не понимаю!

Франчо, Франчо, ты, наверно,

Всех околдовал».

11

С той минуты, как аббат увидел Пабло Олавиде на скамье осужденных, он почти физически ощущал, что опасность подползает к нему с каждым часом все ближе и ближе. Он знал, что Лоренсана ненавидит его, потому что он друг смещенного Сьерры и внутренний враг инквизиции. Время, которое еще оставалось ему для бегства, истекало, а он не в силах был расстаться с Мадридом и Лусией.

Мануэль клялся, что вступится за него, но на это аббат не рассчитывал. Существовало только одно средство обуздать Великого инквизитора. Дон Мануэль должен был еще сейчас, именно сейчас, вырвать Олавиде из рук инквизиции.

Аббат и Мигель настаивали, чтобы он помог Олавиде бежать из Испании. Самого министра по-прежнему язвило и жгло воспоминание о постыдном зрелище в церкви Сан-Доминго, и он был очень не прочь отнять Олавиде у заносчивых церковников. Вместе с тем он сознавал всю опасность подобного предприятия и не мог решиться на это без открытого одобрения королевы, а добиться от нее согласия казалось ему невозможным.

Мария-Луиза и так злилась, что сто связи с Пепой нет конца, и в последнее время особенно часто устраивала ему сцены. Старалась оскорбить его. Издевалась над тем, как он осрамился в деле Олавиде. Уж, конечно, она скажет, чтобы он сам расхлебывал кашу, которую заварил.

Своим друзьям либералам он заявил, что не даст Олавиде зачахнуть в Херонском монастыре, но похищение осужденного еретика – дело щекотливое, ему, Мануэлю, нужно время, чтобы заручиться поддержкой короля. Пока что он вел борьбу с инквизицией по другому поводу. Необходимо было укрепить испанскую валюту, после войны становившуюся все неустойчивее, и заграничные банкиры изъявили готовность разместить довольно значительный испанский заем. Но на беду смельчаки-банкиры оказались евреями. Инквизиция столетиями стояла на том, чтобы ни один еврей не осквернил своим присутствием испанскую землю; между тем еврейские дельцы соглашались взять на себя оздоровление испанских финансов лишь после того, как им будет дана возможность лично ознакомиться с экономическим положением страны. Дон Мануэль доложил об этом королеве, назвал ей цифру займа: двести миллионов. Мария-Луиза не стала возражать против того, чтобы ее министр учтиво, но настойчиво потребовал у Великого инквизитора разрешения допустить обоих господ банкиров.

Лоренсана сразу отказал наотрез. Он был вызван к королю, и в присутствии Мануэля произошел разговор, в котором дон Карлос показал себя менее покладистым, чем обычно. Великий инквизитор добился одного: допущено будет лишь двое евреев, и весь срок своего пребывания они будут находиться, правда, под негласным надзором инквизиции.

Еврейские гости, мосье Бемер из Антверпена и мингер Перейра из Амстердама, взбудоражили весь Мадрид; передовые люди столицы наперебой старались обласкать их. Ховельянос пригласил их на чашку чая. Сама герцогиня Альба устроила в их честь прием.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39