Счастья и расплаты (сборник)
ModernLib.Net / Поэзия / Евгений Евтушенко / Счастья и расплаты (сборник) - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 3)
Если есть и строчки-одиночки, тыщи строчек прячутся внутри. Больше открывайся счастью, бою и себе, как лучшему врачу. Не хочу довольным быть тобою. Я тебе завидовать хочу. 2 января 2011«Моими друзьями с детства не были держиморды…»
A teaspoon of silence
Two spirals swirling, melting into a cup
A teaspoon of sugar
And all that is —
All that is well —
The result will always remain a mystery
Even to the creator of the recipe.
Dmitry Yevtushenko, Mystery RecipeМоими друзьями с детства не были держиморды, а Буратино, Тиль Уленшпигель, и Сирано, Дон Кихот. А у младшего сына — корова тряпичная и диджимоны и отмалчиванье — самый тонкий и вежливый ход. Но было его тряпичной коровы немое мычанье красноречивее, чем, например, Монтень, а его сокровеннейшее молчанье разговорчивей, чем его тень, наводимая на плетень… И когда он совсем от ответов ускальзывал, даже в этом была беззащитная нагота, даже этим, захлебываясь, он рассказывал то, что я не сумею понять никогда… 29 апреля 2012«Из всего настоящего…»
Из всего настоящего, перед чувством конца, я хотел бы хрустящего малосольного огурца. В сталинской эре, пышной и низкой, был я беременной машинисткой
Мне до детства бы опять помолодеть,
ибо в детстве счастья видел маловато.
На земле еще счастливых мало детств,
надо сделать, чтоб их были миллиарды!
Были шмотки у меня убогие,
Но зато какая антология!
Любка-красногубка
Вся в сосульках ржавых юбка. Не в себе. Пьяным-пьяна. «Эй ты, Любка-красногубка! Что срамишься, сатана!» — поносила ее бабка, потрясая кулаком, та, что прячет ключ от бака с привокзальным кипятком. Раньше было тут бесплатно, а теперь для недотеп продает она приватно кипяток за двадцать коп. Ну а Любка-красногубка ей в ответ не сгоряча — будто капала так хрупко на морозище свеча: «Я прошу тебя, суседку, пожалей – ведь я вдова. Муж пропал, уйдя в разведку, Но Москва – она жива. Жизнь была хужей всех адов, но, дитятей тяжела, я для ранетых солдатов нянькой в госпиталь пошла. А сынок родился мертвый, видно было по лицу, но, отцом, как видно, гордый, отлетел душой к отцу. Ну а я любила многих, всех, кто с мужем шел на бой, и безруких, и безногих утешала я собой. Колыбельные им пела, а не малому дитю. Все их жалобы терпела. Мерли — стряпала кутью. Я себя не измарала. Верной им была женой и ни с кем не изменяла нашей армии родной». А у бабки еще злистей поднялась, трясясь, рука, где веревочка на кисти с ключиком от кипятка. Вновь завелся, как пластинка, лживой праведницы смех: «Ты, солдатская подстилка, здесь в Зиме позоришь всех!» Но готовы в драку, в рубку, мы прикрыли не впервой нашу Любку-красногубку всей мальчишеской братвой. И сибирского пацанства голодухинских тех дней не сменяли б за полцарства на позорный смех над ней. 21 января 2012«Предатель», не предавший никого
Алексею Пивоварову – замечательному кинодокументалисту, с болью рассказавшему в своих фильмах о Великой Отечественной о тех окруженных советских солдатах и офицерах, кого иногда называли «предателями», и когда они были вынуждены отступать без боеприпасов, иногда и без оружия, их беспощадно расстреливали заградотряды.
Предатель, не предавший никого, он знал – солдатам было каково. Все было по приказу. Пуля в лоб, когда он отступал, и пал в сугроб, и сам свои кишки в сугробе сгреб, и все-таки пошел вперед, качаясь, от собственного выхрипа отчаясь: «Я не преда…» и с кровью – «я не пре…» чуть хрупнуло под Ржевом в декабре, и очередью горло перере… Не надо слов о зле или добре. И вообще не надо больше слов, и упаси Господь от этих снов. 9 мая 2011Был я беременной машинисткой…
В жизни при Сталине, пышной и низкой, был я беременной машинисткой. Что я имел — тощеватый студентик? На винегрет и на студень деньги. Я всем поэтам описывал сочненько юную жертву по имени Сонечка, брошенную так жестоко нечистым на ногу пьяницей-футболистом. Вот и ждала, из себя, как на пенышке, сына, как братца, вроде Аленушки. Соне я дал машинистки профессию, но не простой, а влюбленной в поэзию, так что с участьем волшебных перчаток Соня печатала без опечаток. И, не гонясь, как иные, за платою, Соня стихи возвращала заплаканными. Сентиментальные наши писатели ринулись в Сонечкины спасатели, передавая стихи и повести для очищения собственной совести. Был я той самой придуманной Сонечкой, став на беду машинисткой-бессонечкой. Чтоб горе-рифмы бумагу не пачкали, я исправлял их чуть-чуть ее пальчиками. Если какой-нибудь грубый эпитет слово стоящее рядом обидит, я заменял, становился преступником, но незамеченным и непристукнутым, ибо коллеги мои в беспечальи этих поправочек не замечали. Я им про Соню сказки рассказывал, я пару строчек слюной чуть размазывал, чтобы творцы этих виршей и прозы думали, что это Сонечки слезы. Я говорил: «Соне очень понравилось!» — и содержанье карманов поправилось. Разоблачений боялся, а там уж Соне помог я родить, выдал замуж. Ну а сегодня грущу потихонечку: «Где мне найти для меня мою Сонечку?!» 11 декабря 2011«Что, неучи бессмысленных страданий…»
Что, неучи бессмысленных страданий, забыли мир барачный, магаданий, как, раскрестьянив миллионы ртов, их гнали в ссылки и пускали по миру, и чтоб от счастья в СССР не померли, им в руки не давали паспортов? Нам стоят слишком дорого тираны. Но пусть дороже стоит жизнь детей. Кто остановит сразу все терроры? Кто сразу всех спасет от всех смертей?! 2012Я сделался «любимцем Сталина»
Я сделался «любимцем Сталина» лет девятнадцати, когда шушукалась об этом сдавленно вся цэдээльская среда. Литературные все лисоньки, критическая волчарня, теперь меня почти облизывали, за хулиганство не черня. В рубашке с украинской вышивкой, плюя на этот лисий труд, уже давно из школы вышибленный, был принят я в Литинститут. И при всеобщем опасательстве, хотя я был так пацанист, мне выдан был билет писательский от страху недооценить. А как все это получилось-то? Я в ССП, еще никто, речь двинул перед палачищами, не сняв дырявого пальто. Любя глазами все, что движется, я, изучив борьбы азы, пришел на обсужденье книжицы с названием «После грозы». Но автор из гробокопателей и враг поэзии любой был прозван «автоматчик партии», и кем вы думали? Собой. Разоблачая, был как в мыле он, пот лил с него аж в пять ручьев. Да кто же был он по фамилии? Сейчас забытый Грибачев. И я его уделал точечно без всяких личностных обид, как у других он лямзит строчечки, а после авторов гнобит. Его боялся даже Симонов, Фадеев хил был супротив, а я его так раскассировал, вмиг в клептомана превратив. И тут пошла гулять легендочка за моей худенькой спиной, шепча, как девочка-агенточка, что Сталин якобы за мной. Что срочно он звонил Фадееву, и я был вмиг доставлен в Кремль, вел себя чуть самонадеянно, но в целом вождь меня пригрел. Сказал, стихи послушав до ночи, когда мы даже обнялись: «В Иосифе Виссарионыче был вами найден спецлиризм». Ах, ты моя Россия-Азия, где сплетен полные мешки! Неисчерпаема фантазия — и анекдоты, и слушки. И зависть вроде озверелости так вдохновляет на вранье, когда не верят просто смелости без разрешенья на нее. С усмешкой ядовито-сахарной шептали, что защищена какой-то, выше Божьей, санкцией моя прикрытая спина. Не приходило даже в голову и обладателям седин, что был я со спиною голою совсем-совсемушки один. 5 января 2012Из почты
Я получил ошеломившее меня письмо, отправленное мне 20.12.11 из Девона, Англия, несмотря на адрес типа «На деревню дедушке» – Поэту Евтушенко, Университет города Талса, США, и добралось оно до меня почти через месяц. В нем было мое письмо, написанное мной от руки ровно полвека назад Винстону Черчиллю, наверняка прочитанное им, но, видимо, не отвеченное. К нему была приложена записка от посланца:
«Дорогой мистер Евтушенко! Я нашел Ваше письмо среди вещей моей матери, которая умерла два года тому назад. Моим отцом был личный телохранитель мистера Винстона Черчилля (1950–1965), и это входило в его должность сберегать его. Боясь потерять его или направить по неверному адресу, я не посылаю оригинала, а только копию для Вас. Заметки на конверте принадлежат моей матери. Тед Хьюз (знаменитый английский поэт, живший в Девоне, переводивший мои стихи. – Примеч. авт.) был хорошим другом моих родителей и моим. Я иногда рыбачил с ним и играл в снукер. Я надеюсь, что это письмо наконец найдет Вас и будет Вам интересным как счастливые воспоминания. Я тоже большой почитатель сэра Винстона и имел счастливую возможность встречаться с ним и разговаривать при разных случаях. Искренне Ваш Билл Муррей.
Вот текст моего письма, копия которого у меня самого не сохранилась, а быть может, ее и не было. Заодно представьте себе, что оно было написано во времена разгара «холодной войны», и не думаю, чтобы такие письма советские люди часто рисковали писать, да еще таким крупным политическим деятелям: «Дорогой мистер Черчилль! Перед поездкой в Англию я мечтал встретиться с Вами, чтобы поговорить о многом – и о поэзии, и о политике. Должен Вам сказать, что в России Ваше имя связано с очень многими замечательными воспоминаниями, когда мы вместе дрались за свободу и честь наших наций. Я читал вашу книгу. По-моему, Вы настоящий писатель. Иные мои ровесники (мне 28 лет) кажутся мне моими прадедушками. А вы мне кажетесь моим ровесником, и я до сих пор в этом не разуверился. Мне очень хочется, чтобы Ваша знаменитая яхта завернула в Советский Союз и Вы бы увидели те удивительные перемены, которые происходят в нашей стране. Вы бы ее не узнали. И уверен в том, что Вы написали бы о ней, ибо, как я уверен, Вы – писатель помимо всего прочего. И если бы сказали и написали об этом Вы, Вам бы поверили. Вы не знаете меня, как поэта, и я пришлю Вам свою книгу, когда она выйдет в издательстве «Пингвин букс» по-английски. Пока же я очень хотел бы, если Вам было бы возможно, прислать мне Вашу книгу, которую трудно достать в России, с Вашим автографом… Ваш Евгений Евтушенко».
И вдруг у меня само собой написалось стихотворение, обращенное к мистеру Черчиллю. Иногда с некоторыми людьми хочется поговорить и после их смерти.
Безответный ответ
Только позавчера, на холодной, проигранной нами войне мистер Черчилль прислал запоздало мое же письмо, безответное мне. И давно уже Черчилля нет, и меня почти нет. Но сама неотвеченность через полвека — ответ. Мистер Черчилль, я жил в победившей стране, а она и голодная нравилась мне, и за мной, зажигалки тушившим на крыше песком, наблюдали Нью-Йорк, да и Лондон — хотя бы глазком, и со мною, ловившим салютинки с неба Москвы, разделяли победу и Рузвельт, и вы. А потом я увидел кораблик из «Правды», плывущий в ручье, с вашим профилем в мокрой измятой статье, где слова чуть расплылись, но все-таки были видны, и какие слова! Да еще и о вас! — «Поджигатель войны». Год был сорок шестой, и кораблику крикнул я: «Стой!» Я его просушил на Четвертой Мещанской над общей плитой. Все соседи читали кораблик, который привез нам из Фултона речь. и дядь Вась, проводник, ею тоже не смог пренебречь, Только он ворчанул, хоть прочел ее с пьяненьких глаз: «Это все же не текст, а, простите меня, пересказ». А бухгалтер Дубенский — впал в панику сразу почти: «Боже, снова война…» и упали, разбившись, очки. Я в двенадцать свои не поддался, как он, на испуг — только был потрясен: «Черчилль, он же ведь Сталина друг». «Нет в политике дружб…» — усмехнулся дядь Вась. — В нее лучше не лезь! О политику нос не расквась…» Я в политику, правда, не лез. Она лезла в меня прямо липкими лапами в душу, ее раздирая, грязня. Но когда я писал «Бабий Яр» и «Наследники Сталина», то это было моим искупленьем за то, и разрушился занавес ржавый, и были причиной не чудеса, а весенних поэтов молоденькие голоса. Ну а все-таки жаль, мистер Черчилль, что Вы не ответили мне, ибо мы, но и Вы проиграли в холодной войне, и осколки железного занавеса, при крокодильих слезах, до сих пор в наших общих невыздоровевших глазах. Разделяют народы религий вражда, и взаимобоязнь. Отменить бы войну навсегда, словно общую смертную казнь! Да и спор наших наций, не думаю – к пользе людей — это спор корпораций — не соревнованье идей. И хотя шар земной, он, конечно, немножко иной, мир холодный беременен новой холодной войной. А война – лицемерка, и если она холодна, кто ее угадает, какой будет завтра она. 21 января 2012А еще я был агитатор
А еще я был агитатор, и притом за товарища Ста, так что примет меня аллигатор там, на Лете-реке, в уста. И сказал мне старшой, жутче тени: «Чтобы все до двенадцати дня в урны сунули бюллетени, а иначе тебя и меня…» И при этом в ладоши он хлопнул так, что я от башки до подошв похладел, как на месте Лобном, там, откуда с башкой не сойдешь. Я дрожал, понимаете сами, словно в чем-то я был виноват, ибо был этот дядя с усами мне порученный кандидат. Становилось все более жутким, Были выборы на носу. Я ходил по московским джунглям, как охотник Узала Дерсу. «Завтра выборы… Завтра выбо…» Ключик надо к любому найти: «Не могли бы к нам в десять?», «А вы бы — не могли б хоть к одиннадцати?» Был я счастлив от пониманья то одной, то другой семьи: «Это я, дядь Гриш!» «Я, теть Кланя!» — «Да не бойсь – всей семьей мы к семи». Кто рычал мне, все зубы оскаля: «Я безногий. Мне все до хрена. Где протезы?» На дух не пускали и сквозь дверь посылали на… Объяснить я пытался культурно, что протезы еще впереди, но что есть переносные урны. «Ежли самосожжусь – заходи!» И дыша портвеюгой люто, и пытаясь взасос целовать, запивалка-малярочка Люда затащить попыталась в кровать. Я руками-ногами обвитый в сапогах был повален уже, «Люда, ты подожди до любви-то…» — я ее умолял в мандраже. «Тебе выспаться, милая, надо. Протрезвись да покрепче усни. Обещаю, что будет награда, но сначала сходи, голосни». То ли псковской, а то ли тамбовской домработницей огражден был художник седой Кончаловский, защищенный медалью с вождем. Но крестьянскую добрую душу все же тронуло оттого, что увидела, как я трушу, если барин не соизво… Мне сочувствья не выразив бурно, поняла всю тощищу мою и шепнула: «Ташшы свою урну, Может, барина уговорю». В избирательный наш участок я пришел, всем давая пример, где томилось уж много несчастных из счастливого СССР. Были все хорошо обученными есть конфеты, бесплатные всем, и запели Нечаев с Бунчиковым в дверь, открывшуюся ровно в семь. И пошли приодетые наши, как хозяева этой земли, тети Маши и тети Клаши, дяди Миши и Гриши пошли. Шли они опускать бюллетени, помня все, что такое война, шли, не зная, что в их володеньи и должна находиться страна. Шли и деды, и сироты-дети всех убитых на фронте солдат, там, где вождь на бесплатной конфете, а отцы их в Гулаге сидят. Им их Родину в руки не дали, за какую их сердце болит, и я вздрогнул, услышав медали, — прикатил даже мой инвалид. И пришла разодетая Люда, ну хоть впрямь на прием у посла, деревенское женское чудо, и шепнула: «Я жду опосля». И взглянула в глаза мне несмело, пусть с оконной геранью в руках, но стоически и неумело на высоких впервой каблуках. Я принес Кончаловскому урну. Сквозь дверную цепочку в тот день глаз взглянул чуть зловатый и умный, и нырнул с быстротою бесшумной в щель подписанный бюллетень. Сидр мы пили сладющий и пенный, я и Люда до самого дна. «Знаешь, ты у меня почти первый», — мне, краснея, призналась она. Мы росли в синяках и в заплатах. Все нам было по кочану. Но заплакала. Я заплакал и не мог объяснить почему. Июль 2011«Все поэты России немножко родились в Одессе…»
Все поэты России немножко родились в Одессе. Даже я сибиряк-одессит, и для ясности дело замнем. Если вынуть Одессу из жизни — не выживет жизнь, не надейтесь! Поскучнеет на обезодессевшем шаре земном. Скольких женщин я знал, были умницы, были шалавы, но одна была Соня-рыбачка, меня отфутболившая наотрез. Перекинь мне сейчас хоть кефалинку из шаланды, о которой мне пел в моем детстве сибирском Бернес! 12 января 2012 годаПопавший под железный гребень Михаил Голодный
1903, Бахмут (ныне Артемовск, Украина) – 1949, Москва
С двенадцати лет он, выросший в трудовой еврейской семье, работал на гребеночной фабричке в Екатеринославе и, как многие провинциально романтические подростки за чертой оседлости, мечтал о революции, которая отменит это унижение. Но вряд ли он мог догадываться, что, утвердившись, революционная идеология, как беспощадный железный гребень, начнет выдирать романтизм из слишком горячих голов и многие изначальные идеалисты либо пойдут под расстрел, либо сопьются, либо превратятся в трусов и циников. А некоторые – и в палачей, как судья Горба, которого Голодный описал так страшноватенько, что ода революционной справедливости читается сегодня как приговор жестокости:
«Сорок бочек арестантов! Виноват!.. Если я не ошибаюсь, Вы – мой брат. Ну-ка, ближе, подсудимый. Тише, стоп! Узнаю у вас, братуха, Батин лоб… <…> Воля партии – закон. А я – солдат. В штаб к Духонину! Прямей Держитесь, брат!»
Чем не французский Термидор по-екатеринославски, но с такой уютной домашней кашей, ожидающей судью из нежных рук жены после одного расстрела за другим! Правда, не слишком верится в демонизм обвиняемой гражданки Ларионовой, которая и крысятину варила в борще, и хлеб подавала со стеклом.
Мне кажется, что и у Голодного, и у других рабоче-крестьянских поэтов поздние обличения нагнетались из инстинкта самосохранения, из опасения, как бы самих авторов не обвинили в контрреволюционной мягкотелости. И они громоздили примеры чей-то вражескости все азартнее, а получалось все абсурднее, как порой в признательных показаниях несчастных арестованных на допросах.
Сын репрессированного драматурга Владимира Киршона, Юрий, запоздало учившийся вместе с Беллой Ахмадулиной, рассказывал мне, как следователь побоями заставил его, шестнадцатилетнего, «признаться», будто он хотел бросить бомбу на автомобиль вождя из окна своей квартиры. Затем самого следователя посадили, а Киршона снова избили, потребовав переменить показания, ибо окна его квартиры выходили не на улицу, а во двор.
Друзья по Екатеринославу, Михаил Эпштейн и Михаил Шейнкман, вошли в литературу под псевдонимами. Один с оглядкой на прошлое (и на Демьяна Бедного, конечно) назвался Голодным, другой, мечтая о светлом будущем, стал Светловым. Оба крепко связали себя с комсомолом. Но и винтовкой новой власти послужили.
Голодный добровольно вступил в ЧОН (партийно-военные части особого назначения, известные жестокостями с колеблющимся крестьянством), состоял в комиссии губкома РКСМУ по переселению «буржуазных элементов» из принадлежавших им домов и квартир. Здесь даже заикаться о справедливости не полагалось, ибо это было бы расценено как пособничество классовым врагам. Гуманные колебания приравнивались к предательству. Спрос был не на идеалистов, а на исполнителей. Голодному и Светлову кое-как удалось выскользнуть из рук, втягивавших их в красное колесо, но время от времени им напоминали о прежних «шатаниях» и опять пытались привлечь к сотрудничеству.
Несмотря на пересечения их судеб в коридорах власти, пахнущих порохом расстрелов, не только по талантливости, но и по литературной образованности они были несравнимы. Светлову несколько больше повезло в его полуголодном детстве. Он вспоминал: «Моя культурная жизнь началась с того дня, когда мой отец приволок в дом огромный мешок с разрозненными томами сочинений наших классиков». Голодному и такого подарка в детстве не досталось. Вот что рассказывал о нем Семен Липкин:
«Перед войной к нам присоединили Бессарабию. Образовалась Молдавская ССР. Как полагалось, освобожденный молдавский народ написал Сталину письмо в стихах. Мне предложили сделать перевод. Я сказал, что связан с Востоком, молдавской поэтики не знаю. Но заказчики упорствовали, и, наконец, мы договорились, что я буду редактором перевода. Со мной согласились. Я предложил в качестве переводчиков Голодного, Светлова и Уткина. Заказчики и с этим согласились.
И вот, как и двум другим, я звоню Голодному и сообщаю ему, какую часть письма я отобрал для него – и добавил:
– Размер, как в «Гайавате», четырехстопный хорей, рифма перекрестная, сплошь женская.
Долгое молчание. А телефон – в коридоре коммунальной квартиры, задерживаться нельзя. Наконец, голос Голодного:
– Дай пример.
Даю пример: «Прибежали в избу дети. Второпях зовут папашу, Тятя, тятя, наши сети Притащили простоквашу».
Голодный – с облегчением:
– Так бы и сказал, а то строишь из себя интеллигента».
Поначалу стихотворные восторги Голодного были даже искренними, хотя и пародийно вдохновенными: «В переулках заводских окраин Я брошюру Октября нашел, С этих дней горю я, не сгорая, Как и ты, горящий комсомол!» (1922). Но дальнейшие покаянные стихи о своих «отклонениях от генеральной линии» написаны уже со сломленной понуростью – лишь бы отстали: «Стал я за морем славить синицу И соседние ветви ломать, Стал я с чертополохом родниться И на левую ногу хромать. Комсомольцы сказали: ошибка, До конца он быть нашим не мог. Большевик пригрозил мне с улыбкой: «Ты подумай еще, паренек» (1932).
Главным преступлением идеологии, исключавшей совесть, было вовлечение многих простодушных людей в заговор против них самих. Но тогда все было до того запутано в людях, что иногда обманыватели и сами были обмануты собой. Лучше всего об этом сказал Борис Пастернак: «Что ж, мученики догмата, Вы тоже жертвы века».
Есть у Светлова весьма прозрачное аллегорическое стихотворение, которое каким-то чудом прошло цензуру сначала в 1930 году, а затем и в послевоенном, 1948-м:
И жара над землей полыхает, И земля, как белье, высыхает, И уже по дороге пылят Три приятеля – трое цыплят: «Мы покинули в детстве когда-то Нашу родину – наш инкубатор, Через мир, Через пыль, Через гром — Неизвестно, куда мы идем!» …Ваша жизнь молодая потухнет В адском пламени фабрики-кухни, Ваш извилистый путь устремлен Непосредственно в суп и в бульон! И с цыплятами, и с теми, кто за ними стоит, все уже ясно, но поэт последним штрихом переводит бытовую зарисовку в библейский контекст:
Над совхозом июльский закат, И земля в полусонном бреду… Три приятеля – трое цыплят, Три вечерние жертвы бредут… Кто же были эти трое? По-видимому, речь о екатеринославской комсомольской троице: самом Светлове, Голодном и их близком товарище Александре Яновском, писавшем под псевдонимом А. Ясный (1903–1945). В ранних двадцатых он был способен на такие задорные строки: «Поведи удалой головушкой, Подыши на чужие края. Эх ты, Русь, стальная зазнобушка, Советская краля моя». Но уже к середине тех же двадцатых Ясный признавался, что временами рука нащупывает револьверный курок. Такое случалось, возможно, и с Михаилом Голодным, который в тридцать первом году написал о случайно уцелевшем полковом жеребце красной кавалерии: «Врангеля гонял он в Крым, К морю припирал барона…» И вот через десятилетие новая встреча с ним: «Что же вижу? В Понырях Конь мой Ходит водовозом! На худых, кривых ногах Не стоит перед начхозом. <…> / Пуля не брала его, Шашка не брала его, Время село на него – Не осталось ничего. / Я подумал: «Что ж ты брат…» – И пустил в него заряд!»
Какая трагическая перекличка комсомольского поэта с белоказаком Николаем Туроверовым, тоже пристрелившим своего коня. Вряд ли они знали стихи друг друга.
Восходящая звезда нового поколения советских поэтов, талантливейший, но во многом загубленный Ярослав Смеляков в тех же тридцатых весьма иронично посмеивался над Голодным:
Не был я ведущий или модный, без меня дискуссия идет. Михаил Семенович Голодный против сложной рифмы восстает. Слава Богу, Ярослав не слышал, как один молодой поэт сказал мне о нем самом гораздо хуже: «Как ты можешь дружить с этим старым маразматиком!» Мы не имеем права быть высокомерно жестокими к поэтам, пережившим страшное время, которое все-таки минуло нас, и судить их только с сегодняшней точки зрения. Нужно справедливо анализировать их, но обязательно спасать от забвения все лучшее, что они написали.
На мое счастье, я случайно нашел в 1941 году крошечную книжку Михаила Голодного, кажется, в синем ледериновом переплете и сразу и навсегда влюбился в гениальное, на мой взгляд, стихотворение «Верка Вольная».
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|