Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Неприкаянный дом (сборник)

ModernLib.Net / Елена Чижова / Неприкаянный дом (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Елена Чижова
Жанр:

 

 


Елена Чижова

Неприкаянный дом (сборник)

Терракотовая старуха

Да, и теперь кто-то стучится, кто-то, новый человек, с новым словом – хочет отворить дверь и войти… Но кто войдет – вот вопрос…

Ф.М. Достоевский

Какая бы хорошая, нужная и великой важности работа была бы – народный самоучитель, с правильным распределением знаний по их важности и нужности.

Л.Н. Толстой

Часть I

<p>Убили или убил?</p>

Женщина средних лет идет по Невскому проспекту. Со стороны может показаться, что она улыбается: края губ слегка вздернуты. Уголки тянутся вверх. Ее бывший муж называет эту улыбку архаической: легкое мышечное напряжение. Ему не соответствует выражение глаз.

Она думает: «Лучше не оглядываться. Куда ни глянь, сплошные витрины. Стоит только оглянуться…»

Миновав «Макдоналдс», женщина пересекает улицу Рубинштейна. Раньше на этом углу был магазин «Рыба».

«Странно… – она одергивает себя. – Будто я – тайный шпион. Вроде Штирлица. В каком-нибудь вражеском городе…» Эта мысль кажется ей смешной. Настолько, что она намеренно оглядывается. Ее отражение, оглянувшись ненамеренно, смотрит ей в глаза.

Отражение – существительное среднего рода. Оно думает: плохо одетая женщина – тоже.

Женщина, одетая в секонд-хенд, подходит поближе. Со стороны это должно выглядеть так, будто женщина, идущая по Невскому, остановилась у витрины. Отражение тоже делает шаг навстречу. В русском языке есть подходящая идиома: сделать шаг навстречу – попытаться понять.

То, что на ней надето, – ее собственная одежда. Юбка, куртка. Темно-коричневые сапоги. Много лет назад она купила их в самом дорогом магазине. Тогда она могла позволить себе многое. Ее отражению эта одежда досталась по наследству. Той женщины больше нет.

Отражение опускает глаза. Вчера они ехали в автобусе. Женщина средних лет, одетая в свои собственные обноски, стояла, держась за поручень. Ее отражение стояло напротив – в автобусном окне. Оно тоже держалось за поручень. В автобусе лучше за что-нибудь держаться.

«…Ага. В COSMOPOLITAN. Прикинь, Мадонна, и та не гнушается». – «Ну уж!» – «Вот тебе и ну уж! Так и написано: не гнушается. Это старье называется винтаж…»

Две подружки, отражаясь друг в друге, обсуждали какую-то статью. Черные брючки, лаковые сапожки, сумочки из грубого дерматина – дешевая имитация натуральной кожи. Женщина и ее отражение смотрели друг на друга, невольно прислушиваясь. Про себя они отметили: гнушаться. В разговорном языке такие глаголы – редкость.

«А я гнушаюсь! Еще не хватало… Во-первых, это опасно. Винта-аж… Обноски. Обыкновенный секонд-хенд. Ты же не знаешь, кем она была…» – «Мадонна?!» – «Да при чем здесь Мадонна! Другая, которая носила раньше. А вдруг какая-нибудь ду-ура? Наденешь, а оно и пристанет. По телеку говорили. Я сама слышала…»

Две девочки, похожие на студенток-первокурсниц, сошли на ближайшей остановке.

Женщина и ее отражение вздохнули одновременно. Когда-то давно они тоже были студентками. Потом преподавали в институте, потом работали на Фридриха. В те времена они не гнушались оглядываться – смотреть друг другу в глаза.

По тротуару движется толпа иностранцев. Идут, не разбирая дороги. Глазеют по сторонам.

Женщина думает: «Надо посторониться». Делает шаг вперед. Теперь она стоит у самой витрины. От нее до отражения – подать рукой. Они близки как никогда. Стоит протянуть руку, и пальцы встретятся. Но – что это? Отражение исчезло. Глаза различают только товар. Юбка, брюки, сапоги на высоких шпильках. Тонкая кашемировая шаль. В этом сезоне в моду вошел лиловый. Глаза манекенов смотрят мимо – гнушаются глазами прохожих. Женщина хочет убедиться: неужели это так просто?

Она делает шаг назад: ее отражение возвращается в то же мгновение.

Шаг вперед – пустые улыбки манекенов.

Шаг назад – снова она: бывшая женщина, одетая в свой собственный секонд-хенд. Ей не хочется, чтобы оно пристало. Оно: ее прежняя жизнь. Студентка, институтский преподаватель, удачливая бизнес-леди. Женский род, мужской род, снова женский… «Нет, – она поправляет себя, – бизнес-леди – существительное среднего рода. В своем роде тоже оно…»

Ее отражение стоит перед глазами. Ей хочется поднять на него руку, врезать по стеклу, шарахнуть изо всех сил – пусть бы рассыпалось осколками. Ей кажется, будто оно уже рассыпается. Прохожие шагают по осколкам. В каждом осколке таится ее отражение. Под чужими ногами осколки мешаются с грязью.

Женщина делает шаг вперед.

Отражения – как не бывало. Она чувствует себя невидимкой. У невидимок не бывает отражений. Невидимки не смотрят себе в глаза.

Теперь она стоит у самой витрины. Ей некуда спешить и нечего бояться. Между ней и оно – глухая стена. Стена – надежная преграда, не дающая отражений.

Шаг назад. Женщина замирает: вот сейчас оно снова явится – убогий лузер, глядящий на мир твоими глазами…

Ничего подобного. Отражения нет как нет. Похоже, ему наскучила эта игра. Оно ушло в глубину, спрыгнуло с витрины, улизнуло в торговый зал, смешалось с деловитыми покупательницами… Вот оно идет вдоль вешалок, намереваясь примерить что-нибудь из самой последней коллекции. Манекены спешат навстречу. Их лица озаряют архаические улыбки: края губ слегка вздернуты. Уголки тянутся вверх. Но сами глаза этому не соответствуют: они пусты.

Вдоль задней стены магазина растянут красочный слоган:

У нас одеваются ваши отражения.

Ее бесславное отражение, осколок ее прошлого, скрывается в примерочной кабинке.

Женщина-невидимка ликует: как же славно!

Она отступает от витрины, идет по Невскому легкой походкой. Пока оно занимается шопингом, она предоставлена сама себе. Теперь она может стать кем угодно. В отсутствие отражения это легко. Стоит только взглянуть чужими глазами…

Например, вот этого иностранца.

Мятые джинсы, пивное брюшко, легкая стеганая куртка. Он стоит у самого поребрика, оглядываясь по сторонам.

Интересно, о чем он думает, когда идет по Невскому проспекту? Ей хочется проникнуть в его мысли. Это нетрудно, если ты превратилась в женщину, которая не отражается в зеркалах…

«Петербуржцы могут гордиться. Их Nevsky определенно похорошел. Теперь он ни в чем не уступает главным европейским улицам: кафе, магазины, нарядные витрины. Трудно поверить, что каких-нибудь десять лет назад здесь все поражало ветхостью…»

Он помнит: тогда, прилетев из Европы, попал в умирающий город. Безносые кариатиды. Лепнина, осыпавшаяся с фасадов… Теперь – и в помине нет.

Глаз европейца ласкает реклама: такие же картинки развешаны в его родном городе. Во всех европейских городах. Приятно, оказавшись на Невском, обнаружить ту же самую красотку, которая маячит перед твоим домом: утром, садясь в такси, ты безучастно скользнул по ней взглядом, не подозревая, что по прошествии нескольких часов она подмигнет тебе на главной улице бывшей русской столицы… На мгновение европейцу кажется, что он понимает по-русски: всюду, и здесь, и в Европе, девицы предлагают один и тот же продукт…


Женщина, улизнувшая от своего отражения, идет по мосту, любуясь конями Клодта. Упираясь копытами, кони рвутся на свободу. Не так давно их возили на реставрацию. Она думает: «На месте коней я бы этим воспользовалась. Из мастерской дать деру проще. Нельзя упускать шанс, который дается раз в сто лет…»

У постамента собралась стайка иностранцев. Голос девушки-гида тонет в шуме машин. Иностранцы слушают невнимательно. Вряд ли их интересуют подробности: какое им дело до этих русских коней…

Женщина переходит мост, идет мимо бывшей аптеки. Теперь в ней открыт суши-бар.


Европеец, чьими глазами она воспользовалась, куда-то исчез. На мгновение ее глаза становятся своими. Женщина спохватывается: «И с чего я взяла, будто он – бывалый турист? Вполне вероятно, приехал впервые».

Агентство обещало экзотический тур. Клерк, оформлявший билеты, божился, что в России все иначе. Уж он-то знает: случалось бывать по службе. Лет пятнадцать назад.


«Эти русские…» – клерк заводит глаза к небу. Не поймешь: не то ужасается, не то пребывает в восхищении. Когда-то давно, в начале девяностых, он посещал поэтический семинар. Последние студенческие годы… В юности это кажется важным – приобщиться к высокому. Приблизиться к подножию Парнаса. Клерк улыбается смущенно. Поэзия – не его специальность, но вы же помните, он обращается к клиенту, тогда это было модно: все, что связано с Россией. Русский язык и литература. Ему попался прекрасный профессор – выходец из бывшего СССР. По-немецки говорил плоховато, но о русской поэзии рассказывал с подлинным энтузиазмом: Pushkin, Tsvetaeva, Brodsky – клерк перечисляет трудные имена. «О, – качает головой, – русские – великие поэты… Знают толк в литературе. У них есть чему поучиться». С этим утверждением клиент согласен: классическая русская литература – раскрученный бренд. Образованный человек должен иметь хотя бы самое общее представление. Тolstoy, Dostoevsky – к этим именам Запад привык.

«Жаль, что вы не бывали раньше. Когда Петербург назывался Ленинградом. Русские, – клерк справедлив и отдает должное, – дали миру множество новых слов: sputnik, Gulag, intelligentsia», – перечисляет первые попавшиеся.

В ее воображении эти двое разговаривают по-русски, но клиент кажется ей немцем. Возможно, ее сбивает с толку образ Штольца. Нынешняя школьная программа относится к нему с уважением: Штольц – эффективный менеджер.

«Ладно, – она думает, – пусть будет немцем». Каким-нибудь Штольцем IV, правнуком того, обломовского: за прошедший век его семья успела забыть русский. Но сам он помнит время, когда сообщениями из России пестрели первые полосы. В его памяти остались броские заголовки: «Танки на улицах Москвы», «Граничит ли Россия с Богом?», «Кто станет правопреемником СССР?».


«Россия – великая страна. Русские писатели ставили извечные вопросы: о нравственных основах жизни, совести, драме человеческой души, – клерк подбавляет жару. Путевку необходимо продать во что бы то ни стало. В кризисные времена важен каждый клиент. В начале девяностых русское направление было весьма популярным. От новой России Европа ожидала многого. Например, литературных шедевров. Казалось, еще чуть-чуть, и миру явятся новые гении. – Да, именно великая. Но чтобы это понять, вам понадобятся особые глаза. Надо смотреть внимательно, – клерк чуть-чуть понимает по-русски. Его русского языка вполне достаточно, чтобы давать полезные советы даже потомкам обрусевших немцев, чьи предки вошли в золотой фонд классической русской литературы. – Один русский поэт, не самый великий, – на этот раз клерку не вспомнить фамилии, но клиент и не настаивает, – сказал, что эту страну нельзя измерить общеевропейским метром. Другая метрическая система. Иногда, – клерк переходит на доверительный шепот, – просто не веришь своим глазам…

Русские добры и доверчивы, – клерк страдает легким косоглазием. Порой это становится особенно заметно. – До сих пор верят рекламе. Конечно, не все, но в большинстве. Возможно, это следствие наглядной агитации, осталось с прежних времен».

Клиент изумляется: «Неужели?»

Левый глаз клерка косит все сильнее: «Да, представьте себе».

«Странно. И чем вы это объясняете?»

«Ну… – клерк на мгновение задумывается. Вопрос клиента застал его врасплох. – Возможно, коммерческая реклама кажется им продолжением коммунистической пропаганды: “Ремонт – пятилетний план народа!”, “Планы партии – это CASTORAMA!”, “Пятилетку – в четыре года? Тогда мы идем к вам!”».

«А это не передается?» – клиент колеблется. Хватит с него прадедушки. Лестно остаться в великой русской литературе, но, слава богу, хоть деду удалось сбежать. Вырваться из дивного нового мира. Сделать ноги в 1918-м. Чуть ли не с последним кораблем.

В глазах клиента мелькает ужас.

Клерк тоже напуган: кажется, он зашел слишком далеко. Он думает: «Я сошел с ума! Еще немного, и клиент откажется от тура…»

«Конечно, нет! – он уверяет со знанием дела. – Во-первых, этим заболевают только аборигены, а во-вторых, русских можно понять: раньше они не жили в обществе потребления. Строили свой коммунизм. Отмечали советские праздники, ходили на демонстрации. Теперь их главный праздник – шопинг. Крупные универмаги вынуждены это учитывать: свои фасады они украшают флагами и транспарантами…»


Женщина-невидимка чувствует усталость. По тротуарам расставлены кокетливые столики. За уличными столиками нельзя сидеть просто так. Будь она своим отражением, она могла бы себе позволить сесть, заказать чашечку кофе. Ее отражение, одетое по последней моде, предпочло бы капучино. Говорят, его рецепт придумали монахи. Большая чашка, куполок из вспененного молока…

Она идет мимо. Ее отражение выбирает столик. Взмахом руки подзывает официанта. Нынешние официанты расторопны – не проходит и минуты, как приносят заказ. Губы ее отражения касаются молочной пенки. Монахи знали толк в кофе – у них было слишком мало радостей, чтобы пускать это дело на самотек…

А за столиком в кафе-ешке разреши поцеловать тебя в ще-ечку, я открою все-е свои фишки, болевы-ые точки…

Девушка, сидящая за соседним столиком (черный плащ, торба с агрессивным рисунком, на ногах высокие гады, темный нарочитый макияж), едва заметно морщится. Подзывает официанта, просит приглушить звук. Похоже, ее раздражает песня.

Ее спутник откладывает меню: «Пожалуйста, два капучино». Девушка-гот возвращается к прерванному разговору: «И что социологические опросы?» – «Социологические опросы, – молодой человек похож на обычного клерка: строгий костюм, начищенные ботинки, – показывают, что в стране происходят системные изменения. Необратимые… Но, конечно, не всё сразу. Из прошлого так просто не выпрыгнешь – за здорово живешь. Предстоит большая работа. Огромная». Официант приносит кофе. Девушка, одетая готом, сыплет сахар из бумажной трубочки. Запах кофе мешается с ароматом сливок…


На самом деле ничего этого нет. Она стоит у перехода, дожидаясь зеленого сигнала. Рядом с ней – девушка-гот. Женщина-невидимка оглядывает украдкой: милое личико, его не портит даже краска – брови, ресницы, иссиня-черные пряди. Ее жизнь только началась…

Женщина, выпавшая из времени, переходит Садовую у самых ленинских шуб. Так они с дочерью называют круглую витрину – памятник на постаменте – угол Садовой и Невского: фирма «Лена» рекламирует натуральные шубы. Этот памятник не похож на своих бронзовых собратьев. Со временем он идет в ногу – демонстрирует этапы большого пути: от мешковатых песцов до выстриженных дизайнерских норочек.

Женщина-невидимка отворачивается. Ей нет никакого дела до их дорогих магазинов. Там заправляют вышколенные продавщицы. Она думает: «Для них мы – лузеры. Лузеры боятся презрительных глаз…»


– Татьяна!

Я слышу, но не оборачиваюсь. Кому придет в голову окликать невидимку…

– Татьяна!

На этот раз я все-таки обернулась. Она стоит на ступеньках «Пассажа» и машет мне рукой.

Короткий плащ, высокие замшевые сапожки. В руках темная обувная коробка. Могу себе представить, как оживляются продавщицы, когда она, прирожденный виннер, сворачивает к ним в отдел.

– Вот, – Елена качает дорогой коробкой. – Завтра корпоративная вечеринка. Вчера купила, а дуры-продавщицы все перепутали. Представь, сунули два правых. Пришлось ехать и менять. Говорю: не я, это вы должны были проверить. За это вам платят деньги.

Для таких магазинов требуется особая стилистика. Лузер скажет: платят. Просто платят. За это вам платят. Виннеры говорят: платят деньги.


Когда-то давно мы обе работали на Фридриха. Те, кто пришел за нами, – слабаки. У них нет нашего прошлого, из которого мы вытягивали себя за волосы. Как из болота. И, в общем, вытянули: кто как сумел…

– Ну, как ты? – Елена улыбается. – Представляешь, вчера мне приснились наши диваны!


Диваны, обтянутые флоком или кожей – в отдельных случаях натуральной. Между собой мы называли их двужопные и трехжопные — в зависимости от длины. Наши цеха работали в две смены. Диваны и кресла сходили как с конвейера. Случалось, их громоздили друг на друга. Во избежание финансового затора эту проблему требовалось разрулить. Фридрих нервничал: черт, придется брать ссуду. Хорошо, если в банке: все-таки меньшее из двух зол.

Впрочем, его не пугало и большее. Скорее, раззадоривало.


Раз уж мы встретились, я должна спросить про Фридриха: задать вежливый вопрос.

В этом нет ничего особенного. Я просто спрошу: «Ну и как он?» А Елена ответит: «Нормально. Ты же знаешь, он привык биться…»

Еще бы мне не знать.

А потом мы немножечко поболтаем и разойдемся в разные стороны. И я опять стану женщиной-невидимкой. Забуду и о нашей случайной встрече, и о мимолетном разговоре. Уже к вечеру он выветрится из моей памяти: станет давней историей. В сущности, самой обыкновенной. Если учитывать время, выпавшее на нашу долю. Наше прошлое, куда мне не хочется возвращаться.

– Ну, и как он?

В моем вопросе главенствует небрежность.

В ответ я ожидаю услышать набор коротких фраз: они должны означать, что Фридрих добился многого, хотя и не без усилий, но Елена, блондинка и героиня нашего вестерна, отвечает:

– А ты не знаешь?! Об этом писали… Фридрих убил человека и теперь в бегах.

Я ничего не успеваю: ни удивиться, ни испугаться. Просто стою, пытаясь собраться с мыслями: они разбегаются в разные стороны. Как крысы с тонущего корабля.

– Когда?

– Давно. Лет пять или шесть…

Она рассказывает будничным тоном, коротко и толково, словно о каком-нибудь производственном задании. Перечисляет подробности. Их обнародовала газетенка местного разлива.

По слухам, которыми кормятся этого рода издания, все случилось ночью, часа в два-три, в административном здании, точнее, в его кабинете.

Дальше, скорее, домыслы. Вроде бы тот, кого впоследствии назвали жертвой, сам напросился на разговор, а может быть, Фридрих его пригласил, но как бы то ни было, на фабрике они оказались вдвоем, если не считать круглосуточную охрану – в каморке у самых ворот.

Гостю газетчики отвели роль не то приятеля, не то бывшего партнера, с которым они с Фридрихом что-то не поделили, а значит – вывод автора заметки, – стороны обсуждали взаимные претензии.

– Судя по всему, из кредиторов.

– Да? – я пытаюсь собраться с мыслями. – И кто именно?

Елена называет фамилию. Это мне ни о чем не говорит. Мы и раньше знали далеко не всех. К тому же с тех пор прошло много времени. Кого-то наверняка убили, кто-то вышел в люди.


– Сколько времени потеряла! – Качнув коробкой, она возвращается в обувное русло. – Вроде и магазин приличный, а все равно возят со стоков

Новое слово придает жизни приятный привкус. Ей тоже не хочется погружаться в прошлое. Она живет настоящим. Время виннеров движется стремительно. Каждая минута – на счету.

– Нет, подожди, – собравшись с мыслями, я стараюсь вычленить главное. – Неужели прямо в кабинете?

– Ага, – она кивает довольно легкомысленно. – Так написано.

– А водители?

Гость приехал один. Своего Фридрих отпустил часов в двенадцать. При этом раскладе свидетелей быть не могло.

В заметке, опубликованной на последней странице, сообщалось, что гость с территории не выехал, во всяком случае, самостоятельно. Припаркованная машина осталась во дворе. Сам Фридрих, как выяснило следствие, уехал на собственной.

– Нет, не на «вольво». Помнишь «мазду»? Синяя, похожа на маршрутку.

Я смотрю недоверчиво: «мазда»? Неужели та самая? Скорее всего, новая. Внучка той, старой.

– Ну так вот…

Я слушаю и киваю.

Если не брать в расчет место действия, остается предположить, что гость – по каким-то неясным причинам – отбыл пешком, но по прошествии суток (за это время следователи успели установить его личность) оказалось, что кредитор исчез бесследно, а главное, с ним вместе исчезла и темно-зеленая портьера. Важная подробность. Эти портьеры я помню: их подшивали при мне. Внизу, в нашем швейном цехе. Скорее всего, портьера тоже новая. Новая, старая… В конце концов, это не имеет значения. Если она исчезла, неудивительно, что они заглотили наживку: следствие пришло к выводу, будто Фридрих завернул в нее труп. Видимо, чтобы доволочь до «мазды» и сбросить где-нибудь на помойке. Машину шефа – что естественно – охрана выпустила без досмотра.


Машину ночного гостя обнаружили к середине дня, точнее, обратили на нее внимание, когда водитель Фридриха подъехал на «вольво» – по странному совпадению, тоже белого цвета.

Выстрелов, конечно, не слышали. Само по себе это тоже неудивительно: каморку охраны и административный корпус разделяет длинный пошивочный цех. Этого следствие во внимание не приняло, заключив, что Фридрих орудовал ножом либо, учитывая отсутствие следов крови, даже замытых, использовал быстродействующий яд.

– Боже ты мой… – я усмехаюсь. Елена возвращает усмешку.

Конечно, мы поняли друг друга. Чего тут не понять?

Если отбросить романтические глупости, в сухом остатке получалось следующее: Фридрих, один или с мертвым гостем, отбыл глубокой ночью, точнее, часов около трех – охрана ясно видела его лицо сквозь стекло «мазды». В тот же день он и скрылся, что, по мнению следствия, говорило само за себя.

– И ты веришь?

Я не ждала ответа. Просто пыталась представить себе его логику. По моим представлениям выходила полная чушь. На это могли купиться разве что следователи.

– А что если?.. – мне не хотелось договаривать, но Елена меня поняла.

– Да нет. Говорили, звонил. Тогда еще. Правда, один раз и с чужого номера, – она поймала мой взгляд. – Но в принципе… – отвела глаза, – я как-то не подумала…

Мы снова говорили на равных – ветераны минувшей войны. Разница в том, что она дослужилась до полковника, а меня разжаловали в рядовые. Рядовые не обязаны думать – их дело выполнять приказы.

Я думаю: «Тот, кто звонил, мог подделать голос». Записать на пленку, нанять имитатора – бывают такие мастера. Несколько фраз сквозь телефонные помехи…

Если так, значит, все выворачивается наизнанку: не убил, а убили


– Ой, – Елена роется в сумке, – совсем опаздываю. Слушаю, – это уже не мне. – Нет. Да.

Ее голова занята текущими делами. Мало ли неприятных историй… Раньше такое случалось сплошь и рядом, теперь, конечно, реже.

– Ты-то как? – она спохватывается.

– Нормально. В двух словах не расскажешь… – я тоже спохватываюсь: – А ты?

Их фирма ввозит импортные шмотки, со стоков, по два доллара за кило.

– Для своих – по себестоимости, – она протягивает мне визитную карточку. – Заезжай. Что-нибудь подберем.


Я трогаюсь с места. С трудом. Ковыляю, словно на мне одинаковые туфли – с одной ноги. Оба левые. Или – правые. Шаг. Другой. Кто-то следит за мной. Это – оно, мое отражение: женщина, одетая в секонд-хенд. На меня оно смотрит чужими глазами – глазами моей бывшей сослуживицы: пока мы стояли на ступенях, успела оглядеть меня украдкой – с головы до пят. Пожалела. Обещала помочь по старой памяти. По нашей общей старой памяти…

Я поворачиваюсь к витрине. Делаю шаг вперед.

Еще один, и мой рецепт сработает. Я увижу только товар. У женщины, замершей перед витриной «Пассажа», должны разбежаться глаза: платье, костюм, небрежно брошенный шарф. Ниспадающий красивыми складками. А может быть, блузка и брюки. Элегантные кожаные туфли… Или – нет. Высокие сапоги. Вроде тех, что лежали в ее коробке.

Я всматриваюсь, пытаясь понять, во что одеты их манекены, но вижу только свое отражение: женщина, одетая в старье.

Шаг – назад.

Из глубины витрины на меня смотрит мое отражение. Оно шевелит губами: «Старье. Вот именно – старье».

Какое мне дело: убили или убил?..

«Вот именно», – мое отражение соглашается услужливо.

Для меня это – праздный вопрос. Фридриха я не видела целую вечность. Если бы не случайная встреча, вообще ничего бы не узнала. А кроме того… – Мы смотрим друг другу в глаза: я и мое отражение, оставшееся в прошлом. Во всяком случае, если встречать по одежке. Вопросы надо решать с холодной головой. Самое глупое – приплетать чувства.

В прошлом, в котором я осталась, мы могли позволить себе многое. За исключением праздных чувств.

Доводы звучат убедительно. Я отворачиваюсь и иду своей дорогой, стараясь не хромать. С каждым шагом у меня получается все легче. Не хромать и не думать. Не думать и не хромать.

Для женщины, в которую я превратилась, метро – самое подходящее место. Тем, кто ничего не чувствует, самое место – под землей…

Осторожно, двери закрываются.

«Или все-таки?..» – я прислушиваюсь к себе.

Следующая остановка – «Площадь Александра Невского».

Голос, звучащий из динамиков, бьет в висок.

Зря я спустилась под землю. Надо было сесть в троллейбус.

При входе и сходе с эскалатора соблюдайте осторожность.

«Осторожность… Это правильно», – я берусь за поручень. Эскалатор выносит меня на поверхность. Я выхожу из вестибюля. Замираю под козырьком. Люди, идущие мимо, обтекают меня, как щепку: еще секунда, и ее втянет людским водоворотом. Какое им дело, что где-то кого-то убили? Или убил…

Дело не в чувствах. А в том, что у меня мало информации. Но это не имеет значения. Информация появится позже, когда в голове что-нибудь сложится. Я отхожу в сторону и прислоняюсь к стене.

В виски больше не бьет. Теперь я чувствую только собранность, как будто там, в глубине сознания, включился механизм. Отлаженный. В нем нет лишних шестеренок, отвечающих за праздные чувства. Такой, каким он был раньше, когда я работала на Фридриха.

Я усмехаюсь: был и остался. Это не исчезает. Никуда не девается. Когда надо, включается с полоборота.

Там, куда я вернулась мысленно, можно начинать с любого предположения. Я выбираю первое попавшееся: положим, убил.


В этой части Невского тихо и малолюдно. Здесь нет крупных универмагов – исключительно дорогие бутики. За стеклами витрин дожидаются вышколенные продавщицы. Кроме них, внутри никого. Я иду, не оглядываясь на свое отражение. Просто иду и думаю. Это Фридрих научил меня видеть главное. Иначе мы не сумели бы сработаться. Тогда я ничего не боялась. Входила в любые двери…

Я открываю дверь и вхожу.

Манекены, нарядно одетые, смотрят в другую сторону. Вышколенные продавщицы ловят мой взгляд. Я не вижу их лиц: мне нет дела до их безмолвного присутствия. Продавщицы выходят из-за прилавков. Они не видят моей одежды. Потому что видят главное. За это им платят деньги.

Платья, развешанные на металлической стойке, вспыхивают дешевыми стразами. Подсветка оттеняет искусственные бриллианты. Я подхожу и раздвигаю вешалки: черное платье, расшитое по вороту, падает к моим ногам. Продавщица нагибается и подхватывает. За это им тоже платят деньги.

– Заходите еще. Скоро новое поступление… – Продавщица, поднявшая платье, провожает меня до дверей. Для таких, как она, пятнадцать тысяч – совсем неплохая зарплата. Эти деньги надо отрабатывать. Свои я отрабатывала всегда.


Я иду к троллейбусной остановке.

«Убили или убил?»

Две равноправные версии, которые надо отрабатывать, как деньги: подробно и с самого начала. С начала – так с начала. Я помню. Помню, когда оно началось. Или – раньше? Нет. Именно тогда.

В тот день мы с Фридрихом уезжали с Парнаса. Я сидела рядом с водителем. Фридрих, как обычно, – сзади.

Белая «вольво» двигалась по бетонке, слегка вздрагивая на стыках. Щадя амортизаторы, водитель соблюдал осторожность. По обочинам, через равные промежутки времени, вырастали столбы. Пустые железные тарелки испускали слабое дребезжание.

Обычно мы ехали молча, но в тот раз он сказал: «Если что, сразу пригнитесь…»

Я обернулась и увидела.

«Короткоствольный. Дорогая игрушка. Очень дорогая», – Фридрих гладил короткий ствол. Игрушка вороненой стали лежала у него на коленях. С тех пор мы так и ездили. Первое время я старалась не оборачиваться. Потом привыкла…

<p>Помогла бы или не помогла?</p>

За троллейбусным окном ползет район новостроек – скопление сероватых корпусов. Пустыри зарастают новыми бетонными коробками. Я пробиваюсь к двери. Выхожу на своей остановке. Пошарив в кармане, достаю пачку сигарет.

Теперь, когда механизм включился, мне больше не надо оборачиваться. Она стоит перед глазами: Парнас – унылая промзона, застроенная в советские времена.

В первый раз я приехала туда осенью. На бумажке, с которой сверялась, значился 6-й Нижний проезд. Поэтическое название ничему не соответствовало. Кастальский ключ, Аполлон, безумие вакханок… Эсхил, Софокл, Эврипид – древние греки, вошедшие в золотой фонд мировой культуры. Гесиод с его всемирным потопом. После потопа остались камни, из которых выросло новое человечество. Позже это назвали мифом.

Ни о чем таком я не думала. Просто глазела по сторонам.

Справа железная дорога, слева – корпуса из силикатного кирпича. С виадука, соединявшего Парнас с проспектом Культуры, водитель вывернул на бетонку. Пейзаж напоминал развалины цивилизации. Вздрагивая на стыках, машина сползла на обочину и встала у бетонного козырька. Из выщербленного бетона торчали голые щупальца арматуры. Для полноты картины недоставало только местных жителей: пролетариев с черными ладонями, в которые въелась грязь. Чудом уцелевшие, загнанные под землю, они должны были высыпать нам навстречу. Мы – счастливчики, сумевшие остаться на поверхности: Герберт Уэллс, Война миров


Я достаю сигарету. Щелкаю зажигалкой, вдыхаю едкий дым…

Так. Механизм дает сбой на занавеске. Все это время он работал неслышно, как часы.

Только идиот мог сдернуть шелковый занавес, чтобы завернуть в него труп. В этом не было никакого смысла: обмякшее тело, легкая, но скользкая ткань. Выходило, будто убийца совсем потерял голову. Своими руками подложил следствию улику, косвенную, но достаточно красноречивую: отсутствия занавески (одного из трех полотен) упустить не могли. Разве не проще, спустившись в пошивочный цех, отмотать от рулона? (Я прикидываю размер савана: два с половиной метра – как раз на одно кресло.) Кто в здравом уме станет перемеривать оставшийся флок?

От кабинета до железной двери… На ночь дверь в пошивочный цех замыкали на щеколду. Фридрих мог с легкостью отжать.

Или – я.

Вдвоем мы сработали бы четко и грамотно. Я подумала: «Как привыкли».

Во-первых (я прислушиваюсь к шуршанию шестеренок), не стоило вывозить немедленно. Главное – избавиться от чужой машины. В данном случае совпадение играло на руку. Охрана бы не вспомнила, что водитель уже выезжал на «вольво». Шеф, покидающий территорию на своей машине: кто станет сопоставлять время и уж тем более сличать номера? К тому же охрана работает посменно – этим надо было воспользоваться. Во-вторых, тащить следовало к «мазде». На всякий случай забросать поролоном. Днем можно вывезти спокойно (без документов, мимо отдела реализации) – и труп, и поролон. К охране, обязанной проверять накладные на отгрузку, я вышла бы сама. Меня они не посмели бы проверить.


Я иду к будке охраны. Охранник, покачивая автоматом, выходит мне навстречу. Его автомат направлен в другую сторону – не в меня. «Поролон уходит без накладных». Я не обязана давать объяснений. «Нэт вопросов», – он отвечает с легким кавказским акцентом, кивает своему напарнику, который остался в будке. Створы ворот расходятся немедленно.

Собственно, и все.

Задачка, которая решается в три хода. Пустая машина в другой части города, бесхозное тело в дальнем лесу. Поролон, доставленный хоть в наш же центральный офис. (Сложить в кладовку.) Но, главное, никаких занавесок. Точнее, все как одна, в наличии.

«Значит, – я прикидываю, – что-то не так».


Открываю дверь, вхожу в парадную. Из-под лифта несет кошками. Отвратительный кисловатый запах поднимается до верхних этажей. Соседка, опекающая четвероногих бездомных, блюдет интересы своей паствы. Прикормленные кошки почитают ее местным божеством. До уборки божество не снисходит: гуманитарная помощь догнивает в пластмассовых плошках…

Нажав на кнопку, я прислушиваюсь к далекому вою: кабина стартует от самых верхних этажей.

В зоне, куда я возвращаюсь мысленно, не задают лишних вопросов. Но этот совсем не лишний: «Помогла бы или не помогла?»

Голос, подкупленный следователь, выделил отрицательную частицу. В моей трудовой книжке значилось: референт. Референт – слишком мелкая сошка. У них я проходила бы как свидетель.

Заперев входную дверь, я иду на кухню. Мое молчание заводит следствие в тупик.


«Да или нет?» Похоже, мне попался добрый следователь. Само по себе это ничего не значит. Злой вот-вот появится, уже дожидается под дверью: если что, всегда можно позвать. Для этого у них предусмотрена специальная кнопка.

У меня нет другого выхода. Единственный выход – договариваться. Это – не моя история. Договориться и забыть.

Мне надо забыть. Для этого нужно ответить прямо: «Нет. Ничего не знаю. И вообще: это – не мой вопрос».

Следователь разбирает бумаги. Опечатав кабинет, они перерыли все. Я слежу за руками следователя и думаю о том, что его язык не катит. На вопросы, пришедшие из прошлого, следует отвечать на том языке…

«А выстрел?»

«Нет. Ничего не слышала».


Выстрела я и вправду не слышала. Когда вошла, труп уже лежал на полу. Раньше мне казалось, что лица убитых должны выражать страдание. У нашего оно было просто мертвым. Лежало, уставившись в потолок. Пустой взгляд, слегка приплюснутая переносица. Я отвела глаза и увидела ноги. Одна, неловко вывернутая, запнулась о ковролин. Прежде чем стелить, ковролин обметывают на оверлоке. Угол, шитый белыми нитками, задрался кверху.


«Нет, не видела. – Механизм работает ровно и без перебоев. – В тот день я уехала рано. Часов в десять». – «Шеф оставался?» – «Не знаю». – «Но это странно… Обычно, – добрый следователь заглядывает в бумаги, – на фабрике это знали. Тем более вы его помощник…» Тут я сказала бы: «У вас неверные сведения. Я – простой референт. Подписи, документы, бумажная работа…»

«Хорошо. Распишитесь, и вы свободны…»

Еще бы не свободна! Это они – победители. А я – лузер. Значит, это – не моя война…


Я наваливаюсь на кухонный стол. Упираюсь всеми десятью пальцами. В присутствии трупа любой почувствует слабость.


Да или нет? – этот вопрос не обсуждается. Мы с Фридрихом стоим и думаем: куда девать труп?

«Нет, не на “мазде”, – мою идею Фридрих отвергает с порога. – На моей. Так. Надо бы…» – Он оглядывает занавеску. Темно-зеленую, в ширину окна. «Ни в коем случае! – тут упираюсь я. – Схожу вниз и отмотаю флока». Он кивает, выдвигает ящик стола: «Вот, возьмите фонарик. Там щеколда. Надо подсветить и отжать».

Никакой слабости. Деловитость и собранность.

Гость оттягивает руки. Кряхтя и чертыхаясь, мы вволакиваем на заднее сиденье. Я сдергиваю тряпку. Откинувшись на сиденье, мертвый гость следит за Фридрихом: пустые глаза, скошенные к плоской переносице. Фридрих садится за руль.

Машина движется медленно и бесшумно. Мы подъезжаем к запертым воротам. Охранник, одетый в камуфляжную куртку, выглядывает из каморки. Опустив боковое стекло, я делаю отмашку. Мертвый гость, сидящий сзади, вынужден нам подыгрывать: развалясь на заднем сиденье, он делает вид, будто уезжает с территории. Живым.

Как я и предполагала, наружу охранник не вышел.

Мы трясемся по разбитой бетонке. По обочинам, через равные промежутки времени, встают телеграфные столбы. Пустые железные тарелки испускают слабое дребезжание. Тьма, затекающая под веки, безвидна и пуста.

За рулем Фридрих чувствует себя уверенно. В темноте его профиль становится плоским, как будто вырезанным из картона: лоб, ноздри, ободок рта.

В моих жилах густеет кровь. Спекается кровавыми сгустками. Капля пота бежит по спине. Стоит протянуть руку, и его лицо оживет, станет выпуклым: рот вспухнет бугром. Темнота заливает веки. Еще мгновение, и я сумею превратиться: обернуться диким животным. Утолить свою жажду крови. Как Фридрих – свою.

«Спасибо, – сворачивая на виадук, он благодарит коротко. – Остальное я сделаю сам».

Кровь – горький мед – растекается по жилам. Капля пота оставляет высохший след. Я смотрю вперед и вижу огни большого города.


Рассекая лужи, белая «вольво» идет по проспекту Культуры. Тот, кто сидит сзади, не отражается в зеркалах. Его отражение ушло, исчезло, выпало из нашей жизни.

«Какое-то время меня не будет. Завтра воскресенье. Эти придут не раньше вторника. – Я киваю, хотя мне не очень ясно – кто? Следователи или кредиторы? Если кредиторы, то какие именно? – Утром проверяйте отгрузку. Да… Деньги… – это слово Фридрих произносит мягко. – Возьмете в сейфе, сколько понадобится. Главное, не поднимать шума. Что бы ни случилось, вас там не было. Запомните: вы уехали раньше».

Въехав во двор, машина останавливается у моей парадной. В этом нет ничего особенного. Так бывало и раньше. Если не брать в расчет мертвеца.

«Жаль, – выпустив руль, Фридрих улыбается бескровными губами. – В его присутствии я не могу вас поцеловать…»

– Хватит гнать! Есть свидетели: от Фридриха вы уходили по-плохому. Ну? Или вы все забыли? – злой следователь, сидящий в моих мозгах, ставит вопрос прямо. Это добрый торопится закрыть дело. Отработать свои гнилые бабки. У злых времени навалом – они работают не за деньги. Им хватает и куража. – Да или нет?

«Нет, – я думаю, – неправда: ни по-хорошему, ни по-плохому». С нами вообще иначе.

– Да, – я открываю кухонную форточку и отвечаю им обоим – и доброму, и злому – так, как должна ответить. На языке моего недавнего прошлого. – Уходила по-плохому. Но это ничего не значит: ему я бы помогла.

Мне хочется сказать: это теперь вы все работаете за деньги. А мы с Фридрихом… Но я молчу. Потому что не знаю языка, на котором с ними можно разговаривать. На их языке этого нельзя объяснить.

Цивилизации распадаются медленно. Процесс, незаметный изнутри. Их крах видят потомки – те, кто удосужится раскопать. Снять пласты земли, обмести черепа и кости, чтобы составить образ времени, в котором было и хорошее, и плохое. Цивилизация, в которой мы выросли, рухнула замертво, оставив по себе бетонные корпуса. В них гулял ветер и пахло гнилым временем. Этой же гнилью воняло и в наших мозгах.

– А как же?..

– Что? – я смотрю мимо, как будто он – убогая продавщица, а я – подпольный миллионер. Если пожелаю, могу купить. Все, что выставлено в их витринах.

Добрый следователь тупится смущенно:

– А как же быть с этим: не убий, не укради?..

Я понимаю. Теперь они все православные. И следователи, и бандиты…

– А это, – пробежав глазами, я ставлю подпись там, где положено, – не наш вопрос. Пусть спрашивают с тех, кто пришел за нами.

– Ну-у… – он тянет разочарованно. – А я-то думал… Вы же интеллигентный человек. Обязаны сеять разумное, доброе, вечное. А сами…

– Интеллигентный? – я переспрашиваю, не скрывая раздражения. – У вас устаревшие сведения. Я – репетитор. Репетиторы ничего не сеют. У нас другая работа: натаскивать к ЕГЭ.

– Ах, вот оно что… – добрый следователь жмет на кнопку. Подписав протокол, я перешла в другое качество. Не свидетель. Сейчас мною займется его коллега. Вот он входит в комнату, присаживается на трехжопный диван. Их диваны обтянуты искусственной кожей. Он бросает руку на спинку, оглядывает меня с интересом.

Добрый следователь встает из-за стола. Нерешительно направляется к двери:

– Вы уж как-нибудь сами… Да. Без меня.

Злой следователь бросает:

– Погоди. Я хочу разобраться. Понять мотивы. Без мотива нет преступления. И в чем ты видишь ее мотив?

Он меряет кабинет большими шагами. Будь я виннером, он бы меня понял: виннер – подходящий мотив. Остаться победителем: ради этого можно пойти на все. Не говоря уж о преступлении. Но подследственная – голимый лузер. Злой следователь оглядывает внимательно: старый плащ, юбка, сто лет назад сшитая бывшей подругой. Дорогие, но стоптанные сапоги.

– Ваше социальное происхождение? – вздохнув, добрый следователь включается в работу. У них это называется перекрестный допрос. Теперь он похож на православного батюшку: борода, усы, волосы на прямой пробор. Злой – скорее, на католика: подбородок и щеки выбриты до синевы.

Православный батюшка повторяет вопрос. Я могла бы ему ответить, но в этой комнате нет адвоката. В отсутствие адвоката грешник имеет право молчать. Католический пастырь включается в работу:

– Вы имеете право хранить молчание. Каждое слово, сказанное вами, может быть использовано в интересах следствия…

– Ее родители, – православный батюшка оборачивается к своему католическому коллеге, – были подлинными советскими интеллигентами. Преподавали русский язык и литературу.

– Даже так?! – его коллега замирает на месте. – И после этого… Голубушка, да вы же – выродок, – он щурит левый глаз. – Русский и литература! – он возводит руки горе. – Это же – святое…

– Вот именно, – добрый следователь захлопывает папку. – В нашей-то стране!

Мне понятна их логика: цивилизация, которая рухнула, зиждилась на Великой Русской литературе. Раньше она была нашей верой. С этой точки зрения я выросла в православной семье.

– Учтите, – злой следователь, шьющий мое дело, заносит иголку, заправленную мертвой ниткой, – судопроизводство еще не кончилось и, смею вас заверить, никогда не кончится.

Я пожимаю плечами. Меня не проймешь цитатами. В этом смысле я похожа на попа-расстригу: отрекшись от канонов, помню уйму цитат.


Тьма, вставшая за окнами, покрывала бездну. И был вечер, и было утро: день второй… К утру первого дня мы с Фридрихом успели закончить – замести следы.

Те, кто придет за нами, ничего не заметят. Какое им дело до чьей-то стертой памяти… Наш грех – наш ответ.

Зеленый шелк, оставшийся в моей памяти, отливает трупной зеленью. Я встаю и задергиваю занавеску. Пальцы сгибаются медленно, как во сне.

Не убий, не укради… Это – их вопросы. Тех, кто придет за нами. Им, как говорится, и карты в руки: вольному – воля, спасенному – рай.

<p>Убил?.. Зачем?</p>

Моя дочь возвращается поздно. Вечером – работа (секретарь в адвокатской конторе), днем – университет. Ее специализация – уголовное право. Скоро выйдет на диплом.

После школы поступила не сразу. В те годы мы бедствовали. Я пробавлялась дешевыми уроками. Те, кто могли платить, не нанимали репетиторов. Их дети поступали на платное. Тогда это было просто.

Мой бывший муж мечтал увидеть ее историком, подсовывал свои книжки. Этому я противилась: думала, если станет историком, перейдет на его сторону. Боялась ее потерять. Но и не филологом. В новой жизни надо устраиваться по-новому. В нашей семье юристов не было. В этом смысле юриспруденция – компромисс.

«Выучится. Сделает нормальную карьеру». Мне нравится ее будущая специальность: адвокат по уголовным делам. Во всяком случае, без работы не останется.

«Какую нормальную? – Я помню, как он разозлился. – Или что, надеешься… на это? – По ящику демонстрировали очередной подвиг – наш президент пилотирует сверхзвуковой самолет. – Так вот, не надейся. Тут юридического – мало. А на историю я бы помог. Пристроил бы на бюджетное».

Бесплатное образование – сильный довод. В этом году мне исполнится сорок семь. В Европе это считается хорошим возрастом. Дети выросли, можно пожить для себя…

Дочь жалеет меня: «Ничего. Всего год. А потом ты бросишь свои уроки. Пошлешь их к чертовой матери. Во всяком случае, перестанешь ездить».

У меня хорошая дочь. Нас связывают теплые отношения. Никаких современных драм, трагической изоляции, взаимного мучительства или застарелых фобий. Нам некогда и незачем мучить друг друга. Рано или поздно она станет преуспевающим юристом. За это я плачу деньги. Мать юриста не должна бояться старости.

Будь я ее клиентом, она посоветовала бы мне оформить трудовую книжку. Мало ли как сложится… Теперь это снова важно. Нельзя относиться легкомысленно. Этой темой я не заморачиваюсь: последняя запись сделана пятнадцать лет назад.

У нас с государством – свои счеты. Друг другу мы ничем не обязаны: ни я – ему, ни оно – мне. В свой срок оно назначит мне нищенскую пенсию, но работать я буду до смерти. Во всяком случае, я к этому готова.

Суффиксы и приставки, морфология и орфография, чередование гласных и согласных, однородные члены предложения. Если надо, могу и про небо над Аустерлицем, и про вечно терпеливого мужика. Образ русской женщины: горящие избы и кони… Ключи от счастья женского, от нашей вольной волюшки. В каких морях та рыбина гуляет – Бог забыл…

Мои нынешние уроки стоят дорого – я умею назначать достойные цены. Должна платить за ее университет. Университет – единственное, что я могу себе позволить.


– Конечно перестану, – мне не хочется ее расстраивать. – Пускай они ездят ко мне.

Дети богатых родителей не ездят по урокам. К ним репетиторы приезжают на дом: за это им платят деньги. Те, кто ездят сами, просто платят. Этот этап я уже миновала. Хочется верить, что навсегда.

– А с другой стороны, – я говорю, – так бы и сидела сиднем. А тут – все-таки выхожу.

Дочь принимает на свой счет: в моих словах ей слышится укор.

– Ну, хочешь, давай сходим в кино. Теперь – хорошие кинотеатры. Современные. Отличный стереозвук.


Все, что надо, я уже видела и слышала. В плохих кинотеатрах. Акира Куросава, Анджей Вайда, Жан Кокто.

– А наши? – она возмущается. – У нас тоже были хорошие режиссеры!

Я согласна: конечно, были. Их фильмы шли широким экраном.

– А эти?

– Эти – в Кинематографе. Ты не представляешь! Списки, километровые очереди… Давка у кассы – лишь бы достать абонемент.

– Километровые? – она смотрит недоверчиво. – Ужас!

Я не знаю, что ей сказать.

Макбет, Земляничная поляна, Завещание Орфея.

В Орфее – я помню самое начало: из ладони прорастает цветок. Нет, не так… Шуршанье, рябая пленка. Мы сидели затаив дыханье. На наших глазах его ладонь раскрывалась на весь экран. Из нее прорастал цветок, белый, похожий на лилию. Этот цветок выбивался наружу: из сосудов, из самой горячей крови – этой кровью наливались и наши лепестки…

Та кровь не спекалась сгустками. Не густела. Не предавала. Не лгала. Не жаждала утоления…

– Нет, – я повторяю упрямо. – Нам нравились европейские фильмы.

– Ну, Куросава, положим, не европеец…

Мы с дочерью сидим на кухне. Это – наш ритуал. Вечерняя кофейная церемония. Сегодня кофе кажется мне горьким.

– Да, – я соглашаюсь. – Формально не европеец. Но дело не в этом. Они принадлежали всему миру. Мировому кинематографу…

Дочь перебивает, не дослушав:

– Вы ходили с тетей Яной?

Я киваю машинально, не успевая вдуматься в вопрос.

– Вот видишь! – голос дочери торжествует. Она похожа на следователя, который дождался признательных показаний. – Ну сколько можно… Вы же так дружили! А – теперь? – ее голос становится укоризненным. – Это – кому сказать… Сколько вы с ней не виделись? Пятнадцать лет?!

В ее возрасте этот срок кажется вечностью.

– Ты могла бы ее пригласить. Сделать шаг навстречу.


Мы стояли в вестибюле, сбившись стайкой. Учительница скомандовала: разобраться парами. Я не ходила в детский сад и не поняла команды. Девочка, стоявшая рядом, поняла. Эту девочку я приметила сразу: белый передник с крылышками. Про себя я назвала ее девочкой с крылышками. Мне родители купили передник на лямках. Она взяла меня за руку. Ладошка вспотела от счастья. Я испугалась, что она выдернет руку…


Я бросаю косой взгляд: раньше она никогда не заговаривала. Этой темы между нами не было.

– Ты виделась с Витей?

Витя – Янин сын. С моей дочерью они почти ровесники. Родились с разницей в полтора месяца. Беременные мы с Яной ходили вместе. Друг на друга смотрели, как в зеркало. Моя подруга мечтала о дочери, я – о сыне. Наши мечты не сбылись.

– А что? – она поджимает губы. Похоже, я попала в точку. – В конце концов, можно считать, мы выросли вместе.

– Не выросли, – я вношу ясность, – а какое-то время жили. Всего-то – три года.

– А до этого? До этого мы тоже дружили. Пока наши матери не поссорились. Подозреваю, что из-за какой-нибудь ерунды! Я уверена, тетя Яна тоже скучает.

Это слово я пропускаю мимо ушей.

– Тете Яне скучать некогда. Она шьет.


Сперва простенькое: юбку, черный передник. В старших классах отважилась на платья. Ее мать работала на швейной фабрике. Ситец, сатин, пестрая штапельная шотландка. Работницы выносили обрезки. Начальство смотрело сквозь пальцы. Обрезки – негласный пункт договора: дочери работниц имеют право шить из лоскутков.

Яна поправляла: не лоскутки, а лоскут.

При раскрое приходилось выгадывать. На первых порах выгадывалось кривовато. То юбка с разными складками, то лиф из кусков. Девчонки дразнили синьорой капустой. Потом-то она шила исключительно из импортных: хлопок, шерсть, натуральный шелк. Джинсы, выстроченные ее руками, можно было смело сдавать на экспертизу: никто, включая законных владельцев, не заподозрил бы подлога. Заводила знакомства в магазинах. Продавщицы звонили, предупреждали о новых поступлениях. За это она им приплачивала. Наверное, считали частной портнихой. Тут они ошибались: на сторону моя подруга не шила никогда.


– А я, например, скучаю. Знаешь, сегодня вдруг вспомнила. Помнишь, как тетя Яна рассказывала? Про муравьев.

Еще бы не помнить… Гордость школы, победительница городских олимпиад. Любимый предмет – биология.

«Муравьи – социальные насекомые. Муравейник – не просто место обитания, а хорошо отлаженный организм. Их жизнью управляет коллективный разум. Раньше муравьиное сообщество терзали неразрешимые противоречия. Теперь, в результате долгой и сложной эволюции, воцарился прочный мир. Роли расписаны от рождения: царица, рабочие, солдаты. В случае внешней угрозы каждая особь знает свой участок ответственности. – На доске нарисован муравейник в разрезе. Яна ведет указкой. – Идеальная гармония достигается за счет подавления индивидуальных интересов».

«Во-во, – Петька выкрикивает с места. – Вроде как у нас. Этот, как его, коллективный разум…» – «Допрыгаешься у меня, Сергущенко! – биологичка взвилась. – Я тебе покажу – коллективный! Мигом пойдешь к директору!»

«Ну не разум, а ум. Честь и совесть нашей эпохи», – он бурчит потихонечку. За такие шутки по головке не погладят: с четверкой по поведению не светит никакой институт.

– Кстати, почему бы ей самой не позвонить?

Дочь радуется: ей кажется, мать готова сделать шаг.

– Да сколько раз хотела! Витька говорит, сто раз бы уж позвонила. Боится.

«Говорит. Значит, определенно виделись», – я чувствую себя солдатом своего муравейника.

– Боится? Меня? Вот это – правильно.

Дочь разочарована. Надеялась решить вопрос. Я встаю из-за стола. Кофейная церемония закончилась. Я не обязана давать объяснений. У детей своя память. Моя дочь не помнит главного. Зато помнит про муравьев.

Я ухожу к себе. Ложусь на диван. Утыкаюсь в стену. Мои стены оклеены цветочными обоями. Когда-то давно я их выбрала: мне казалось, они похожи на тот цветок. Тогда я боялась его забыть.

Мелодия та-та-та-та цветком, он распускается и осыпается, он делается… та-та… и песком, летящим на огонь… та-та-та… мотыльком…

Я веду указательным пальцем. Мой палец скользит по опавшим лепесткам. Так, словно они еще могут сложиться в мелодию. Как будто я – певчий дрозд. Из того неевропейского фильма, который не шел широким экраном. Его показывали в Кинематографе.

Засыпая, главный герой слышал тихую музыку: та-та, та-та-та-та… Надеялся, что проснется и все запишет. Его ноты станут певчими птицами – рассядутся по нотным линейкам, как по телеграфным проводам…

За собой я не знала талантов. Но почему-то надеялась. Мне казалось, еще немного, и этот цветок пробьется – прорастет из моей руки…

На стене прозвенела гитара, расцвели на обоях цветы. Одиночество Божьего дара, как прекрасно и горестно ты…

Теперь-то я знаю: у меня не было своего голоса.

Как я завидовала им – избранникам мироздания, носителям Божьего дара.

Мои родители называли это призванием.


В кухне журчит вода. Дочь моет посуду. Дзенькает кофейными чашками. Судя по звуку, смывает раздражение. С ее точки зрения, мое упорство – необъяснимое упрямство. Догадываюсь, о чем она думает: «Мусик, ты ужасно упертая. Жизнь – разумный компромисс».

В отношениях с ней я всегда готова к компромиссам. Вот и сейчас встаю и возвращаюсь на кухню. Тщательно вытираю стол. Моя дочь легка на обиду: при случае может и вспылить. Я избегаю семейных сцен. Мне тяжко дышать их пылью. Эти запасы я исчерпала на ее отце.

– И все-таки: ты видишься с Витей? – любой компромисс имеет свои пределы.

– Нет, – на этот раз она отвечает миролюбиво. Раздражение кануло в чашки. – Не вижусь, а увиделась. Сегодня. Совершенно случайно.

Совершенно случайно. Похоже, сегодня – особый день. День неожиданных встреч.

– На улице?

Она удивляется:

– Почему на улице? Просто зашел в контору. Красавец, – она заводит глаза мечтательно. – Одет как принц Уэльский. Лучшие бренды. Обрадовался. Я, между прочим, тоже, – в ее тоне дзенькает вызов. – Посидели. Выпили кофе.

Глаза молодых похожи на сканеры: бренды они различают с одного взгляда.

– Где, в офисе?

– Почему? – ее удивляет моя непонятливость. – Вышли. Посидели в кафе.

Обеды – отдельная статья расходов. Все ходят в кафе. Надо держать марку. В их офисе не принято брать с собой.

– А как ты его узнала?

– Фамилия, в документах.

– И что? Что-нибудь рассказывал?

– Ну, – дочь пожимает плечами. – Нормально. Свой бизнес.

– Торговля? – мне трудно сдержать усмешку.

– Господи… Да какая разница!

– Большая, – я выжимаю тряпку, тщательно развешиваю над краном. Если не развесить, моментально пропахнет гнилью. – А как же институт?

– С тобой, – она поджимает губы, – невозможно разговаривать. Закончил. Институт холодильных установок.

Я говорю:

– Такого нету.

– Ну, значит, другой.

Другой так другой. Муравей-солдат может расслабиться. Похоже, он просто ошибся, преувеличил внешнюю угрозу.


– Ты помнишь Елену Глебовну?

– Елену Глебовну? – на этот раз ее черед удивляться.

О той жизни я почти не рассказывала. Во всяком случае, никаких подробностей. Сначала она была маленькая, потом я старалась забыть, выкинуть из памяти.

– Мы вместе работали у Фридриха. – О Фридрихе я упоминала мельком. – Кажется, он убил человека.

Я отворачиваюсь к раковине.

– Убил?! – она удивлена. – Зачем?

– Это что – вопрос целесообразности?

За моей спиной она ворчит недовольно:

– Ну что я такого сказала? У тебя ужасная манера – привязываться к словам.

– Или его убили.

– Как это? Одно из двух: убил или убили. Что, не могут опознать труп?

– Трупа нет, – я отвечаю виновато. – Во всяком случае, пока не нашли.

– На нет и суда нет, – она разводит руками. – Пусть сначала найдут.

Меня коробит ее тон. Как в детективном сериале: главное – найти труп.

– Елена Глебовна прочла в газете: вроде бы он в бегах.

– Ну-у, – она тянет. – Смотря какая газета… Но по-любому нужен классный адвокат. Может, все-таки позвонишь?

– Кому? – у меня замирает сердце.

– Тете Яне. – Тема Фридриха для нее исчерпана. Во всяком случае, пока не найдут труп. – Не обижайся, – она устраивается поудобнее, – но ты, как всегда, усложняешь. Так бывает: люди по каким-то причинам расходятся. А потом проходит время…

– Нет, – я качаю головой. – Время никуда не проходит. Оно идет. Эти глаголы – не синонимы.

Дочь морщится:

– Брось… Я не твоя ученица. Ладно, пойду пороюсь…


Компьютер включается с тихим воем. Вентилятор, вправленный в корпус, охлаждает железные внутренности. Умная техника бережет себя от перегрева. Единственный способ остаться в живых.

В сущности, дети хотят как лучше. Их матери, как им кажется, в ссоре. Дело детей – помирить. Их матери дружили с самого детства, сидели за одной партой. В конце концов, у них похожие имена: Тать-я-на и Ульяна. Три слога. Два из которых одинаковые. Но первые все-таки разные. Может быть, поэтому одна из них выбрала приставки и суффиксы, другая – муравьев. Детям кажется, что два должны перевешивать. Наверное, они правы. Если копнуть, то и перевешивать, в общем, нечего. Все взвешено и найдено легким.

Дети верят в чудодейственную силу времени: убийцы, идущего по пятам.

«Меня зовут Яна». Однажды даже исправила в классном журнале: закрасила первый слог. Директриса закатила скандал: журнал – официальный документ. Это вам не какой-нибудь альбомчик.

Наши родители были советскими людьми. Разница в том, что мои любили Евгения Онегина. А ее мать восхищалась подвигом молодогвардейцев. Особенно Ульяной Громовой. Назвала дочь в ее честь. Похоже, этой чести моя подруга стыдилась. А может быть, ее смущало простонародное звучание.

Самое интересное, что на следующий год они все-таки исправили. С тех пор так и пошло: Татьяна и Яна.

Когда меня окликали полным именем, ее имя отзывалось эхом.


Интересно, что бы сказала моя дочь, если бы ей сообщили, что мать – соучастница убийства? Тоже спросила бы: зачем?

Адвокат должен верить в невиновность подзащитного. В то же время дочь обязана верить матери. Как же ей строить стратегию защиты, если мать утверждает, что виновна?

Вопрос, на который у меня нет ответа. Пусть решает суд.

«Граждане судьи! (Мысленно я любуюсь дочерью. Ей к лицу будущая роль.) В сложившихся обстоятельствах помощь – не соучастие. У моей подзащитной не было выбора. Она зависела от убийцы. Точнее, на него работала. Ее должность – помощник генерального директора. Факт не отражен в трудовой книжке, однако есть свидетели. Защита ходатайствует о приобщении их списка к материалам уголовного дела. Кроме того, не надо забывать о контракте. По условиям контракта она должна была поступить именно так».

Я подхожу к зеркалу. Женщина средних лет улыбается мне через силу. Свидетели защиты помнят ее молодой.


– Фридрих Великий, Фридрих Энгельс… Фридрих Барбаросса… ага, еще Гогенцоллерн… Фридрих Ницше… Представляешь! – она кричит из своей комнаты. – В переводе с древнегерманского это значит могущественный. Все Фридрихи целеустремленны и находчивы. Обладают прекрасными организаторскими способностями. С подчиненными корректны, но требовательны… В быту привередливы и брезгливы, – она возвращается на кухню. – Ну как, сходится? Кстати, в сексе весьма переборчивы…

– Почему – кстати? При чем здесь кстати?

– Кстати? Разве я сказала – кстати? Я хотела сказать – дохлый номер. В Рунете этих Фридрихов – как грязи. Или, – она хихикает, – как донов Педров. И не сосчитать! Я оставила. Хочешь, сама поройся.

– Вводные слова надо употреблять к месту, а не абы как…

– Не хочешь – как хочешь, – она пожимает плечами.


Фридрих – не имя и не фамилия. На самом деле его звали Евгений Фридрихович. Я раскладываю диван. Механизм, как всегда, заедает: надо отжать и дернуть. Одеяло волочится по полу. Скорее всего, из обрусевших немцев. Раньше я не задумывалась об этом: судя по русской фамилии, мать растила его одна. Иначе бы их выслали. Всю семью, в начале войны.

<p>Свободный фасон</p>

Чтобы уснуть, надо сосчитать до тысячи. Я считаю с закрытыми глазами. Мои глаза различают только цифры. Череда цифр движется беззвучно…

В этом смысле их судьбы похожи. Моя Яна тоже росла без отца.

Ее мать, жалевшая молодогвардейцев, какое-то время подрабатывала уборщицей. Об этом я узнала случайно. В их доме был общественный туалет. В подвале, рядом с парадной. Однажды мне ужасно приспичило. Ее мать мыла ведро под краном. Боялась обрызгать ноги. Черный кран торчал из стены. Вода лилась на пол, уходила в сливное отверстие. Я обмерла, попятилась…

У меня была другая семья. Родители преподавали в Полиграфическом техникуме. На работу шли как на праздник. По вечерам смотрели программу «Время» – отец говорил: надо быть в курсе. Никогда не пили кофе – исключительно чай. В маленьком чайнике заварка прозябала неделями: для них это не имело значения. Главное – иметь цель.

Отец говорил: «Цель должна быть высокой. Интеллигентный человек должен ставить такие цели, к которым нужно идти всю жизнь».

Идти – глагол несовершенного вида. Несовершенный вид – залог счастливой жизни.

Я уверена, мои родители были счастливы. Пролетарии умственного труда.

Сколько себя помню, отец писал диссертацию. По воскресеньям отправлялся в Публичную библиотеку. Читал материалы по Пушкину. Делал выписки. Для выписок нарезались карточки – в нашем доме картонные коробки не выбрасывали.

Возвращаясь домой, раскладывал по папкам. Это называлось: собирать картотеку. Свои папки он никому не показывал, даже маме. Она не настаивала. Говорила: интеллигентный человек имеет право на личную жизнь.

Тема выпускного сочинения: «А.С. Пушкин как личная жизнь советского человека».

После его смерти мама открыла: одни сплошные цитаты. Боялся доверять собственным мыслям? Считал их недостаточно зрелыми? Однажды я поинтересовалась: «И когда защита?» Испугался, словно его застали врасплох. Поник, принялся объяснять: защита – это очень ответственно. На защиту нельзя выходить раньше времени, пока остаются сомнения, и вообще – он блеснул глазами, – главное не результат. «Пойми, я – исследователь. Исследователь вводит в научный оборот новые сведения: кирпичики, из которых слагается великое знание о литературе».

Сами по себе его выписки казались интересными. Я перебирала карточки, но так и не поняла принципа, по которому он их сортировал. Во всяком случае, не по темам. Тема дуэли встречалась в каждой папке. Декабристская тоже. Одна цитата мне особенно запомнилась:

В безумстве гибельной свободы.

Судя по звучанию, из Пушкина. Так и не смогла вспомнить. Зачем он ее выписал? Неужели размышлял о безумствах, о гибели, о свободе?.. Конечно, я могла спросить у мамы. Моя мама помнила множество цитат. Любила приводить к месту и не к месту. Но потом подумала: не стоит. Ну, узнаю. И что это изменит?..

В отдельную папку собирались выписки о масонах. Я читала и размышляла о том, что пушкиноведение, ставшее личной жизнью, похоже на масонскую ложу. Дело не в диссертации. Литература моих родителей – Великая Китайская стена. Десятки безымянных строителей. Этой стеной, возводимой по кирпичику, они огораживались от жизни. Для себя они выбрали такое спасение. На все доставшиеся на их долю времена.

Вершина мироздания – Евгений Онегин. Когда я родилась, вопрос встал ребром: Ольга или Татьяна?

Об этом мама рассказывала так, словно и та и другая были моими бабушками. Что, в сущности, недалеко от правды. Мои родители выросли в детдоме.


Я открываю глаза. Череда цифр давно оборвалась. Мои глаза смотрят на портреты.

Сколько себя помню, они висели в родительской комнате. В раннем детстве я думала: мои умершие дедушки. Отцы моих родителей. Потом поняла: не отцы, а боги. Собрания их сочинений стояли на отдельных полках. Как в красном углу.

В свой семье я была еретичкой – молилась другим богам.

Сперва – Фейхтвангер и Стефан Цвейг. Безобразная герцогиня Маргарита Маульташ. Двадцать четыре часа из жизни женщины… Эти книги я взяла в библиотеке. Читала украдкой от родителей. Ночью, с фонариком, под одеялом. Мои родители ни о чем не догадывались. Потом, в студенческие годы, Герман Гессе и Томас Манн.

Когда дочь осваивала компьютер, я придумала ей адрес: madame.shosha@mail.ru.

Имя этой женщины я носила втайне. Давно, в юности. Ее имя. Ее наряды. Они висели в моем шкафу.

Сколько раз представляла себе: вот я вхожу в зал, демонстративно хлопнув дверью, поворачиваюсь, показывая себя, поднимаю руку к затылку.

Свободный кружевной матин. Это слово кружило голову. Я пыталась представить, как же оно сшито, вообразить свободный фасон.

А еще я любила блузку с полупрозрачными рукавами. В ней очертания моей руки проступали особенно воздушно. ОН, герой европейского романа, смотрел на меня, бледнея от восхищения. Засыпая, я слышала его шепот: «Господи боже мой! Ведь жизнь прекрасна! Потому что женщины одеваются соблазнительно…»


Для моих родителей Пушкин не был богом. С ним можно было поговорить, посоветоваться, выбрать имя для новорожденной дочери. Потому что он прислушивался к миру. Боги создают свои миры. Боги русской литературы не грешили против правды: их героини носили изысканные европейские платья. Но они, создавшие русский мир по своему образу и подобию, стояли на страже.

Черное, низко срезанное, обшитое венецианским гипюром, открывавшее грудь и полные плечи. Герои русского романа не умеют любоваться. В душе Вронского красота Анны рождала покорность и страх. Его соблазн был грехом, который вершится без покаяния и прощения. Внешняя красота обманчива. Рано или поздно обман обязательно раскроется, и тогда бальное платье станет вокзальным: в котором ты пойдешь по платформе, прежде чем сделать шаг…

Тем, кто еще надеялся, боги моих родителей давали строгое объяснение: дело не в цвете. Пусть оно будет хоть белым, подвенечным. Лишь бы его доставили вовремя, чтобы героиня еще успела выйти на крыльцо, перед которым соберутся третьестепенные персонажи. «Пусть кричат, пусть свистят, если осмелятся!»

Боги русской литературы обо всем позаботились: этакая красота – судьба. Рано или поздно все запахнет ждановской жидкостью


Свободные деньги еретичка тратила на тряпки. Покупала у спекулянтов. Французское платье, итальянская блузка – меня завораживали эти слова.

Яна приходила, выворачивала на изнанку, придирчиво изучала этикетки. «Французское? – переспрашивая недоверчиво, качала головой. – А ну-ка, пройдись».

Я шла, смиряя волнение. Каждая обновка – шаг к моей высокой цели. Тогда я еще надеялась – рано или поздно я сумею стать похожей на женщину, сидящую за хорошим русским столом.

«Ничего. Симпатично…» – У Яны был наметанный глаз. Ее глаза ловили малейшую погрешность. Платья, сшитые ее руками, сидели как влитые.

Боги моих родителей хранили молчание.

При них я стеснялась переодеваться.

Есть только ми-иг между прошлым и будущим!

Именно о-он называется жизнь!..

Я прислушиваюсь: у соседей снова гулянка. Счастье, что поставила вторую дверь…

– Татьяна, открой!

Звонок верещит настырно. Встаю. Натягиваю халат.

– Сигаретки нету? Скурили мои паразиты…

– Ма-ам, ну кто там?!

Соседка встает на цыпочки:

– Это я, Шурок.

Александра стонет:

– Господи! Ну какой Шурок… Мне дадут поспать?..

– Ухожу, ухожу! – соседка выводит нараспев.

Я протягиваю пачку, не сводя глаз. Обычно она ходит в застиранном халате. Из-под халата торчит ночная рубашка. Сегодня явилась в платье: в пол, осыпанное серебристыми блестками. Она ловит мой взгляд.

– Во, видала? Вчера, на помойке, – соседка обдергивается смущенно. – Иду, а они как раз разложились. Думаю, надо порыться. Мало ли, вдруг чего нарою. Эти черные совсем оборзели – прикинь, всё по сто. Там выбросили, – она тычет пальцем в стену, словно за моей стеной – заграница. – А это, говорю, с люрексом? А она: сто рублей. Щас! У меня всего-то полтинник. А тут – этот, хозяин. Ну, она с ним: бу-бу-бу по-ихнему. А я сжамкала и – раз! – под куртку. А чего, небось не обеднеют. Говна навезли и толкают по стошке. Ну как? Зацени!

– Красиво, – я восхищаюсь искренне. Потому что помню это европейское платье. Давно, когда на нем еще не было затяжек, его надевала Пат. В этом платье из серебристой парчи она явилась к Роберту. Теперь его донашивает моя соседка-алкоголичка.

– Ты чего, одна, что ли? – соседская шея тянется в сторону кухни. – Праздник, а она одна… А хочешь, давай к нам. Или ну их! Сами с усами. Хлопнем по рюмашке. Посидим, как шерочка с машерочкой…

Я стою на пороге, сдерживая напор. Просочится – не выгонишь.

– Ну и черт с тобой! Мне-то чего… Слава богу, есть с кем выпить…


Я запираюсь на оба замка. У этих что ни день – праздник. Какое мне дело до их праздников? Сна ни в одном глазу. Я бреду на кухню, распахиваю холодильник. Сыр, колбаса, суп в кастрюльке. Стайка разноцветных йогуртов. На дверце початая бутылка. Мне очень хочется выпить. Шепотом: «Один глоток».

Водка обжигает внутренности. Я заворачиваю пробку, торопливо ставлю на место. Не хватает, чтобы дочь меня застала – достойное зрелище: мать, пьющая из горла. Мне хочется взглянуть им в глаза – этим русским жестоковыйным пророкам, которым поклонялись мои родители. Пусть они ответят: и чего они этим добились? Правильные женщины не должны наряжаться! Их судьба – латаное-перелатаное. Долли Облонская, гордившаяся заштопанными трусами. Автор выразился деликатнее: штопаным бельем. Наташа Ростова, растолстевшая и неряшливая, но этим милая Пьеру…

Черт! Идиотская табуретка! Я тру ушибленное колено, тру и тру, пританцовывая. Танцую и тру. Решительно достаю бутылку, наливаю полную рюмку. Водка доходит до края, замирает округлой выпуклостью. Неловкое движение, и все расплещется…


От этих хоть можно запереться. В таких случаях Александра говорит: «А представь, жили бы в коммуналке». Я-то представляю. Хотя почти не помню: когда переехали, мне было три года. Наш дом пошел на слом. На его месте построили школу.

О той жизни у меня остались смутные воспоминания: общая кухня, старик в рваной майке. Толстая тетка – ее лица я не помню. Только синий фланелевый халат. А еще я помню флаконы. Они стояли на туалетном столике в комнате другой соседки, с которой мы жили дверь в дверь. Мама говорила: Зоя Петровна – кандидат наук. От этих слов исходил волшебный запах. Работала в институте Турнера. Лечила спастиков. Это слово я тоже запомнила. Их привозили из разных городов. Родители дарили подарки: конфеты в больших коробках, самые дорогие духи…

«Французские?» – через много лет я спросила. «Не знаю», – мама поджала губы, выражая свою точку зрения: ни врач, ни учитель не имеют права брать. Они-то точно не брали. В нашей семье ничего такого не было: ни духов, ни конфет.

Я наливаю вторую рюмку. Водка – хорошее лекарство. Колено почти не болит.

Институт я закончила с красным дипломом. Мечтала преподавать литературу, но свободная ставка нашлась на кафедре русского. Потом поступила в заочную аспирантуру. Моя защита прошла легко. К тому времени родители умерли. Муж – аспирант-очник. Писал диссертацию. У них это называлось десертом. До десерта мы так и не дожили. Обходились моими обедами: первое и второе. Своей работе муж отдавался истово. Его научный руководитель гордился своим либерализмом: с одной стороны, декабристы – конъюнктурная тема. Но, с другой, учитывая политические аллюзии… Незадолго до защиты остался в Германии – воспользовался международным симпозиумом. Новый руководитель оказался старым идиотом. Пентюхом из красной профессуры.

В Публичке муж прочел его автореферат: «Все в лучших традициях: не работа, а Краткий курс истории ВКП(б)». Потребовал начать заново: «Голубчик, ну к чему эта самодеятельность? Мой вам совет: не надо педалировать политические аспекты. Тем более что все абсолютно ясно: узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа…» – цитаты из Ленина он произносил со вкусом.

Смену курса мой муж переживал трагически. Готовые наработки – в стол. Черновики – на антресоли: легли мертвым грузом. Тогда-то они и пригодились – тайные папки моего отца. Раньше он их вяло полистывал. Полагал, что цитаты, подобранные тестем, искажают реальную картину. Грешат романтизмом. В качестве иллюстрации своей мысли приводил нашумевший фильм. Звезда пленительного счастья. Незадолго до этого он прошел широким экраном.

«Вам-то хорошо, – новые выписки он делал, чертыхаясь. – Устроились: суффиксы, префиксы… Никакой идеологии. А тут ползи, как по минному полю!»

Моя диссертация касалась вопросов словообразования.

В то время я ждала Александру. Смотрела в зеркало, ужасаясь. После родов надо за себя взяться. Сесть на строгую диету. Сбросить килограмм десять как минимум.

По вечерам муж меня выгуливал. В новостройках воздух чище, но мы ездили в центр. Это называлось поехать в город. Когда замерзали, шли в Эрмитаж. Муж тащил меня вниз, к своим любимым статуям. Дипломную работу он писал по Древней Греции.

«Знаешь, теперь я наконец понял: у тебя архаическая улыбка. Как у куросов и кор. Нам кажется, будто они улыбаются, а на самом деле – ничего подобного. Легкое мышечное напряжение, которому не соответствует выражение глаз». – «Почему?» Мой вопрос он понял по-своему: «Потому что древние скульпторы не могли добиться объемности. Не ладили с пространством». – «А со временем?» – этот вопрос я задала машинально, ничего не имея в виду. Он пожал плечами.

Мраморные мужчины и женщины отличались завидной стройностью.

«А почему их так называют? Никакого равноправия». – «Равноправия? Какого равноправия?» – «Ну, – я пыталась объяснить. – Одно из двух: либо кора и корос, либо кура и курос. Курос куре строит куры», – с моей стороны это была всего лишь шутка, игра слов.

Мы входили в зал мелкой пластики. «Ничего я на них не похожа». – «Сейчас, во всяком случае, нет, – видимо, ему тоже захотелось пошутить. Поэтому он и подвел меня к витрине. – Скорее, на нее».

За стеклом стояла терракотовая статуэтка. Старуха, толстая и уродливая, с огромным животом. Она протягивала руку, как будто просила милостыню. От неожиданности я заплакала. Муж испугался, засуетился. Потом-то я, конечно, успокоилась и даже выслушала его научное объяснение: статуэтки беременных старух – гротеск. Позже, в классическую эпоху, он был вытеснен за пределы большого искусства. Большое искусство отражает свое время. Время, до которого мы наконец добрались.

«Не понимаю, чего ты уперся в этих несчастных декабристов? Взял бы свою любимую Грецию: ни тебе Ленина, ни генеральных секретарей». – Мы стояли в очереди в гардероб. С моей стороны это был запрещенный прием. Цитаты основоположников нужны и для Древней Греции. Он расстроился не на шутку: «Научная работа требует системности. Чтобы заниматься Грецией, надо знать язык. Если бы я знал древнегреческий…» – объяснял серьезно и горячо.

Я поняла: втайне он стыдится своей сговорчивости. За прежнюю диссертацию можно было и побороться. Пусть бы выщипывали где пушок, где перышко. Хоть в чем-то, да настоять на своем…

Выходя из зала, я оглянулась: старуха, не имеющая отношения к своему времени, смотрела в другую сторону…

Милостыни я никогда не просила. Зарабатывала частными уроками. Ученики поступали, рекомендовали меня следующим. К октябрю я заканчивала набор.

Яна уроков не давала. Ее муж закончил Химико-технологический. На пятом курсе перевелся на вечернее – по семейным обстоятельствам. На самом деле, чтобы избежать распределения. Сперва мыкался, пока не нашел достойную работу: устроился кузовщиком. Обслуживал владельцев «жигулей».

На «жигулях» ездили богатенькие. Семья могла позволить себе многое. Яна ничего не позволяла.

Ей нравилось иметь деньги. Тратить планировала потом. Это чужие деньги не пахнут. Для нее они пахли общественной уборной: каждый потраченный рубль. Каждый отложенный отодвигал конец перспективы. В восьмидесятых он маячил далеко за горизонтом.

Думаю, ее мужа это злило. Будь его воля, предпочел бы жить на широкую ногу – рестораны, курорты, драгоценности, – иначе зачем было идти в обслугу? Себе он позволял.

Мы сидели в комнате, он – в прихожей, разговаривал по телефону. «Нет, – Сергей говорил громко, – так и не явился… Конечно… Накрыли столик – рублей на сто… Ну – что? Посидели, не пропадать же добру…»

Сто рублей – аспирантская стипендия. Яна поймала мой взгляд. «Нужный человек. С завода. Достает запчасти». К неинтеллигентным делам мужа она относилась с легким презрением. В середине восьмидесятых Сергей уехал в Америку. Считалось, что на разведку. Первое время отправлял посылки для сына. Года через два разведка закончилась. Одновременно иссякла и иностранная помощь. Обсудив, мы сделали вывод: женился.


Я гашу верхний свет. Завтра мне рано вставать: надо потушить мясо, убрать у себя в комнате. «Убрать можно и послезавтра». Хорошие хозяйки планируют все заранее. Видимо, я не очень хорошая хозяйка. В этом деле мне не хватает системности.

У меня кружится голова. Ложусь, закрываю глаза.

Системность – его любимое слово. Послушать моего мужа, все должно быть системным: и научная работа, и политические убеждения. Всю жизнь читал запрещенные книги: самиздат, тамиздат. Эти книги хранились в морозильнике. Конечно, я тоже почитывала, иногда давала Яне. К политике моя подруга относилась легкомысленно.

Как-то раз забежала во время Съезда. Телевизор работал без звука: транслировали отчетный доклад. «Еле дышит…» – я имела в виду докладчика. «Нам-то что?» – «Ну, не знаю… Жалко. Все-таки человек». – «Это… – она вертелась перед зеркалом, любуясь юбкой, сшитой накануне. – Это – из жизни соек. Как там у них? Усиление идеологической борьбы? За-ме-ча-тель-но. Лишь бы не срали на голову. А так… – Обновка сидела как влитая. – Пусть себе верещат».

Впрочем, временами на нее накатывало: вспышки классовой ненависти.

Я подбиваю горячую подушку.

Взять хоть тот случай. Мы сидели на кухне.

«Татьяна, ты дома? Открой!» – Звонок заливался настырно.

«Соседка, – я скроила кислую мину. – Явилась за сигаретами. Придется открывать».

Яна выразилась коротко и энергично: «Да пошла она!..» – «Не-ет, – я помню, что ей ответила: – Надо соблюдать и поддерживать. Ко мне приходят ученики».

Новый закон о предпринимательской деятельности грозил административно-финансовыми карами.

«Тогда – святое, – она хмыкнула. – Донос – булыжник пролетариата».


«Сигаретки нету? Скурили мои паразиты… – Из-под застиранного халата вылезали рваные кружавчики. Соседская шея тянулась в сторону кухни. – А ты чего? Вдвоем или как?..» – «Вдвоем, – я сдерживала напор. – С подругой». – «С подругой… Шерочка с машерочкой?..» – «Яна! – Просочится, не выгонишь. – Вынеси сигарету». – «Вот. Одна. Последняя…» – Моя подруга вышла в прихожую, протянула пачку. «Последнюю не возьму, – соседка отказалась решительно. – Последнюю – не по-людски. Ладно, попробую к Тоньке».

Заперев дверь, шерочка вернулась к машерочке.

«Слушай, вроде же было… Почти целая». – «И было, и есть… – доставая из кармана, Яна запихивала обратно. Пачка “BT” пухла на глазах. – А ты как думала? – щелкнув зажигалкой, затянулась с удовольствием. – Нечего прикармливать шваль. У всякого животного свои повадки. Эти, – кивок на дверь, – не берут последних. Последнюю жизнь – пожалуйста, а сигарету – ни-ни. Так что знай и люби родную природу».

По доносу коммунальных соседей ее деда расстреляли перед самой войной.

Скорее всего, моих тоже. Иначе с чего бы родителям оказаться в детдоме?.. Правда, мне они ничего такого не рассказывали. А может, не помнили. Или помнили, но предпочли забыть. Чтобы сеять разумное, доброе, вечное. С чистой душой, не отвлекаясь на частности.

Янина мать помнила, но все равно любила молодогвардейцев…

Засыпая, я думаю: у моих родителей была другая память. Литературная. Они помнили только цитаты. Уйму цитат…

<p>Откуда нам было знать?</p>

С Яной у нас были свои праздники. В тот раз мы обмывали мои новые сапоги.

«Красавцы…»

Ее рука потянулась к коробке. Коробка, нарядная, как невеста, стояла на кухонном столе. Изнутри выложена белой бумагой: черное на белом. Чужая европейская красота.

«Кошмар… Сто пятьдесят рублей… Считай, двойная переплата. А с другой стороны – райский запах! – Янина рука приподняла хрусткий угол. – Хоть занюхивай…»

«Скажи еще: умеют, когда захотят…»

«Как думаешь, – Яна оглаживала черные голенища, – до финнов сразу дошло? Или сперва расстроились?» – «Ага, – я жевала колбасный обрезок. – Светлое коммунистическое будущее – и без них? А что, нормально. Ходили бы в Скороходе». – «На их месте до меня доперло бы сразу. Перекрестилась бы обеими руками».

Это у нее от матери – русские пословицы и поговорки. И к месту, и не к месту. В данном случае очень даже к месту.

«Во, гляди! – Я заглянула в эмалированную миску. – Пошел оливье-то. Целую бадейку умели».

«А как поживает твой заведующий кафедрой?»

«Представь, – после второй рюмки хотелось поплакаться в жилетку, – ничего не могу поделать. Как посмотрю: ну кролик и кролик».

«А раньше – нет?»

Животное царство – Янина специализация. Муравьи, амебы, кролики. Мое сенсационное признание позволяло блеснуть.

«Ты бы слышала, как он говорит о своей жене!» – мой язык заплетался. «И – как?» – «А так», – третью рюмку я выпила залпом. О жене он говорил с болезненной нежностью.

На ее месте любой бы посочувствовал. Но моя подруга не такова.

«Это, – Яна вещала воодушевленно, – нормальный процесс. Выражаясь по-научному, доместикация. Кстати, имеет далеко идущие последствия. Да и вообще, – она подняла палец, – будь на чеку. После доместикации мозг животного теряет в весе». – «А человека?» – теперь заинтересовалась я. «В историческом смысле? – она свела брови. – Говорят, увеличивается. Но к нашим мужикам это хрен относится. Тебе хорошо… – отступая от сомнительных теорий, она перешла к насущному. – Русский язык – золотое дно. Эх, знать бы заранее… А это… – она возвратилась к основной теме: подруга и ее женатый любовник. – Вляпалась и терпишь. Между прочим, есть два выхода: терпеть или послать. – Судя по интонации, она предпочла бы второе. – Но ты же… – Яна развела руками. – Как это у вас называется? Любо-овь…» – «Чужого, но преданного мужа? Не смеши. – Ненавижу, когда она ерничает. – У нас это называется иначе». – «Так в чем же дело?»

Этого я не могла объяснить.

Все как-то сложилось.

«А может, вернуть Славика? Все-таки родной отец… Хотя тоже, – Яна тряхнула пустой бутылкой, – домашнее животное. Хоть квартиру оставил. И на том спасибо». – «Чего – спасибо? Квартира – моих родителей». – «Ну, – она пихнула бутылку под стол. – Он же прописан. Так что, считай, рыцарь. А то бывает. Подают на размен». – «Пусть только попробует».

Рыцарь печального образа. После развода вернулся к мамаше…

«Слушай, а давай съездим! Поглядим, а вдруг и правда приличные», – после водки мою подругу потянуло на подвиги.

На улицу выходить не хотелось. «Ладно, – я согласилась, – давай».

По институту бродили слухи, будоражили общественность. Какой-то преподаватель – правда не из наших – наладил пошив обуви, притом совершенно официально. Кооперативщики торговали на Некрасовском рынке.

Костюмы из вареной джинсовки. Платья, юбки… Детские игрушки из целлулоида.

«Этот?» Мы подошли к прилавку. «Я-то откуда знаю…»

Бородатый. Лет тридцати. Торговал зимними сапогами.

«Похож на художника».

Товар разбирали. Деньги он принимал робко, вертел в руках, будто каждый раз принимал принципиальное решение: брать или не брать. Виновато прятал от чужих глаз. Крупные – в сумочку, поближе к телу. Десятки совал в карман.

«Прикинь, сколько за день… – Яна сделала страшные глаза. Видимо, представила, как он будет считать их вечером: раскладывать на кучки. – До финских как до неба, – ощупав голенища, она вынесла вердикт. Мы отошли на приличное расстояние. – Муть для пролетариев. Кто понимает – не наденет». – «Ну, не знаю…» Я покосилась на ее стоптанные ботинки.

«Да уж… Прямо скажем, нашили! Слушай, а давай и мы, – кажется, она предлагала всерьез. – Я – шить, ты – продавать. Если пойдет, наймем девушек». – «Вот-вот, – я кивнула, – как у Чернышевского. Утром – мастерская, вечером – бордель».

«Конечно, не Европа… – Мы вышли в скверик напротив. Скамейки, затоптанные грязными сапогами: местная шпана приспособилась садиться верхом. – Но для начала прилично, – я застелила чистой газеткой, – не все сразу…» – «А давай откроем частную школу… Ты – директор, я – завуч». Вывод напрашивался: мастерская Веры Павловны – исчерпанная тема. «Мне, – я пожала плечами, – хватает. Да и вообще… Я и в ЖЭК-то с третьей попытки».

«Как ты думаешь, – образ сумочки, набитой деньгами, не шел у нее из головы, – а алименты? Неужели со всей суммы?!» – «Ну, если официально…» – я кивнула.


Новостями мои сослуживцы обменивались в курилке. Там же составились две партии: оптимистов и пессимистов.

«Генсек он и есть генсек!»

«Не скажи… Во всяком случае, умеет говорить без бумажки. Видал, как чешет!»

«Да бросьте… Все это временно, болтовня для отвода глаз. Вот если они опубликуют Галича…»

По вечерам я смотрела телевизор: «Взгляд», «Пятое колесо».

Перспектива свободы кружила голову.


«Ну?! Слыхала?! – телефонная трубка вопила голосом коллеги. – А я-то дура… Главное, именно сегодня. Черт, и как назло сторублевками. Представляешь, с трех учеников… Господи, да вруби ты ящик…»

Министр, упитанная сойка, верещал по обоим каналам: стабилизация финансовой системы, упорядочение денежных потоков. Привычным ухом я отцеживала птичий идиотизм. Из потока вынырнуло главное: купюры в сто и пятьдесят рублей. С сегодняшнего числа выводятся из обращения. Обмен – через три дня во всех сберкассах. В размере месячной зарплаты. В полном объеме вклады обменяют позже: до десяти тысяч – один к одному.

У меня тоже была сберкнижка: будущее, оплаченное прошлым. На книжке лежала приличная сумма. Меньше, чем у Яны. Яна не тратилась на спекулянтов, потому что умела шить.


Ветер нес сторублевые купюры. Под галереей Гостиного валялся холщовый мешок. Домашние животные, бегущие мимо, косились опасливо. Бумажки, не подлежащие обмену… Кто-то пустил их по ветру. Раньше по ветру пускали состояния. Я вспомнила рыночного интеллигента: вот он выходит из дома, в руках – полный мешок. Нажитая свобода, которая пошла прахом. Оглянувшись, швыряет на землю. Свободные деньги. Мусор…


С Яной мы перезванивались каждый час. Нам казалось, это – не с нами. Танки на подступах к городу. Прямая трансляция. Шепотом в трубку: «Надо идти».

Ему я не звонила. Так уж сложилось.

Работа, общие интересы… Встречались раз в неделю. Его друг дал ключ от комнаты, в которой никто не жил. Первые годы страдала, надеялась, что все изменится. Потом, конечно, привыкла. Научилась об этом не думать, выбрасывать из головы. Иногда накатывало презрение. Уже не вспомнить: то ли к себе, то ли к нему… Во всяком случае, к своей жизни.

Под утро он прорезался сам: «Конечно, надо идти. Только… – шепотом в трубку, – понимаешь, Лиличка слегла. Всю ночь не отходила от телевизора. Насмотрелась всех этих ужасов. Кошмар (я прижимала к уху трусливый шепот), шла по коридору, а тут – танки. Посуда – вдребезги! И чашки, и чайник…»

Лиличка. Дым табачный воздух выел… Мне нечем дышать. Моя память отравлена цитатами. Я думаю: это не я, другая женщина. Ухо, прижатое к трубке, загорается тусклым пламенем.

Женщина, похожая на меня, не бросает трубку. Она помнит русскую пословицу: Бог терпел и нам велел.

За окном предрассветная мгла. Сама она никогда бы не решилась. Но сейчас она оденется и выйдет в пустую улицу. Ее дочь в пионерском лагере. В этом смысле у нее развязаны руки. Она не станет сидеть, их сложа. Она умеет анализировать идиомы. Этому ее научили еще в институте. Сложенные руки похожи на связанные…


Но тут мне позвонила свекровь.

– Таня! – обычно она не звонит. – Ты должна поехать за Сашей. Нельзя, нельзя оставлять ребенка в лагере. Ты меня понимаешь? Конечно, это совсем другое дело, но так уже было, – шепотом, в трубку, – в начале войны.

Родители отправили ее в пионерлагерь. Не верили, что враг прорвется к Ленинграду.

– Танечка, – голос свекрови дрожит. Паника, посеянная прошлым, прорастает в ее сознании. – Ты просто не знаешь, не можешь помнить, а я… – Их вагон разбомбили. Те, кто остался в живых, шли по шпалам, до самого Ленинграда. – Я не могу, не могу послать Владислава. Мой сын болен, лежит с температурой. Тридцать восемь и шесть. Я говорю, ну куда, куда ты такой? А он: я должен, должен… Ты же знаешь, когда он волнуется, всегда заболевает…

Очень правильная привычка. Ему ли, спецу по декабристам, не знать.

– Ну, хочешь, – ей очень страшно, – я поеду с тобой. Я бы и сама, но, боюсь, не дойду. Они говорят, танки. А вдруг… а вдруг придется пешком?

У нее больные ноги. Ей кажется, ее внучке тоже придется идти по шпалам, под бомбами, до самого Ленинграда…

Пикантность в том, что панику сеет не кто-нибудь, а она сама, несгибаемая коммунистка, преподаватель истории КПСС. Всю жизнь проработала в Кульке. Студенческий юмор приводил ее в бешенство: «Я работаю в Институте культуры». Родной сын хихикал: «В смысле, ее светлой памяти».

У моей свекрови свои боги. Бородатая троица, висящая над изголовьем. И еще один, тайный, осыпанный следами оспы. Первое время я ее побаивалась: свои мысли свекровь излагала так, будто цитировала родимый учебник. На мое счастье, ее боги не оставили скрижалей, на которых содержались бы тезисы о том, как следует мыть пол.

Когда она заводила коммунистическую волынку, ее сын отмахивался: «Чур меня!»

«Сталин спас страну! Если бы не он, кем бы вы были? Немецкими рабами! Это он организовал эвакуацию. Вывез детей!» Сын стонал: «Ну каких детей! Твоя мать работала в райкоме». – «А Танечкиных родителей?!»

Самое интересное, что это – правда. Моих эвакуировали с детдомом. Мама говорила: последним поездом, в сентябре.

Ее внучке надеяться не на кого. Эти болтуны не спасут.


– Не волнуйтесь, Анна Витальевна, – мне не пристало разбираться со старухой. Какое мне дело до студентов, которым она засирала мозги? – сейчас соберусь и поеду.

– Карту, – свекровь торопится, – возьми какую-нибудь карту. Мало ли, перекроют дороги, придется идти в обход. В обход.

Я вздыхаю:

– У меня нет карты, только атлас.

– Ничего, – она находит выход, – ничего, возьми и вырви… вырви лист.

За ребенком я поеду завтра. Один день не имеет значения.


Хмурые пассажиры играли желваками. Бог, воспрянувший в языческих душах, отказывался терпеть. На лицах – следы бессонной ночи. Друг на друга поглядывали украдкой: то ли на площадь, то ли – пролетарии, на раннюю смену. Поди угадай…

Толпа давилась у эскалаторов. Те, кто назначил встречу, не встретились. Остальные – тем более. Так уж сложилось.

В разгар революционных событий транспорт, как водится, бездействовал. По Невскому мы шли пешком. Воздух дрожал от тайного ликования, светлого, как звездная пыль. Прошлая жизнь кончена. Сложилось, но больше не сложится. Мы шли, чтобы вырвать себя из прошлого – как слежалые листы.

Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь – в тот назначенный час?

Милиция жалась к стенам. Книги, замерзавшие в холодильниках, оттаяли, как кусок мяса. Литература обрела очертания плоти. В назначенный час мы все-таки вышли – вытекли, как вода, из всех щелей. Те, кто вышел, были заодно. Глаза светились решимостью. Решились и вышли. Но там, в самой глубине – а может, мне это просто кажется, такая аберрация памяти, – каждый бился не только за общее. Еще и за свое…

За аркой Главного штаба плескались волны. Выпей море, Ксанф! Вот он, наш эзопов язык. Это мы давили по капле, растаскивали на цитаты. Это нас, это нас Господь сподобил, пока другие разлеглись, как пласт…

Чего только мы не бормотали, когда шли по Невскому к площади, не оглядываясь по сторонам…


«Танки не выступили! Они не посмеют!» На трибуну, с которой согнали соек, подымались новые вожди. За их спинами чернели ажурные створки. Моряки Балтики, протрезвевшие революционные матросы, ссыпались с оседланных ворот.

Справа – фасад Артиллерийской академии. Окна смотрят на площадь. Сейчас они выкатят орудия, чтобы дать залп по мозгам… «Наша цель – коммунизм!» У тех, кто пришел на площадь, – другие цели. Двести тысяч глаз следят за слепой стеной.

От рамы к раме, перекидывая с рук на руки, тянут тряпку, похожую на белый флаг. Он падает, разворачиваясь буквами: «Армия с вами!» Море вздувается ответным криком: «А-а-а!»

Под аркой Главного штаба развешаны карикатуры. Милиция не срывает – смеется вместе с народом. «Вон этот, как его… Помнишь, подтирал сопли…» Море отступает, растекаясь ручьями. Входит в берега. «Здорово! Теперь-то всё-ё подотрут…»

Эти, подтиравшие сопли, проиграли. Потому что не тянули на идолов. Идолом стать непросто – надо иметь харизму. Харизматическую решимость пролить чужую кровь.


За дочерью я съездила на другой день. Бред: шла от станции и прислушивалась к пустому небу. Не налетят ли самолеты… Запах кашки и свежего сена. Так пахло мое летнее детство. Если бы не эта история, наверное, я никогда бы не вспомнила, что в детстве боялась самолетов. Маленькой прислушивалась к далекому вою: почему мне всегда казалось, что начинается война?..

«А тебе?»

Несостоявшийся декабрист выздоровел через неделю, явился нас проведать. «То же. Во время Карибского кризиса. Знаешь, мы с ребятами даже чертили карты. Прикидывали, откуда они прилетят. Американские атомные бомбардировщики. Выходило, что легче всего – со стороны Японии. Вот идиоты! – Он недоволен своей декабристской историей. – Ты уж прости. Мать – старый человек. Я правда лежал пластом. Ну что я мог сделать – уперлась: поеду и поеду».

Во всяком случае, мог позвонить сам.

<p>Не Европа</p>

Политические дебаты закончились: курилка обсуждала рыночные цены. Остряки с кафедры русской литературы уныло цитировали реабилитированного классика: и почем теперь фунт слоновьего мяса? Шутка не встречала поддержки: месячной зарплаты хватало килограмма на три.

Дома, в холодильнике, мерзли яйца, решая основную задачу философии переходного периода: что первично – курица или яйцо? Курице явно не светило. В последний раз удалось достать в позапрошлое воскресенье. В жизни всегда есть место подвигу. Из сочинения на советскую тему. Вот уж не думала, что пригодится.


Очередь сучила ногами. Бабки, занявшие с ночи, гляделись молодцевато. В кои-то веки удалось посрамить молодых. Ишь вырядились в свои сапожки. А надо было в бурочки. И обязательно чего-нибудь подовдеть… Бабки стояли тихо и празднично, сознавая историческое превосходство. В их спины дышал опыт ровесниц Октября.

На исходе четвертого часа группу пустили за ограждение. Презрев прилавки с овощами, бабки рванули к мясу. Кто-то, скрытый за узкой щелью, выкидывал рваные куски. Части домашних животных не долетали до поддонов: падали в руки, источая черную кровь. Этим нельзя кормить ребенка… Сбоку, из железной двери, выплывала куриная клеть. Цепляясь когтями, синие тушки рвались на свободу. Стадо, сбившееся у мясного отдела, подалось назад.

В руке – одноногая тушка. Вторая нога, оторванная в схватке, досталась старику. Он смотрел, моргая растерянно. То на курицу, то на меня…

В колбасном было тихо. Колбаса по талонам. Последний день месяца. Бабки, успевшие отовариться в начале, облизывались на розовые ломти. Порывшись в сумке, я вытянула бумажную ленту.

«Доченька… – вкрадчивый голос. – Ты будешь на все?..» На все – два килограмма. Большая жирная колбасина. «Продай мне один…» Я вам не доченька. Старушечьи глаза сочились советским елеем. Это у них принято: чуть что, братья и сестры… доченьки и сынки…

«Нате». Оторвав талон, я сунула ей в руку. Она смотрела, терзаясь недоумением: в ее жизни не бывало за так. Обменять, выгадать… В крайнем случае чем-нибудь пожертвовать. Мое за так выбивало почву у нее из-под ног. Елей сменился презрением: всю свою жизнь презирала дур вроде меня. Мгновенно забыв о моем существовании, она копалась в розоватых ломтях…

В корзинке ежилась пупырчатая тушка. Чтобы достаться мне, она пожертвовала ногой. Я шла к кассе, оглядываясь по сторонам. Старик исчез бесследно. Вместо него остался одноногий стыд…

Женщина, преподававшая русский язык, возвращалась домой с добычей. Солнце четырех революций било в глаза.


На Невском образовался стихийный рынок. Вдоль подземных переходов выстроились привидения. Явились на запах прошлого. Для пущего сходства вскрыли забитые кладовки, облачились в отрепья военного коммунизма. В руках какие-то плошки, вазочки, ношеные польта. Сложись по-другому, их внуки могли бы перелицевать.

Теперь – все на продажу. На блошиных рынках принято мыслить эпохами. Дореволюционное пошло в Гражданскую, нэпманское – в Отечественную. Теперь идет наше.

И мотор ревет… Что он нам несет, пропасть или взлет? Ты не разберешь, пока не повернешь за па-ва-рот!..

Из раструбов рвется песня. Женщина подходит к старухе: «Сколько?..» Старуха называет цену. Бросовую. Женщина говорит: «Я бы купила, но у меня уже есть. Точно такая же». Фарфоровая собака провожает горестным взглядом.

Ее собака стоит на книжном стеллаже. Когда-то давно муж принес с помойки. Время от времени совершал обход. Жалел, что прошляпил золотое время, когда государство строило хрущевки. Люди, переезжавшие из коммуналок, избавлялись от старых вещей. Особенно от крупного скарба: буфеты, дубовые столы на слоновьих ногах. То, что не втащишь в хрущобу.

В семидесятых равноценного улова не предвиделось. Старая гравюрка, просиженный венский стул. Иногда выбрасывали и всякую мелочь вроде костяных слоников или фарфоровых собак. Кофемолка: деревянный сундучок с медной рукояткой. Надыбал на помойке. Старые кофемолки растирают зерна. Знатоки утверждают, что так выходит вкуснее. Новые, электрические, не растирают, а бьют.


Мой бывший явился тем же вечером. Рылся в обшарпанном портфеле. На кухонном столе выросла целая стопка: Аргументы и факты. Похоже, чувствовал себя книгоношей. Народ в данном случае – я.

«Да, – он шарит на дне, – чуть не забыл! Еще и “Огонек”. Просто уму непостижимо!»

«Ну, и зачем мне все это?»

«Как – зачем? – Он моргает растерянно. – Читать. Вот, смотри…»

Он листает журнал, перебирает газетные вырезки. Кое-что пересказывает своими словами. У меня нет сил его слушать. Мы живем на разных планетах. На моей разучились читать.

«Знаешь, что я заметил: ведь мы знали и раньше. Но когда так, в открытой печати… В этом есть что-то окончательное», – он замирает, прислушиваясь к сказанному слову.

Слово и дело. Это – не его слоган. Таким, как он, достаточно слов. Делом пускай занимаются другие. Например, женщины. У Чехова, в Даме с собачкой, сказано: женщины – низшая раса…

«Не верил, что доживу. Доживу до свободы. Сейчас многое решается. Говорят, вот-вот появятся демократические партии. Ты можешь себе представить – не Партия, а партии! Если появятся… В общем, – он подбивает газетную стопку, – собираюсь вступить».

«А что твоя маман? Тоже почитывает?» Он качает головой: «Не даю. Боюсь, не выдержит сердце. – Раньше небось выдерживало… Весь этот бред про минимальные репрессии, необходимые для построения счастливой жизни. – Стариков агитировать поздно. Они в это верили». Я говорю: «Старики старикам рознь. Некоторые, кто поумнее, давно разобрались. Кстати, Сашка просила сыру. Если увидишь…» Он кивает неуверенно: низкое его не занимает. Ему претят подобные мысли. Исключительно платоновские идеи – не сыр, а идея сыра. В этом смысле сын пошел в мать.

«Ты какой любил?» – «Что? – он теряет нить. – Что – какой?» – «Ну, не знаю: “Голландский”, “Советский”, “Эстонский”?..» – «А… Вообще-то какой попадется – честно говоря, никогда не различал…» Как видовое понятие сыр исчез еще при советской власти. Во всяком случае, на моей памяти. Осталось родовое: сыр и сыр…

«Знаешь, – он смотрит задумчиво, – меня изумляет твое равнодушие. Мыслящий человек должен занять позицию. Перед лицом истории это – наш долг».

Лицо истории – не моя специализация. У меня другие долги.

Это он может думать о чем угодно, например о Европе, с которой надо брать пример. Впрочем, оказывается, и тут не все гладко. Он находит нить, подхватывает двумя пальцами: сейчас примется сучить.

«Представь, в Европе новая мода – отрицают историческое сознание. Для них оно связано с линейным течением времени, говорят, остаточные явления модернизма». Когда-то давно он прислушивался к их мнению. С грехом пополам читал их книги в подлиннике.

Он смотрит на меня искательно, как будто ищет поддержки. В крайнем случае утешения. Чем я могу утешить?

«Не горюй! Мода быстро проходит. Помнишь, ты сам рассказывал: брюки-дудочки, нейлоновые рубашки. Ну, эти, как же их, бобочки… Что там еще? Плащи-болоньи, кепки в рубчик…» – Я подбираю примеры из его ранней юности. Можно сказать, отрочества. В отрочестве память надежнее. Его двоюродного брата чуть не вымели из комсомола за узкие штаны.

Их отцы, те, кто остался в живых, носили широкие. Напялив дудочки, дети отреклись от отцов. Выжившие отцы скрежетали зубами. Дети смотрели вызывающе: старичье!

Их широкие штаны появились во времена индустриализации. Коллективизация, хренация. Страна подымалась из руин. За руинами уже маячили бараки, но те, кто питал иллюзии, еще имели на это право: никто ни о чем не знал.

Из широких отечественных штанин можно достать разве что советский паспорт – дубликат бесценного груза: страданий, безотцовщины, голодомора, заполошных ночных звонков, других – тоже ночных, но безликих и веских, как греческий фатум.

Братья и сестры, Великая Победа, поруганные надежды, нищета, безродные космополиты, XX съезд, темные подворотни, хриплый перебор гитары, стыдные знаки ночной извергающейся мужественности…

Это – их история, с которой они разобрались сами. Прочли в замороженных книгах. Добрались до правды. Обошлись без отцов и матерей.

Он привык уважать европейскую науку. Если европейцы говорят о конце истории, значит за этим что-то стоит… Конечно, он имеет право сомневаться, даже в научных выводах, но как бы то ни было, с европейцами надо договариваться. Просто так не отмахнешься.

Его не убеждают мои одежные примеры. Кажутся легкомысленными. Сиречь несерьезными. Впрочем, мне тоже: положа руку на сердце, при чем здесь Европа? Разве она, эта лунная широкоглазая корова, которую Зевс, похотливый языческий бог, перенес через море, чтобы кинуть на ложе, на котором, в положенный срок, она стала матерью будущих царей и судей, придумала наши кепки в рубчик, куртки-бобочки, алые рубашки, выкрашенные домашними средствами – в выварках, непрерывно помешивая, на коммунальной кухне? При чем здесь она, старая широкозадая Европа? У нас свои молодые традиции. Самая безобидная – жирный салат оливье

«Они говорят: будущее нельзя выводить из прошлого. Во всяком случае, после крушения коммунистической системы. 1989-й стал рубежом, – он ведет по столу ребром ладони, – когда идея коммунизма потерпела крах. Рухнула, – добавляет раздумчиво, – как Берлинская стена».

«Так это ж в Европе. – Я смотрю на идеальную линию, отсекающую советское прошлое: маршрут, по которому плыла Европа, пролегает по моему столу. – Мы – не Европа».

«Но скоро станем. И тогда, если им верить, основополагающим принципом станет непредсказуемость будущего: все кардинально меняется, зависит от конкретных обстоятельств, нельзя использовать исторический опыт. Они считают, что если и говорить о линейности, так только на отдельных отрезках, коротких, как человеческая память, личная… – он машет рукой. – Конец истории. Иными словами, полнейшая неопределенность. Но это – не так. Наша история циклична… Циклична. Этого нельзя недооценивать. Если бы меня спросили, я ответил бы совершенно определенно. Человек – животное историческое. Нельзя начать заново. Теперь у них новый идол – рынок. Просто дикость какая-то! Натуральное языческое сознание. Языческое. – Раньше я этого не замечала: когда волнуется, повторяет слова, как его мамаша. – Хоть это тебе понятно?»


Вот теперь мне наконец-то понятно. Полжизни потратить на исторические схемы, подобрать сотни примеров, прислушиваться к брату, носившему брюки-дудочки, чтобы теперь, когда дошло до дела, остаться не у дел.

«Ты чего хочешь? Чтобы тебя позвали в консультанты? Для этого надо как минимум защититься. На тебе ж не написано, что ты – непризнанный гений».

«Ученый… – Он мажет хлеб маслом. Про себя отмечаю: последняя пачка. Масляных резервов больше нет. – Настоящий ученый должен думать, а не носиться с проклятыми бумажками. Интеллектуал живет своей внутренней жизнью. Ищет закономерности… А вся эта беготня, хитрости, уловки… Научный руководитель – одно, оппонент – другое. Замучаешься утрясать…»

Похоже, защита снова откладывается.

Он морщится: «Разве я об этом… Так, в общем…» Общественное выше личного: моя свекровь вырастила достойную смену.

«А все-таки?» – «Скоро». – «И что потом? Позвонят из Кремля?» – «Потом дадут старшего научного». – «О! – я изображаю радость. – И какой у них оклад?» – «Ты, – он смущается, – про алименты? Ну девятьсот. Конечно, я буду платить». До сих пор не приносил ни копейки. «И сколько?» – уточняю деловито. «Ну… – он вешает голову. – По закону». – «То есть, – я прикидываю в уме, – двести двадцать пять. В пересчете на рыночное мясо – два килограмма».

«Ты… предлагаешь воровать?» – «Не-ет… – отвечаю нежно. – По закону твоя дочь должна опухнуть… Или как там у вас, в общем? Опухнуть потом?» – «Не преувеличивай, – он снова морщится. – Ох, – бьет себя по лбу. – Я же тут принес».

Пачка печенья. «Вот, из Голландии. Прислали гуманитарную помощь».

«Слушай, – я тоже морщу лоб. Мне плевать на будущие морщины. – Как же его?.. Тоже гуманитарий. Эразм Роттердамский. Это он написал Корабль дураков?» – «Нет, – мой бывший косится в сторону. – Эразм написал Похвалу глупости». – «Тем более».

Господи, как же мне тошно.

Я встаю: «Кажется, тебе пора».

Он крутит головой: «Ты не помнишь, где у нас лестница?» – «У вас – не знаю. А у меня – в кладовке. Тебе зачем?» – «Да так, – мой бывший оглядывается, – хотел кое-что забрать с антресолей. Старые записи, заметки…»

Только этого не хватало: погрома в прихожей. Я иду за ним в коридор.

«Ты не будешь возражать, если я возьму папки твоего отца? Не бойся, просмотрю и верну. В целости и сохранности», – он вытаскивает лестницу.

«Тихо! – я успеваю вовремя. – Не кокни плафон».

Не понимаю, зачем ему понадобилось. Впрочем, мне все равно.

«Последнее время думаю о русском бунте, – он усмехается. – Мы же отродясь не умели договариваться. Основной вопрос русской философии: кто – кого? Или они нас, или мы – их».

Он приставляет лестницу, заносит ногу на ступеньку.

«Кто это сказал: у нас не было нормального Средневековья? Отсюда и все беды, – нога замирает в нерешительности. – Сами-то европейцы действовали постепенно: сначала – формы. Институты будущей демократии. Первое время в них булькало средневековое варево. С веками как-то уварилось, наполнилось новыми смыслами…»

Такими темпами он не скоро доберется до верха.

«Слушай, – я нахожу выход, – а ты возьми и нарой других цитат. Сам же говорил: были бы цитаты, всегда можно передернуть. Уж этому вас научили…» Он злится: «А вас?» – «И нас, – я соглашаюсь. – Какое там бывает: раннее и позднее? Возьми и докажи, что у нас как раз запоздалое… Запоздалое Средневековье. Звучит. Вот пусть и уваривается. Булькает в ваших ученых головах. А мы уж как-нибудь… – Стоя на лестнице, он подает мне папки, перевязанные обшарпанными тесемками. – И еще, – я подвожу итог научной дискуссии, – мне очень нравится рынок. Обрыдло стоять в очередях. Уж не знаю, как там по науке, но нам, чтобы стать Европой, надо научиться не бить баклуши, а работать. Научимся – будет всё».

«Ну где, где ты набралась этих пошлых глупостей! – он взмахивает пустыми руками. – Европеизм – не труд, а досуг. Умственное напряжение, привычка к творческому мышлению. Если угодно, к рефлексии».

Это мы уже проходили: чистое умственное напряжение. Пустая кухонная болтовня. Десятилетия творческого досуга, проведенные за спинами идиотов, которые были вынуждены пахать.

«Слезай, – я придерживаю шаткую лесенку. – Долго мне так стоять?»

Он запихивает папки в портфель.

«Твой отец интересовался могилами декабристов?»

«Нет, – я качаю головой, – не помню. Тебе-то – зачем?»

«Да тут. В Огоньках. Просматривал старые номера, наткнулся на ряд публикаций. Кажется, их все-таки обнаружили. Только не на Голодае. Где-то рядом, на маленьком острове. Черт, – он морщит лоб. – Вылетело название. Теперь там все изменилось: какой-то завод. Не то судостроительный, не то кожевенный…»

Он защелкивает распухший портфель.


Цены пришлось повысить. Яна утешала: «Господи, ну где ж это видано? Академический час за пачку соли». На нашей спринтерской дистанции соль вырвалась вперед. Я бежала сзади, прихрамывая. Сообщая родителям учеников, стеснялась смотреть в глаза. Те, кто звонил, начинали с главного. Благодарили и вешали трубку.

Я помню то утро. Всегда буду помнить. В первый раз мне было так страшно. В кошельке осталось двести рублей. В пересчете на новую жизнь – две бутылки воды. Их продают в ларьках: импортные, двухлитровые. Зарплату снова задерживали. Напрягая чугунную голову, я пыталась найти выход: что-нибудь продать? Или убить. Например, соседскую старуху. Чем я хуже Раскольникова?

Склонившись над краном, я пью жадными глотками. От холода сводит зубы.

У меня остался последний ученик. Вчера мы писали сочинение. По Достоевскому.

«Роман Преступление и наказание – это психологический отчет одного преступления, которое совершил бедный студент. Однако в романе речь идет о необычном уголовном преступлении. Это, если так можно выразиться, идеологическое преступление. – Я бормочу и не могу остановиться. – Оно явилось следствием трагических обстоятельств окружающей действительности, результатом долгих и упорных размышлений героя романа о своей судьбе, о судьбе всех униженных и оскорбленных…» Плевать на униженных и оскорбленных, на все эти нравственные законы, по которым живет человечество. Мне нечем кормить дочь. Завтра, когда мы сварим последнюю пачку гречи…

У соседки – полные закрома. Пока мы перемалывали преступления и наказания, старая ведьма запасалась крупами, таскала полными авоськами, забивала кладовку, складировала на балконе, прятала под кровать…

Позову Яну – пусть отвлекает. Позвонит в дверь, скажет: вам пришла гуманитарная помощь, из Голландии, а я тем временем – раз! – и перемахну. Ее балкон – рядом. Если встать на табуретку…

Перед глазами идиотская картинка: сверзившись с балкона, я лечу, прижимая к груди пачку макарон.

Всё – приказываю себе. Не блокада. Как-то устроится. «Ага, – я слышу внутренний голос. – Цветаева тоже так думала. А потом ее дочь умерла…»


После занятий меня вызывает заведующий кафедрой.

«Татьяна Андреевна, зайдите на минутку».

На службе мы на вы. Даже в отсутствие посторонних. Яна называет это ленинскими принципами. Он – разумной конспирацией. От игр разума воротит с души.

На этот раз ожидается рабочая встреча в Исполкоме. Комиссия распределяет гуманитарную помощь. Продукты и одежду. Вроде бы из Финляндии. Приглашают представителей вузов. Ректор распорядился командировать кого-нибудь из наших.

«Конечно, – завкафедрой смущается, – я и сам… Кстати, после встречи обещают фуршет».

По-нашему – жратва. Я думаю: не убить, так – украсть. Незаметно сунуть в сумочку хотя бы пару бутербродов.


Женщина и ее любовник входят во внутренний дворик Исполкома. Они пришли заранее, чтобы не опоздать. До назначенного часа остается минут двадцать. Он сетует: «Обнаружились случаи злоупотреблений. В таких комиссиях нужны честные люди». Она говорит: «Хорошо бы кофе. Очень хочется злоупотребить». Утром она зачем-то рылась в шкафчике, хотя отлично помнила: последняя упаковка кончилась месяц назад.

Исполкомовский двор залит солнцем. На дворе ранняя осень. По-нашему – бабье лето. В прошлой жизни она любила кофе. Кофе и этого мужчину. Или ей только казалось… Впрочем, здесь нет ничего удивительного. Она – советская женщина. Советские женщины любили многих. У каждой эпохи свои герои. На нашу долю пришлось слишком много эпох…

Теперь она любит кофе.


«Сначала пытались распределять через ЖЭКи. Адресно. И что? – любовник вопрошает. – Раз-во-ро-ва-ли. Тебе, например, досталось?»

Он обращается на ты, потому что они одни. Интересно, на фуршетах подают кофе?

«С портфелем не пустят». – «Что?» – он прижимает портфель к животу. У них у всех обшарпанные портфели. «Во всяком случае, обыщут на входе». – «У меня же… – он щелкает замками. (Черт с ним – на входе, лишь бы не на выходе.) – Вот, одни пустые мешки». Из кожаной пасти лезут пластиковые пакеты. Мятые. В универсамах в них пакуют продукты. Хорошие хозяйки пакетики не выбрасывают: отмывают, развешивают сушиться над плитой.

«В Исполкоме всегда буфеты. Сыр, колбаса. Вообще, бутерброды. А ты не взяла? Я, – он снова смущается, – тоже не сообразил. Это все жена».

«У меня, – женщина говорит серьезно, – нет жены».

Ее любовник моргает глазами: «Если что, я, конечно…» В сложившихся обстоятельствах он готов снять с себя последний мешок, поделиться самым дорогим. «Ну что? Подождем или?..»

«Волга», ожидающая своего хозяина, замерла в уголке. Крылья забрызганы грязью. Хочется сказать – крылатый исполкомовский конь. Сивка-Бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой… В этом дворце решаются все вопросы. Еще немного, и Сивка-Бурка перенесет нас в европейское настоящее…


Во двор въезжает машина. Таких я никогда не видела. Куда там – исполкомовский конь… Белая, с пухлым задом. Бока – как ангельские крылья. Посланец с другой планеты, неопознанный летающий объект…

Из машины выходит человек. На вид ему лет сорок. Темные собранные глаза. В руках черная папка. Брюки, слегка мешковатые, набегают на туфли. Он одергивает и притопывает для верности. К заднему стеклу приткнулась сторублевая бутылка. Женщина душит в себе классовое чувство. Классовые всегда злобные. Интересно, бывает классовая любовь?..

Он идет в нашу сторону. Взгляд скользит по исполкомовской стене.

«Фри-идрих!» – Раскрывая объятия, заведующий кафедрой выступает навстречу. Тот, кого назвали Фридрихом, кривит губы в улыбке. Я отступаю в сторону: встреча старых друзей.

«Позволь тебе представить, – мой любовник начинает церемонно, – Татьяна Андреевна, моя коллега, специалист по русскому языку и литературе. А это, – заведующий кафедрой завершает ритуал знакомства, – Евгений Фридрихович, мой давнишний знакомый. В прошлом – успешный архитектор. Ныне, – косой взгляд на белую машину, – весьма успешный бизнесмен».

Татьяна и Евгений.

«По литературе? – тот, кого назвали Фридрихом, смотрит так, будто примеривается купить. – Сеяли разумное, доброе, вечное? – В его улыбке мне чудится что-то обезьянье. – Как раз ищу грамотного человека. На должность референта. Вы бы не согласились?» – «Но она…» – советский любовник вскидывает брови. «Видимо, вас интересуют условия?» – обезьяний рот блещет белыми зубами. «Нет, – специалист по русскому и литературе усмехается. – Не интересуют. Я согласна».

Про себя я уже называла его Фридрихом.

Я видела: он удивился.

«Прекрасно», – согнав улыбку, Фридрих подманивает машину. Водитель подает боком. Пустая бутылка катается у заднего стекла. «Прошу вас». Он распахивает переднюю дверцу. «Поехали, – приказывает водителю. – Здесь решим завтра».

Мешки, жаждущие гуманитарной помощи, разевают пасти. Непроизвольным движением их владелец поджимает кисти рук. Теперь они похожи на кроличьи лапки. Уезжая в белой машине, женщина думает: «Вот именно». Кролик при виде хорька…

Инопланетная машина выезжает на Невский. Фридрих сидит сзади, шуршит бумагами. «К Гостиному».

Водитель перестроился и свернул.

Что такое осень? Это – ве-етер. Вновь играет рваными цепя-ями. Осень, доползем ли, долетим ли до ответа: что же будет с ро-одиной и с нами?

На углу – бродячий оркестрик. Исполняет популярные песни. В этом сезоне самые популярные – ДДТ. На тротуаре – старая шляпа. Прохожие останавливаются, бросают монетки.

Выходя из машины, я чувствую себя неловко. Как на сцене: согласилась на роль, не зная слов. Прохожие смотрят во все глаза. Ветер несет их классовые чувства. Завивает, как пустые деньги. Чувства сограждан шуршат под ногами.

«Это, – мы вступаем под своды Гостиного. Фридрих обводит рукой, замахиваясь на целый отдел, – всё наше. Привезено из Европы». Платья, юбки, туфли… Одежда развешана на вешалках. От пола до потолка. «Если интересуетесь, – он смотрит искоса, – можно что-нибудь подобрать. Для наших сотрудников цены символические».

Красавица, стоящая за прилавком, оборачивается в мою сторону. Изобразив английскую королеву, я качаю головой. Больше всего на свете королеве хочется новые туфли. Лодочки, с черными бантами… «Благодарю вас». В английских хрониках появляется новая запись: Ее Величество повела себя как дура.

«Вы торгуете одеждой?» Мы шли по Гостиному. «Нет. Просто подвернулась выгодная партия. Я занимаюсь мебелью. Кстати, – Фридрих остановился у прилавка. – Забыл купить воды. – Сторублевые бутылки сияют всеми цветами радуги. – Черт! – Он роется в карманах. – Оставил в машине. У вас нет мелочи? Рублей сто или двести. Не хочется возвращаться. Я отдам».

Женщина вынимает кошелек. Ей тоже не хочется возвращаться.

«Вот». Единственная бумажка. Последние двести рублей.

«Когда-нибудь, – пройдя по галерее, мы остановились у поребрика, – вы станете миллионером, а я напишу мемуары: было время, когда я одалживала вам деньги». – «Договорились, – Фридрих откликнулся серьезно. – Только я – уже». Рублевая бутылка зашипела и пошла пузырями. «Причем в долларах, – он мотнул головой. – Хотите водички?» Нищая королева сменила гнев на милость: «Спасибо».


«Мать моя, да ты действительно дура! – Яна явилась в тот же вечер. Мы сидели на кухне, обсуждая подробности. – Ты хоть видишь свою задачу? Со-блаз-нить. Вношу ясность: миллионеры – такие же мужики. Только денежные». Новое время рождало новые максимы. В ее сознании они выпекались, как пирожки.

«Прямо сразу?» – «А чего тянуть? – Яна не разделила скепсиса. – Дожидаться, пока кто-нибудь перебежит дорогу? Судя по всему, процесс отлажен: ишь, на должность референта… Кстати, узнала бы, как там у них с биологами? Могу наладить мясо-молочное производство. Чем плохо? Будет своя убоинка», – изогнувшись на стуле, она поддернула лифчик.

«Сама дура!» – я реагирую с опозданием. «Вот! – Яна кивает удовлетворенно. – Гражданин Юпитер сердится. Значит, он глубоко неправ». Юпитер – римский Зевс. Это он украл Европу.

Чашки норовили выпасть из рук. Я мыла, отвернувшись к раковине. «Не слушай меня, – за моей спиной Яна всхлипнула. – Я просто завидую. Мне-то что делать? Копила, копила… У тебя остались деньги?»

Наши деньги сгорели. Об этом позаботились проклятые сойки.

В Гостином я выложила последнее. Фридрих забыл отдать…

* * *

Кажется, я уже прилипла к сиденью. Фридрих помалкивает. Иногда бросает пустые фразы. Время от времени он выходит из машины, исчезает: то на полчаса, то на час. Мы дожидаемся молча. Водитель придремывает. Видно, привык.

Водителю Фридриха лет под шестьдесят. Такое впечатление, что он вообще не отдыхает: вечно в распоряжении, чуть не круглые сутки. В их отношениях мне чудится что-то патриархальное, как у барчука с дядькой. Впору вспомнить про заячий тулупчик. Случается, Фридрих на него покрикивает. Барский гнев дядька пережидает отрешенно: не похоже, что боится. Если Фридрих исчезает особенно надолго, недовольно ворчит: «Дела, дела… Прям удержу не знают».

Улучив момент, я спрашиваю: «У вас есть семья?» – «Жена, – Петр отвечает с готовностью, – жена и две дочки».


К обеду мы возвращаемся в офис.

«Это моя гостья, – Фридрих выговаривает поварихе. – Следующий раз готовьте с запасом. Надеюсь, я имею право принять гостей». На тарелке большая котлета. Он делит пополам. Я слабо сопротивляюсь. «Перестаньте, – Фридрих морщится. – Не блокада».

После обеда он исчезает в кабинете. Я дожидаюсь в приемной. У Евгения Фридриховича две секретарши: блондинка и брюнетка, как в хорошем голливудском вестерне. Обе – моих лет. Разговаривают вполголоса. Заходя в кабинет, аккуратно прикрывают двери. На меня не смотрят: сидишь и сиди.

Наконец он выходит, бросает: «Буду в восемь». Я мотаю на ус: ненормированный рабочий день. А дети? Как же они устраиваются? У меня – ни мужа, ни бабок. Только Яна. Фридрих оборачивается ко мне: «Поехали». Мы снова пускаемся в путь…


Она прибегает после работы. Кормит мою Сашку. Дети делают уроки. Вечером укладывает их спать. Прибирает на кухне, дожидается меня.

Дети учатся в пятом классе. Им задают задачки на движение. Яна не сильна в математике: «Вот, – она открывает учебник. – Может, хоть ты вспомнишь…»

Я устала. Яна говорит: «Ты же у нас умная: вечно решала ребусы». Ребусы и кроссворды. Кроссворды и ребусы. Когда-то давно я любила решать.

«Из пункта А в пункт B… – Это – не ребус. Мне не собраться с мыслями… – Вышли два пешехода…» Я сажусь в кресло, закрываю глаза. «Кофе сварить?» – Яна окликает из кухни. «Не кричи, – забираюсь с ногами, – разбудишь детей».

Из пункта А в пункт B (я ставлю две жирные точки) вышли два пешехода… Первый пересел в машину – белую, с пухлым задом. Второй бредет по обочине (точка-точка, запятая…). Через сколько часов второй догонит первого, если первый – богатый мужчина, а второй (ручки-ножки, огуречик) – нищая училка, которой надо кормить дочь?..

Я заглядываю в конец учебника. Мой ответ не сходится. Яна приносит кофе: «Ну?» – «Не помню. Когда-то решала, а теперь… Отшибло мозги». – «Ну и черт с ними, – она старается меня ободрить. Забирается в другое кресло. Устраивается с ногами. – Знаешь, о чем я думала… Все-таки жаль, что Сережка смылся в Америку. Уж он бы точно что-нибудь придумал. Этого у него не отнимешь – умел зарабатывать».

С моим мужем – тогда еще не бывшим – у них случился роман. Стремительный и краткосрочный, как все ее любовные истории. Меж иными подругами это могло стать водоразделом. Но мы – не таковы. Только этого не хватало – ругаться из-за мужиков.

«Вот-вот, – я говорю, – а ты не ценила…» – «Можно подумать, – она защищается, – ты ценила… Я-то помню, как ты на него косилась…» – «Косилась», – я соглашаюсь. «Эх, – Яна потягивается в кресле, – теперь бы пригодился…»

* * *

«Выходим». Водитель прижимается к кромке тротуара. Местный мужичонка, пьяненький и невзрачный, ползет вдоль канала. Заметив инопланетную машину, замирает тупо и недоверчиво. Подхватывается, ускоряет шаг. Я смотрю ему вслед: на Крюковом канале полно достоевских персонажей. Где-то здесь танцевала несчастная Катерина Ивановна: мне чудится хриплый надорванный голос.

Когда я училась в старших классах, отец устраивал мне экскурсии. «Пыль, кирпич и известка, вонь из лавочек и распивочных, комнаты – гробы в полуразвалившихся домах. Смотри, в этом доме жила семья Мармеладовых».

Мы заходили во двор, осматривали колодезные стены, выгорелые и подкопченные, словно от века. Об их жизни отец говорил в прошедшем времени.

Мы с Фридрихом переходим на другую сторону. В ушах стоит плач голодных детей.

«Здесь у нас еще один офис», – Фридрих бросает на ходу.


Узкая деревянная лестница, стены, исписанные от потолка до пола. Запах мочи и жареной капусты: я иду, стараясь не дышать. Мы поднимаемся на третий этаж, входим в квартиру. Бывшая коммуналка, которую не так давно расселили: в прихожей следы от вешалок. Изгвазданные стены, по потолку – рваная лепнина. Фридрих знакомит меня с секретаршей. Ее приемная устроена в проходной комнате. В дальнем углу пучится лиловатая протечка. Он говорит: «Мне надо отъехать, ненадолго. Пожалуйста, побудьте здесь».

«Если хотите, можете выйти на балкон. Там очень красиво», – девушка-секретарша улыбается вежливо и предупредительно.

Я дергаю балконную дверь.

Город пышный, город бедный, вид неволи, стройный вид…

Я смотрю, затаив дыхание: высокая колокольня, за ней – Никольский собор. Стены собора покрыты сизыми потеками. Напротив – старый Гостиный двор.

Красота смерти, от которой захватывает дух. Об этом я только читала: город, умерший после революции. Кажется, у кого-то из Серапионов. Петербургу пристало умирание. Темный, языческий город: умирающее и воскресающее божество. Нам тоже выпала эпоха смерти…

Вдоль канала движется кавалькада. Две черных, одна белая.

Три машины останавливаются под самым балконом. Из белой выходит Фридрих. Одергивает штанину, решительно направляется к парадной. Я смотрю и не нахожу ответов. В этой задачке что-то не сходится. Метроном в мертвом городе. Та к стучит мое сердце…


«Познакомьтесь: мои партнеры».

В руках бумажные пакеты. Глаза пристальные и холодные. Его партнеры похожи друг на друга как две капли воды. За стеной что-то капает. Я слышу звон падающих капель.

Икра, колбаса, темные пузатые бутылки. Фридрих, которого они называют Женей, отворачивает крышки, рвет цветные упаковки. «Прошу», – он придвигает стул.

Я не чувствую вкуса, жую, как кот солому, ем и прислушиваюсь: разговор о какой-то схеме. Постепенно все проясняется: партия спирта, который везут через границу. Перегрузка, документы, таможенные пошлины. Похоже, суть дела именно в пошлинах. Фридрих чертит на клочке бумаги, пишет какие-то цифры. Его рисунок похож на ребус.

«Ну?» Пошлины – те же потери. Он рад своей выдумке. Партнеры следят, наморщив узкие лбы. Не удивлюсь, если на каждого приходится по восемь классов…

«А вы что скажете?» – он поворачивается ко мне.

За моей спиной сто лет учебы. Теперь это никому не нужно. Приставки, суффиксы, окончания… Великая русская литература. На худой конец – вступительные сочинения.

Я откладываю бутерброд с икрой. Протягиваю руку к их ребусу: «Позвольте взглянуть».

Это – не моя работа. Я вглядываюсь в каракули. Мне надо кормить ребенка, точнее, не одного, а двоих: свою дочь и Яниного сына… Где же я читала? Японка подняла автомобиль, который наехал на ее сына. Просто взялась двумя руками…


«Ну как, нравится?» Фридрих переспрашивает насмешливо.

«В общем – да… – У меня загораются щеки. Тру, сбивая тусклое пламя. – Но здесь, – я указываю пальцем, – можно сделать по-другому».

«По-друго-ому?..» Он придвигается поближе. Заглядывает мне под руку. Бумажка, на которой я рисую, заляпана колбасными пятнами. Японке достался автомобиль. Мне – железнодорожный вагон. Ребус. Задачка на движение: из пункта А в пункт B… В середине пути мой состав подстерегает таможня. Ручки-ножки, огуречик… Чтобы решить, надо ввести третью точку. В крайнем случае – запятую. Для меня этот случай и есть – крайний. Я – не героиня Достоевского. Такой роскоши я себе не позволю – ни сдохнуть, ни сойти с ума. Я заношу ручку: положим, точка С…

Фридрих хохочет. Он уже прикинул. «Ничего себе! Экономия – тысяч шестнадцать… Да вы – криминальный талант! Если перевести в рубли… – он считает в столбик, – три пишем, семь на ум пошло…» Про себя я пересчитываю на бутылки. Воды хоть залейся. Партнеры переглядываются. Не такой уж он трудный, их японский железнодорожный ребус…

Вечером мы возвращаемся на Садовую.

«Простите, но завтра я опоздаю. Мне надо сходить в институт». – «Заче-ем?» – Фридрих смотрит удивленно. «Получить зарплату. За прошлый месяц». – «И какая у вас зарплата?» Он сохраняет серьезность. Я отвечаю твердо: «Пятьсот рублей». Фридрих выдвигает ящик. «Вот, прошу. Надеюсь, этот вопрос мы закрыли. У меня вы будете получать десять тысяч. Это вас устраивает?»

Собственное мебельное производство. В перспективе, если все получится, – банк на паях. Он делится со мной своими планами. Планы воистину наполеоновские. Главная проблема: катастрофически не хватает людей. Говорит: никто не умеет работать. По каждой ерунде ждут распоряжений. «Я не жадный. Плачу по-человечески. Не у-ме-ют». Обезьяний рот вспухает бугром.

«Поймите… Дело не в деньгах. Денег, – он шевелит пальцами, как будто отсчитывает купюры, – я уже заработал. Лет на сто безбедной жизни… Кстати, вы водите машину? Жаль. Хорошо бы научиться. Но это – не главное. Можно взять водителя. Главное, у нас мало времени. Надо все делать быстро». – «Почему?» Обезьяний бугор вздрагивает: «Чтобы успеть…»

Быстро и решительно. Из пункта А сразу в пункт B. Плевать, что посередине – таможня. Там тоже работают люди. Я уверена, сам-то он знал. Знал, как решается эта задачка. Неужели хотел испытать? Убедиться, что наши ответы сходятся. Понять, что я за зверь. Домашнее животное или… готова сражаться, потому что помню, как пахнет кровь? Те, кто не помнят запаха крови, становятся жертвами.

В животном царстве это называется цепью питания. Такая естественная иерархия: выигрывает тот, кто окажется наверху.

* * *

Яна мешает в кастрюльке: «Что ли, еще посолить?..» Деньги, которые обещал Фридрих, притупили ее вкусовые рецепторы. «Не знаю. Только бы взял…» – «Да куда он денется! – она кидает щепотку соли, оборачивается, переходя в наступление. – Ты же у нас – красотка, – она тащит меня к зеркалу. – Ну, погляди на себя…»

В отличие от нее, я ни в чем не уверена. Мое отражение корчит обезьянью гримаску.

«Представляешь, вчера мне приснилось, будто я превращаюсь в обезьяну». – «В каком смысле?» – ее отражение хлопает ресницами. «Вздрагиваю от каждого шороха. Озираюсь и прислушиваюсь. Все время жду подвоха».

Яна отворачивается от зеркала, машет рукой: «Не выдумывай! Надо просто расслабиться. Дернуть русской микстурки».

Этого добра у нас – хоть залейся. Водочные талоны мы отоваривали исправно.

Яна разливает по рюмкам: «Ну, за тебя!»


Всю жизнь мы понимали друг друга с полуслова. Только Яна была смелее: то, в чем я боялась себе признаться, она договаривала до конца. У нее храбрая память, на которую она привыкла полагаться. Она помнит все свои шмотки. Шмотки, висящие в ее памяти, сшиты из ворованного лоскута: всю жизнь она кроила, перелицовывала, подгоняла под себя… В моей памяти висят готовые платья – я всегда покупала у спекулянтов. Готовые платья – те же цитаты, каркас выпускного сочинения.

Я не решаюсь рассказать. О том, как билось мое сердце, когда я смотрела вниз с балкона. Следила, как он выходит из машины, одергивает штанину…

«Кстати, – она застывает с половником, – звонило домашнее животное. Два раза. В институте переполох. Обсуждают твою блестящую карьеру». – «А ты уж, конечно, подлила?» – «Ну, – Яна опускает глазки, – не без этого. Но в целом вела себя сдержанно и корректно». – «Представляю…»

Она прижимает ладонь к уху: «Кто-кто? Так, домработница. Хозяйки дома нету. Татьяна Андреевна уехали в командировку. Не успели вернуться и снова уехали. В этот, как его… – свободной рукой она хлопает себя по лбу, – в Рим…» – «И что я там делаю? Изучаю римское право?» Она смеется: «Да какая разница… Главное, оно здесь, а ты – там».

Не прошло и месяца, а я уже не помню. Забыла. Будто ничего не было – ни его самого, ни его болезненной супруги… У женщин нет прошлого. Разлюбила – и стал ей чужой. Кто ж это сказал?


«Знаешь, – я выпиваю залпом, – последнее время что-то с головой. Забываю первоисточники». – «Ну и хрен с ними! Кому они теперь-то нужны… А что он еще сказал?» – «Кто?» – «Фридрих», – она отставляет пустую рюмку.

«Сказал, что денег у него – на сто лет». – «Видали, – Яна настроена скептически. – Да хоть на двести! Лишь бы и нам досталось… Слушай, а что если нам съехаться? Найдем хорошую, в центре. Такую, как их офисы. Бывшую коммуналку…» – «А ремонт?» – «Ничего, не все сразу… Я думала. Всю ночь. Пока тебе снилась обезьяна. Это – лучший выход, – она разглядывает бутылочную этикетку. Поднимает пьяненькие глаза. – Обыкновенная лесбийская семья. В Европе – сплошь и рядом. По телику говорят – движемся семимильными шагами. Ты – папа, я – мама. Не бойся, – Яна хихикает, – в этом смысле у меня минимальные потребности. Можно сказать – шиш. Укатали сивку крутые горки… Ну, что нам делать? Если нет нормальных! Сготовить, погулять, проверить уроки: Сашка маленькая, нужен глаз да глаз…» – «Ты сумасшедшая?» – «А что?» Войдя в роль, она поправляет платье. Кокетливо.

Этого мне только не хватало: стать мужиком.

«Вот, – Яна сидит пригорюнившись. – Стоит женщине задуматься о личном, и – на тебе. Да не бойся, я не по расчету. Исключительно по любви».

Не поймешь: не то придуривается, не то серьезно…

Я говорю: «Войди в берега…»

<p>Временный ввоз</p>

По утрам я приезжала в офис, усаживалась в приемной. У меня не было ни обязанностей, ни места.

Время ползло сонной мухой – на стеклах оставались следы.

Казалось, Фридрих про меня забыл. Или – я обмирала от этой мысли – уже сожалеет о своем предложении, считает его скоропалительным. «В ваших услугах я не нуждаюсь». Я пыталась представить себе, как он выходит из кабинета и объявляет о своем решении, подбирала достойные ответы – то грубые, то более-менее вежливые, но про себя знала точно: если это случится, я не найдусь с ответом. Просто встану и уйду.

Секретари ведут себя сдержано. Блондинка, впрочем, приветливее: улыбается, наливает кофе. Брюнетка не замечает в упор. Иногда я предлагаю свою помощь: «Может, полить цветы?» Мне неизменно отказывают – вежливо, но твердо. Все цветы политы накануне.

Брюнетка уехала с поручением. Мне надо воспользоваться случаем, попытаться наладить контакт. В конце концов, мы обе – женщины. У женщин всегда найдутся общие темы. В Древнем Египте была традиция: знакомясь, женщины рассказывали друг другу о своих родах. Торнтон Уайлдер. Мартовские иды.

«А кем вы работали раньше?»

«Инженером-технологом в НИИ, – Елена отвечает охотно. У нее красивое лицо: голубые глаза, нежная матовая кожа. – Попали под сокращение – и я, и муж. Начальство освобождало комнаты, чтобы сдать частным фирмам…»

Могу себе представить: еще вчера они вскакивали, как встрепанные, глушили верещанье будильников. К автобусу, с эскалатора на эскалатор, бегом – до проходной. Лишь бы успеть, расписаться, поставить росчерк в засаленной книге. Ровно в девять ее унесут как добычу, вырвут из опоздавших рук. Теперь этой книги нет. Осталась только шариковая ручка. Повисла на замызганном шнурке.

Их прежняя жизнь пахла конторским клеем, затхлыми стеллажами, заставленными картонными папками. В стеллажи въелась советская пыль: безделья, политинформаций, болтовни о тряпках, примерок в женском туалете, картофельной вони овощебаз, копеечных профсоюзных взносов – 5-го и 20-го каждого текущего месяца. Анекдотов, которые травили в курилке…


«Мы же не знали. Думали, все образуется. Директор скрывал до последнего… Вам с сахаром? – Елена размешивает растворимый кофе. Подает мне чашку, подсаживается поближе. – Мне повезло. А муж… Пока безработный. Сидит дома, следит за сыном. Нашему сыну двенадцать», – она поправляет светлые волосы.

Скорее всего, ее муж – из однокурсников. К третьему курсу отпустил бороду, ходил с рюкзаком, бренчал на гитаре:

Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены…

«А вы?»

Теперь моя очередь рассказывать.

«Преподавала в институте. Русский язык. А Катерина?»

«На фабрике. Инженером-нормировщиком».

У брюнетки тоже дочь. На лбу печать напряженного одиночества. Для дочери она наняла бонну – очень приличная женщина, бывший университетский преподаватель. Недавно вышла на пенсию. Ее дочери повезло: сидела бы на продленке, а так ходит по музеям.

«Ой, слышите? – Елена прислушивается испуганно. – Кто это?..»

В коридоре чужие голоса…

«Может, радио?»

Я иду за нею следом. В коридоре пусто. Если не считать охранника, который сидит у входной двери.

Мы заглядываем в кухню. Тоже никого. Повариха уже ушла. Все убрано. На столе – перемытая посуда: стопка тарелок, чашки кверху дном на полотенце… Теперь я их слышу – слабые голоса. Откуда-то сбоку, как будто проникают сквозь стену. «А там что?» – я показываю на дверь. – «Ничего… Черная лестница». – «Может, соседи?»

Елена качает головой: «Давно расселили. В доме больше не живут. Ой, кажется, телефон!» – она бежит обратно. На свое рабочее место.


Я осматриваю помещение. Квадрат от бывшей плиты, три кухонных стола – от них остались следы, не зашарканные половой тряпкой.

Так просто не расселишь. Днем они отсиживаются за стенкой. По ночам возвращаются в свои комнаты, заставленные нашей офисной мебелью. Переодеваются в домашнее, выходят в кухню, разогревают ужин.

Тетка в синем фланелевом халате. Стоит у бывшей плиты, шевелит картошку. Картошка с котлетами – теплый мясной запах.

Семья садится к столу. Хозяйка вносит чугунную сковородку, ставит на стол. На столе – рабочий беспорядок: ведомости, черновики договоров. Они не замечают. Ставят тарелки на наши бумаги. На бумагах остаются жирные следы…

«Это Евгений Фридрихович, – Елена заглядывает в кухню. – Будет вечером. Сказал, чтобы вы дождались».

Бывшие жильцы исчезают, не проронив ни слова. Я возвращаюсь на свой пост.


По вечерам он принимает доклады – в порядке живой очереди. Начальники отделов собираются загодя, томятся в приемной. Очередь продвигается медленно. Заранее никогда не угадаешь – сегодня кому-то хватает минут десять, завтра зависнет часа на полтора. Героини вестерна работают как в хорошем ресторане: до последнего клиента.

Сегодня этот клиент – я. На часах – половина одиннадцатого.

Катерина появляется в дверях кабинета: «Татьяна Андреевна, вы можете зайти».

Фридрих роется в бумагах. Трет переносицу, зажигает настольный свет. «Вас не затруднит погасить люстру? К вечеру устают глаза».

По стенам развешаны дипломы. В прошлой жизни он работал архитектором, руководил мастерской.

«Вот, – он протягивает картонную папку. – Остальное у водителя».

Из Финляндии едет оборудование. Машина прибывает завтра. Моя задача – растаможить. Я не знаю этого слова.

«Это значит – получить разрешение. Оформить временный ввоз».

«Почему временный?» – «Потому что пошлина меньше. Если платить по полной – останемся без порток. Да и вообще… – он ломает целую сигарету, – черт! – сметает на пол, – государство и так неслабо поимело…»

Тут наши позиции совпадают целиком и полностью. Проклятые сойки склевали до последней крошки. Мое личное прошлое. Годы, переведенные в рубли…

* * *

Третий день я обиваю пороги. Машина ждет во дворе. Сопроводительные, учредительные, спецификации… Таможенные девочки дают объяснения. От их объяснений ссыхаются мозги. Документы, подписи, печати… По ночам я бьюсь в паутине: тонкие липкие нити. Я ворочаюсь, сбивая одеяло. По утрам просыпаюсь как в коконе. За ночь успели оплести.

Водитель приезжает дисциплинированно. Его простой оплачивается отдельно. Он помалкивает и курит во дворе. Нерастаможенные водители дожидаются своей очереди: сидят на пустых ящиках, травят дорожные байки. Таможня – гавань, куда заходят их корабли.

Фридрих несет убытки. Но это – не главное. Главное в том, что гусеница превращается в куколку. Мне уже трудно ходить. С каждым днем все труднее. Этого никто не видит. Еще день, и я не встану, просто не сдвинусь с места. Больше всего мне хочется забиться. Под ящики, головой в пыль…

На четвертый день я упираюсь лбом в стену: для оформления таможенной декларации нужен одиннадцатизначный код. «Образцы документов представлены на стенде. Ваш девятизначный не подходит», – таможенная девочка возвращает мне папку. Я втягиваю голову в плечи: «А где… его взять?» – «Не взять, а получить, – она называет организацию, кивает на стенд. – Там все написано».

Стенд занимает полстены. Неповоротливая черепаха ползет вдоль плинтуса, пересчитывая цифры: вот он. Его выдают на гербовой бумаге. Срок оформления – месяц.

Елена слушает сочувственно. Катерина стучит, не поднимая глаз от клавиш. Я дохожу до кульминации: одиннадцатизначный код.

«Им нужен подлинник?» – Катерина снимает руки с клавиатуры, выпрямляет спину. В ее глазах тлеет опасливая настороженность. «Нет, сказали, можно и копию». – «А старый подлинник?» – «Есть», – я роюсь в папке, нахожу гербовую бумагу. «Ну, так в чем же дело? – она бросает презрительно. – Вон он, ксерокс – в углу».

Куколка силится понять, извивается убогим телом. На ксероксе копируют документы. Героини вестерна не видят моих мук. Для них – простая задачка: из пункта А в пункт B.

Катерина склоняется над клавишами, печатает, выводит на принтер. Усмехается. Подает мне.

Одиннадцать цифр. Моя рука дрожит. Я боюсь вырезать криво. «А вдруг – уже чей-нибудь?» Героини вестерна переглядываются. Я понимаю: им смешно. Париться о чьем-то коде, когда все вокруг ничье.

Сносная копия выходит с третьей попытки. «Вот». Я демонстрирую дело своих рук. Рано или поздно мой обман вскроется. Когда получу подлинник, его сличат с подделкой. Когда-нибудь, но не теперь. Куколка, запертая в трусливом коконе, рвется на свободу.

Она вырвется через два часа, когда таможня примет ничью копию и поставит окончательный штамп.

Обратно я прилетаю на крыльях. «Девочки, – порхаю у порога, – вы гении!» – «Да ладно, – Катерина отмахивается, – научитесь. Кстати, а почему вы не ходите обедать?» Во-первых, не приглашали, во-вторых… «Здесь, – она понимает правильно, – обеды бесплатные. Фридрих Евгеньевич вносит от себя…»

Это выражение я встречала у кого-то из классиков. Я пытаюсь вспомнить: женщины, живущие от себя

Теперь мы надеемся прожить от Фридриха. Пока что выходит не очень: запеканки, пирожки, драники. Яна проявляет чудеса изобретательности. В «Работнице» целая подборка: блюда из муки и картофеля. Я ищу оправдание: «Может, просто забыл». – «Господи, ну, возьми и напомни».

Мои родители говорили: деньги – не главное. Мне стыдно заговаривать о деньгах. Так было и раньше, с моими учениками.

Яна складывает пальцы в щепотку: «Ну, ты сравнила… Раньше! Детям, – ее щепотка ходит у меня под носом, – нечего жрать».

Раньше она бы себе не позволила. Сложить пальцы. Теперь складывает и говорит: нечего жрать. Я понимаю: это от бессилия. С самого детства она привыкла полагаться на себя. Гордилась тем, что ни от кого не зависит: ни от спекулянтов, ни от материнского прошлого…

* * *

В конце месяца меня приглашают в бухгалтерию. Против моей фамилии одна тысяча рублей. «Распишитесь». Спрятав глаза, ставлю закорючку: моя подпись предательски дрожит.

Я иду по коридору, захожу, накидываю крючок. В унитазе журчит вода. Сортир, провонявший гнилыми трубами. Что же мне делать?.. Я согласна на любую работу – лишь бы хорошо платили. Янина мать мыла сортиры. «Вот, – я складываю пальцы, сую себе под нос, – накося выкуси. Вот теперь и нюхай».


Катерина смотрит внимательно. У меня опухшие веки. Я оправдываюсь: «Страшно воняет в туалете. Прямо глаза слезятся… Наверное, аллергия». Елена вздыхает: «И правда, хоть не ходи… Сто раз говорила». Катерина прячет усмешку: на говно аллергии не бывает, во всяком случае, на человечье. Говорит: «Не знаю. Вася вчера смотрел». – «Нет, – Елена не соглашается. – Мало ли что – вчера… Пусть снова посмотрит. Надо ему напомнить».

Вот именно: пойти и напомнить.


Я не успела сказать ни слова.

«Прошу, – Фридрих отсчитывает бумажки. – Ровно девять тысяч. В сумме – как договаривались. – Но, – он подбирает слова, – об этом не стоит…»

Я понимаю: коммунальное прошлое закончилось. Теперь каждый за себя…


Вечером мы с Яной строим планы. Точнее, строит она.

«Вот, – моя подруга пересчитывает тысячи. В который раз. – Зима на носу. Теперь, слава богу, ученые. Во-первых, – она загибает большой палец, – побольше мяса. Забить морозилку. – Про себя я отмечаю это странное выражение: будто морозильная камера – домашнее животное, которое ведут на бойню. – Чай, крупы, консервы. Да, – она замирает с оттопыренным мизинцем, – сахар. Слушай, ты не знаешь, а сыр может лежать?» Можно подумать, я мышь. Всю жизнь собирала сырные обрезки и складывала на черный день…

«Ну все. Пол вымою завтра. А Витька-то, представляешь, так бы и убила! Ботинки порвал, засранец». – «Купи новые». – «Ты с ума сошла! Ботинки – четыре тысячи. Это сколько ж мяса?..» – Она шевелит губами, переводя ботинки в килограммы.

«Слушай, а это – точно?» – Яна разбирает диван. «Что?» – «Ну, это… Будет так платить». – «Не веришь?» – «Верю. Еще как верю, – она шепчет истово. – Если, конечно, не убьют». – «Меня?» – я уточняю равнодушно. «Да типун тебе на язык!.. Твоего Фридриха. Слушай, а я ведь серьезно. Вон, по телику: то одного, то другого. Я тебя умоляю. Если что, не лезь на рожон».

«Птичка моя, – хихикаю в подушку, – ты похожа на жену комиссара». – «Я, – она не понимает юмора, – уже ни на что не похожа… А эти, секретарши, они хорошо одеты? – Я не успела ответить. – Вот! Тебя тоже надо одеть». – «Да я вроде бы и так…» – «Не-ет, – она мотает головой. – Гардероб надо обновлять не от случая к случаю, а систематически. Я читала в журнале. А твой Фридрих – хорошо одевается?» – «Так себе», – я пожимаю плечами. «При капитализме все мужики хорошо одеваются. Лучше, чем бабы. Значит, – делает вывод, – еще не капиталист». – «А миллионы?» – «Миллионы, – Яна отвечает без запинки, – говно. Сегодня есть, завтра – нет. Главное – психология… Ой, забыла! Знаешь, кого я встретила? Светку Вострикову, из 10 “А”. Толстая, как квашня. Представляешь, переехали. В переулок Грифцова. С евроремонтом. Ничего себе! После их поганой-то Ульянки. Жаловалась: говорит, растолстела, даже шапка не лезет. Нормальные люди – задницей, а она, – Яна корчится от смеха, – башкой!.. Они теперь с Постниковой. В школе грызлись, а тут, представь, подружились. На почве шмоток».

«Каких шмоток?» – я переспрашиваю.

«Помнишь, у нее еще сестра-фифа. Училась в Вагановском, пока не поперли. Выскочила за итальянца. Говорит, маленький, похож на мафиози. Счастлива!» – Яна заводит глаза мечтательно. «Постникова?! Так она же страшная!» – «Не Постникова, ее сестра. Говорит: счастье, что поперли. Стояла бы двадцать пятым лебедем. А теперь – пару раз наденет и шлет. Че-мо-да-на-ми», – она чеканит по слогам. «А Вострикова при чем? На нее ж не налезет». – «Так она и не носит. Навесит ярлыки и толкает как новое. Говорит: достало мотаться челноком. Одному дай, другому отстегни – и проводники, и таможня. Постниковой тоже выгодно. В общем, молодцы девки! Поднялись».

Вострикову я помню смутно – так, серая мышка. Теперь еще толстая. Толстая серая мышь.

«Ты что! Такая прикинутая! Спрашивала, как ты. Хорошо, говорю. В мебельном бизнесе. Оказывается, теперь покупают». – «Бизнес?» Мне не успеть за ее поворотами. «Да при чем здесь!.. Бывшие коммуналки». – «В бывших коммуналках воняет, – я говорю. – Гнилыми трубами». – «Подумаешь! – Яну не собьешь с толку. – Трубы так трубы: недолго и поменять. Подкопим, сделаем евроремонт. Как в Европе. Въезжают, потрошат до перекрытий. А потом все по-новому: и пол, и перегородки… Ты только представь: коридор! Потолки… Три с половиной как минимум. А окна…»

У меня слипаются глаза. Подкопим, сделаем евроремонт… И все будет хорошо…

«Ладно, – она жалеет меня, – спи… Пойду посижу на кухне. Покурю…»


Коридор, оклеенный желтоватыми обоями… Рано или поздно мы обязательно съедемся: сменяем две двухкомнатные на одну коммуналку. Огромную, с потолками и окнами… Во сне я знаю: это не квартира. А мое выпускное сочинение. «Символика желтого цвета в романах Ф.М. Достоевского». Повезло, отличная тема. В моей памяти множество цитат: желтая каморка Раскольникова, лицо Мармеладова, Сонин желтый билет, мебель в кабинете Порфирия Петровича, перстень с желтым камнем…

Сейчас я возьму ручку и начну с самого начала… «Господи!» – обмираю от ужаса: цитаты, которые я учила, никак не подходят. Здесь живут другие персонажи. Те давным-давно умерли. Остались их внуки или правнуки. Теперь они тоже – старики…

Старуха – на ногах стоптанные бурки – крадется в кухню. Оглядывается, льет из горшка. Желтая струйка утекает в раковину. Уборная далеко, через три двери. Каждый раз не находишься… Сует под фартук. Крадучись, идет к себе…

Голая кухонная лампочка, желтый цвет вполнакала. В дверях – размытый силуэт. Женщина в синем фланелевом халате входит, направляется к раковине. Пускает горячую струю. В нос шибает старушечьей мочой. «Сука! Опять за свое…» Шагает, напирая на пятки, колотит в филенчатую дверь: «Сволочь! Башку пробью!»

В дверную щель лезет запах хлорки. Старуха принюхивается. Ей очень страшно. Та – молодая. Возьмет и изведет. Только и ждут ее смерти – зарятся на комнату. Старуха всхлипывает: «Отравители». Грозит желтушным кулачком…

Женщина в халате и рваных тапках выходит из своей комнаты. Дергает запертую дверь: «Оглох? Засел, алкаш поганый!»

Старик в застиранной майке шарит за унитазом: там припрятан мерзавчик. Выпивает единым духом. Желтый кадык работает как помпа. Оглядывается, сует за горшок. Стерва! Найдет, устроит выволочку… Моет, моет! Провоняла своими мылами… Плюет в пол.

Женщина уходит к себе. Садится в продавленное кресло. На днях явилась агентша. Каждому по отдельной плюс доплата. Старуха, гадина, уперлась: тут родилась – тут и помру…

Она думает: никогда не кончится. А эти? Богатые сволочи! Есть же деньги… Вот и кокнули бы старую суку. Теперь это просто: придушить – и всем хорошо.

<p>Face down</p>

Финской таможне понадобился договор на русском. Фридрих пожимает плечами: «Отправьте».

Я выхожу в приемную.

«А какой номер финского факса?» Елена поливает цветы. «Внизу, на договоре», – наклоняет леечку, льет осторожно.

Заправила. Face down. «Стой! – Катерина вскрикивает. – С дуба рухнула? Это же – наш

«Что случилось?» – Фридрих выглядывает из кабинета.

«Извините, – Елена улыбается. – Это я виновата. Чуть не разбила цветок». Катерина клонится над клавишами. Отводит тлеющие глаза. «В другой раз, – он оглядывает строго, – постарайтесь как-то потише. Я уж думал…»

«У тебя – другой, – Елена шепчет. – Тот, что у тебя, – наш. Для таможни. Настоящий договор – в сейфе».

У меня дрожат руки. Еще секунда, и я бы все испортила. На таможне я предъявляю подлинник. Во всяком случае, то, что считаю подлинником. На нем стоят подписи и печати…

Елена колеблется: «Знаешь, спроси у него».

«Извините, – Фридрих кивает. – Забыл, что вы не в курсе. – Его рот подергивается обезьяньей гримаской. – На войне как на войне. – Он трет переносицу, откидывается в кресле. – Надо привыкнуть. Сначала будет трудно. Вы – честный человек…» Я говорю: «В смысле, глупый?» – «В смысле, интеллигентный. В вас это есть. – У него меняется голос. – Я часто о вас думаю. Проснусь и думаю…» – жмет на кнопку.

Катерина входит, замирает в дверях. Смотрит, как кролик на удава.

«Екатерина Ивановна, введите Татьяну Андреевну в курс дела. Во всех подробностях. Да, во всех подробностях», – он повторяет твердо.

Катерина идет к сейфу, достает документы.


Мне трудно сосредоточиться. Сказал: проснусь и… Договор купли-продажи. Финика никто не обманывал: свое он получил сполна.

«Вот», – Катерина предъявляет платежку. В правом углу сумма. Остальное – не по-русски.

Она объясняет: в договоре, лежащем в сейфе, взаимные расчеты по спирту плюс покупка оборудования. Этот, наш, составлен специально для таможни: не покупка, а аренда. «А потом?» – «Суп с котом», – Катерина ухмыляется. «А почему не написать как есть: спирт и покупка оборудования?» – «Да потому. При покупке жуткие пошлины: государству все фиолетово, лишь бы обложить. А так – через год сделаем новый. Оформим по остаточной стоимости. Типа все износилось». – «Так это, – я листаю наш договор, – не перевод? Но тут… – сверяю с финским подлинником. Если не знать финского, совпадает все. До самой последней цифры. – Это же… Такая работа!»

Елена говорит: «Еще бы! Сидели с переводчиком как проклятые. Подгоняли по каждой строке».

«А если возьмут и сопоставят по-настоящему? Мало ли, устроят совместную проверку?» – «Да ничего они не устроят. Наши с финиками не дружат». Елена говорит: «Устроят – будем думать дальше. По мере поступления проблем».

На подделке – обе печати. Наша и финская.

Катерина – луч света в темном царстве – пожимает плечами: «Так финик-то приезжал».

Напоили? Сперли печать?

«Там, – Елена сжалилась, – дополнительное соглашение. Если печать свежая – легко». – «Берется яйцо. Теплое, вкрутую, – Катерина подхватывает. – Очищаешь и…» Фридрих велел рассказать во всех подробностях. Подробности похожи на кулинарный рецепт. «Ничего себе…» – «А ты думала! – она смеется. – Уж это мы насобачились. Раньше, в общежитии. Сто раз подделывали справки…»

* * *

От Яны у меня нет секретов.

«Подумаешь, насобачились! – она смеется. – Ну, не были, не жили, не собачились. И на хрена нам их общежитие? Здесь и научишься, в лучшем виде. Наука, – она дует, перекидывая с ладони в ладонь, – святое. Не грех и заплатить. На Западе образование вообще платное». На науку Яна жертвует три яйца. Печати детские, из игрушечного набора: кролик, ежик, лисичка. Сто лет назад я купила дочери.

Мало-помалу у меня получается. Катаю, высунув язык. «Ты гляди! – Яна любуется на кролика. – Ну, что я говорила? Как живой!.. Кстати, этот, твой, снова звонил. Теперь он у них за главного. Макароны, стиральное мыло. Для своих – очень недорого». – «Продает? Это же – гуманитарная помощь».

Она пропускает мимо ушей.

«Отличные продукты. Кофе, кексы, растительное масло, – распахивает кухонный шкафчик. – Это тебе не шуточки, – надкусывает синеватый белок. – Нормально, и краска совсем не чувствуется. Будешь? Ну, не хочешь, как хочешь. Слопаю сама. – Яна принимается за второе, с отпечатком розовой лисички. – Как твой Фридрих?» Она вытирает губы. На нижней остался след.

«В каком смысле?» – «В каком? В том самом».

Мне очень хочется рассказать.


«Так и сказал: просыпаюсь и?.. – она делает красноречивую паузу. – Ну, а ты? Сказала бы: я тоже просыпаюсь…» – «Но я же…»

«Да какая разница?! Может, и он не просыпается. Главное, вступить в разговор. Та-ак… – Яна смотрит внимательно. – Мать моя! Ты, часом, не влюбилась?! Учти, от любви глупеют». – «Я не глупею». – «Все, – она говорит. – Глупеют все. Нормальная химическая реакция».

Я не знаю химических реакций. Из школьной химии в моей памяти остались бессмысленные слова: перманганат калия, бутадионстирольный каучук.

«Кстати, как там с задачками?» – «Ну как… – Яна остывает. – Наладила контакт с математичкой. Отнесла макарон. Теперь, если что, позваниваю. Кстати, в воскресенье едем в Пушкин. Детям задали осенний гербарий». – «Может, без меня? Очень хочется выспаться». – «Ладно, – она разрешает. – Ты – добытчик. Имеешь право».

У меня сжимается сердце: она – моя единственная подруга, самый родной человек.

Я обнимаю ее за плечи, неловко чмокаю в макушку – между нами не приняты телячьи нежности.

«Ничего… Пробьемся…» – она бормочет, жмется ко мне.

* * *

«Мойте руки и – марш разбирать!»

Дети возятся в комнате. С кухни нам слышен их визг. На столе ворох кленовых листьев: желтые, красные…

«Жаль, что ты не поехала: тишина, красота… Народу – никого. Раньше какие толпы! А теперь – всё. Как вымерли».

Кленовые аллеи. Газоны, осыпанные золотом… От земли тянет прелью.

Как хорошо в покинутых местах, покинутых людьми, но не богами, и дождь идет, и мокнет красота старинных рощ, приподнятых холмами…

Юная нимфа, кутаясь в мраморные складки, торопится к своему любовнику…

Любовник муз уединенный…


«Мама, мамочка, – дочь вбегает в кухню, – тетя Яна сплела венок! Золотой!» – «В лицей не заходили?» – «Куда?» – «Мы же с тобой были… Ты что – забыла? Там учился Пушкин…»

«Ой! А тетя Яна купила нам Сникерсы, – она роется в кармашке. – Я хотела тебе оставить, а потом съела. Случайно. Ты не обиделась? Красивый, правда?» Она разворачивает пустую обертку.

«Выброси в помойку».

Александра прячет за спину: «Я же коплю. У нас все девочки копят. “Сникерсы” или “Марсы”. А тетя Яна сказала, что еще купит, и у меня будет больше всех. Звонок, звонок!» – бросается в прихожую.

«Не открывай, – я кричу вслед. – Спроси – кто?»

«Это папочка», – возится с тугими замками, приплясывает от нетерпения.

Он роется в портфеле. Вынимает шоколадный батончик. Александра подпрыгивает, чмокает его в щеку: «Ура! Еще один “Сникерс”!» Я говорю: «Витю угости».

Он пристраивает портфель, возится со шнурками. «Между прочим, – я бросаю тапки, – в доме двое детей». – «Она что – никогда не уходит?» – «Она, как ты изволишь выражаться, сидит с твоей дочерью».

За кухонной дверью маячит Янин силуэт.

«Привет семье, – мой бывший заходит в кухню. – Как поживаешь?» – «Твоими молитвами, – Яна выводит нараспев. – Пойду гладить листья. Завтра сдавать».

«Что сдавать?» – он смотрит ей вслед. «Кровь, – объясняю нежно. – Сдавать кровь». – «Она что – донор? – он изображает удивление. – А мне казалось – вампир».

Видимо, тоже шутка. Вроде той, с беременной старухой.

«Папочка! – Александра заглядывает. – Это из д’Артаньяна! Моя любимая песня».

Когда-а твой дру-уг в крови-и, а-ля гер ком а-ля ге-ер-о!

Когда твой дру-уг в крови, будь рядом до конца-а

«Ты – серьезно? Она правда сдает? Но ты же, кажется, зарабатываешь…» Я подаю сухую ложку: «А ты?»

«Таким, как я, – он накладывает кофе, внимательно мешает в чашке, – нынешние времена не благоприятствуют, – намазывает масло. – Выживают самые предприимчивые. Интеллектуалы, напротив, вымирают». – «От голода?» – «Нет, – он жует сосредоточенно. – Женщины не вступают с ними в контакты, не позволяют передать генетический набор…»

«Ты собрался размножаться?» – «При чем здесь я? Я имею в виду тенденцию. Понадобились века мрака, чтобы человечество осознало главное: интеллектуальные усилия дают несопоставимый результат…» – «А сразу: и мозги, и предприимчивость?» – «Ну… – он крутит мокрой ложкой, – это вряд ли…»

«Извините, – Яна заходит в кухню, – я на минутку. Нам нужен утюг».

«А у вас, коллега, – он оборачивается, – есть какая-нибудь теория? По текущему моменту». – «Конечно, – Яна покачивает утюгом, – теория Дарвина. Выживает сильнейший. Слыхал про естественный отбор?»

«Вот, – он обращается ко мне. – Мы с коллегой пришли к одинаковым выводам. Причем независимо друг от друга, как Бойль и Мариотт. Я тоже полагаю, что многое начинается заново. Мы стоим на пороге, за которым брезжат новые смыслы. Наша задача – их обрести. Помните речь Кеннеди? – он заводит глаза к потолку, приосанивается: – “В истории человечества существует лишь малое число поколений, на чью долю выпала возможность защитить свободу в тот час, когда ей грозила опасность”… Мы, – он заканчивает торжественно, – именно такое поколение. Защита свободы – наше право и честь».

«Ты готовишься обратиться к нации?»

Яна оборачивается в дверях.

«Я готовлюсь обдумать и переосмыслить. Во всяком случае, ответить на некоторые вопросы…»

Она уходит, не дослушав.

Я спрашиваю: «Например?» – «Например, – он покачивает стоптанным тапком, – понять подспудные чаянья народа». – «Обратись ко мне, – я отодвигаю чашку. – И я объясню. Народ хочет жрать: пить кофе, мазать хлеб маслом». – «Это, – он возражает убежденно, – пока. Но потом, когда физиологические потребности удовлетворяются, народ начинает задумываться о смыслах. В сущности, это и есть европейская цивилизация – поиск подлинных смыслов. Постепенный, но неуклонный. Рано или поздно мы к этому придем».

Мне некогда заморачиваться на смыслах. «А если не придем?» – я задаю вопрос, на который не жду ответа.

«Тогда, вероятно, погибнем. Как нация. Но у меня, – он заключает уверенно, – есть надежда».

Он щелкает замками, достает обшарпанную тетрадку, читает вслух:

«“Революция – резкий слом сознания, замена устоявшихся традиций. Главные сломы идут в головах. В деятельности мозга возникает парадоксальная фаза: он перестает реагировать на действительность, зато, – его палец скользит по строкам, – усиливает реакцию на слова. Слова значат больше, чем факты”. Академик Павлов. Каково?» – «И что это объясняет?»

«По мне, – он захлопывает тетрадку, – очень многое. Если целую нацию выдерживать в состоянии стресса, рано или поздно она теряет вкус к смыслам. На этом принципе основаны все тоталитарные системы. Но потом, когда система рушится… Или слабеет… Народ начинает обретать волю к мышлению. Вспомни семидесятые», – он вскидывает подбородок, оглядывает меня победно – как поверженного врага.

«И при чем здесь народ?» – «Как при чем? – он возмущается искренне. – А анекдоты? А презрение к идеологии? Можно сказать, все дули в одну дуду».

«Скажи еще, анекдоты придумывал народ!» – «Анекдоты, может быть, и интеллигенция. Но что касается городского фольклора… Фабрика Клары Целкиной, Объединение Веры Случкиной, – он произносит со вкусом. – Когда настало время, все вышли на площадь».

«Ага, – на этот раз победу торжествую я, – все. Особенно ты…»

«Мама просила сказать, – Витькина голова заглядывает в кухню, – чтобы вы ругались потише. Потому что мы делаем уроки».

«Скажи своей маме, – мой бывший защелкивает портфель, – что мы не ругаемся, а ведем политическую дискуссию. Точнее говоря, закончили. Передай, что я ухожу».


«И чего приходил?» – Яна пихает утюг на место.

«Обсудить политические проблемы». – «Это – по-нашему, – она кивает удовлетворенно. – А я-то, дура, ломаю голову: вдруг, думаю, денежек принес? Ты гляди, полмасленки стрескал». – «Не преувеличивай, – я отворачиваюсь к раковине, – не половину, а треть. Не вырывать же из рук. И вообще… Как я его выгоню? Сашка расстроится».

«В деревнях это называется: скучает за отцом». – «Твой Витька скучает?» – «Скучал, – она меняет грамматическую форму. – Первое время. Но я нашла выход – завела хомяка». – «И где он теперь?» – «Отец? – она уточняет деловито. – Достраивает развитой капитализм». – «Хомяк», – я смеюсь. «А-а-а. Сдох, царствие небесное, – она заглядывает в ведро, приминает мусор. – Представляешь, утром пошла выносить, а там мужик». – «Там – это где?» – я не успеваю переключиться. «На помойке. Роется в бачке. Рожа! Бандит бандитом. Увидел меня, улыба-ается… Говорит: я вас знаю. У вас такие вкусные пакетики… Пошли-ка», – она зовет меня в комнату.

На столе пачка журналов. Яна листает, протягивает мне: «В этой “Бурде” две приличные юбки. Тебе какую: эту или эту?»

На обложке год издания: 1984.

«Ты… хочешь мне сшить?» – «Деловая женщина не должна ходить в одном и том же, – она раскатывает кальку. – Ну, выбрала?» – «Тут же – по-немецки». – «Тебе-то какая разница? Смотри на картинку. И вообще, не бери в голову. Приходит – и пусть приходит. Но лучше, – Яна рвет кальку с хрустом, – все-таки хомяка. Во-первых, живет меньше… Да и жрет – не в пример…» – «Девушка, – я вздыхаю, – вы ужасно циничны». – «Цинична? – она фыркает. – Была бы цинична – так бы и убила!» – «Кого?» – «Да всех. Но сперва доморощенных философов. Стой ровно. Бедра – девяносто восемь… – она обмеряет сантиметровой лентой. – Талия… Всё. Вы свободны. Не понимаю… – Яна изучает выкройку. – Вкусные пакетики… Он их что, вылизывает?»


Мой бывший собирал фирменные бутылки: вермут, джин, виски.

«Твой Сергей что-нибудь собирал?» – «В смысле?» – «Ну, не знаю… Например, импортные бутылки». – «А как же! – Яна кивает. – Сигаретные пачки. Клеил в сортире. Ты что, не помнишь? Целая стена». – «Вот видишь… Этот, с помойки, тоже мечтает». – «Нажраться вкусного?» – Яна развязывает узел. «Бери выше: не нажраться, а приобщиться. К благам европейской цивилизации…»

В старую простыню увязаны шерстяные отрезы. «Вот… Остатки прежней роскоши». – «Ничего себе! – я вздыхаю восхищенно. – У тебя что – магазин?!»

«Посмотрим… – она сверяет размеры. – Ты гляди, тютелька в тютельку: ихний сороковой. А ну-ка, встань… – она орудует сантиметровой лентой. – Надо же, и грудь соответствует. Да ты, мать, стандартная европейская женщина». – «А ты?» – «Я – нет, – Яна разводит руками. – На меня приходится подгонять».

«У них что – другие задницы?» – «Не задницы, а пропорции. Выкройки рассчитывают на среднестатистическую фигуру. Для данной страны. Помнишь старые фильмы? Те, довоенные».

Я киваю неуверенно: тетки, поперек себя шире, маршируют по Красной площади.

«Какие тетки, такие и выкройки», – Янино сознание рождает очередной афоризм. «А немки? – я возражаю по справедливости. – Те еще пампушечки. В трофейных-то фильмах». – «Вот именно. В нормальных странах выкройки регулярно пересчитывают. Приводят в соответствие». – «Чему?»

Она набрасывает на плечо кусок ткани. «Изменяющимся пропорциям населения: в среднем они меняются раз в десять лет».

«А у нас?» – я пытаюсь уловить логику.

«А у нас… – она расправляет лист выкроек, – у нас тоже. Только с опозданием лет на двадцать». На листе выкроек – путаница разноцветных линий: пунктирные, сплошные, волнистые…

«Это что же, – я загибаю пальцы, – по нашим журналам сейчас –1971-й?»

Янин палец замирает в нерешительности: похоже, зашел в тупик.

«После революции понаехали деревенские девки. И что?» – «Как – что? – я изумляюсь. – Успехи индустриализации. Чугун на душу населения…» – «Сперва, – она делает интригующую паузу, – ликбез. Мы не рабы, рабы не мы… Второе поколение заканчивало восьмилетку. Третье рвануло в институты. Параллельно сузились бедра и…» – «Что – и? Похудели ноги?» – «Не похудели, а удлинились. Запомни: худая корова еще не лань».

«Как следствие индустриализации?! Ульяна Юрьевна, – я сражена постановкой вопроса, – не хотите ли вы сказать, что пропорции фигуры определяются образованностью конкретной особи?»

«Не конкретной, – Янин палец топчется на месте, пытаясь выбраться из лабиринта. – Речь идет о средних пропорциях. Для всей страны».

«Ты серьезно?» Не поймешь – не то вычитала, не то выдумала. Скорее всего, конечно, выдумала. Как все свои теории.

«Не-а, – она мотает головой. – Шутка юмора. Но в каждой шутке…»

Боги моих родителей смотрят с немым укором. Наше легкомыслие им не по нутру.

* * *

Факс пришел в 17:35. Финская фура только что прошла границу и движется в сторону Петербурга. Если в дороге ничего не случится, в пункт назначения она прибудет часам к десяти. Наш финский партнер надеется, что все необходимые процедуры будут произведены в течение завтрашних суток. В противном случае перевозчик потребует возмещения убытков. В этой связи партнер обращает наше внимание на пункт 12.4 подписанного договора, по которому все затраты по растаможиванию грузов взяла на себя принимающая сторона. Для нашего сведения партнер прилагает прайс-лист финского перевозчика.

Тарифы впечатляют. Если перевести в рубли, возмещение одного дня простоя превышает мою месячную зарплату в девять с половиной раз. Из факса лезут копии сопроводительных документов, и первым – дополнительное соглашение. То самое, с которого свели печать.

Я роюсь в бумагах: договор, приложение к договору… Сверяю номенклатуру. Черт! Так оно и есть: в основном договоре позиции, указанные в факсе, отсутствуют. Они – в дополнительном соглашении. Чтобы растаможить, придется предъявить финский подлинник. Иначе не выйдет. Значит… О том, что это значит, страшно подумать.

«И что же делать?» Катерина смотрит в пол. Я говорю: «Надо звонить». – «Да, – Елена кивает, – это – экстренный случай».

В экстренных случаях мы можем звонить на сотовый. Фридрих носит его с собой: черная коробка, похожая на радиоприемник.

Я излагаю коротко, телеграфным стилем. Фридрих говорит: «Дайте Екатерину Ивановну». Катерина берет трубку. Слушает, хмуря брови. «Хорошо, Евгений Фридрихович. Да. Поняла». С Фридрихом она всегда разговаривает стоя, даже по телефону.

«Ну?» – мы с Еленой вступаем одновременно. «Сказал вносить изменения. Приедет через два часа».

Это трудно – пристроить шестьдесят строк. Вбить в основной договор. Девочки рассчитывают по буквам, размечают пробелы: последняя страница должна полностью совпасть. На ней стоят подлинные печати: наша и финская.

На часах – половина десятого. «Фирма “Парадиз”, здравствуйте, – Елена снимает трубку. – Да. Одну минуточку… Это тебя, с Парнаса».

Машина уже пришла.

Катерина выводит на принтер: мы изучаем придирчиво, осматриваем каждый лист. «Вот, – она говорит. – Вроде получилось. Теперь немного пожамкать, и можно подписывать странички».

Из коридора доносятся голоса. Фридрих входит в приемную, на ходу расстегивая пальто. На его рост – слишком длинное. Лучше бы слегка подкоротить, немного, сантиметров на десять…

«Ну-ка, ну-ка…» – он бросает пальто на спинку кресла. Катерина отступает на шаг. Елена говорит: «Сейчас переведем подписи…» Это я понимаю: подписи переводят на оконном стекле.

Фридрих говорит: «Не забудьте проверить ручку: Лахтинен подписывал перьевой. Таможенные документы готовы?» Это вопрос ко мне.

Я киваю.

«Ладно, – он говорит, – сделаю пару звонков, а потом закончим. Зайдете, – короткий взгляд на запястье, – через полчаса».

Катерина вытягивается в струнку: «Евгений Фридрихович, а я?..» – «А вы, – он бросает через плечо, – заканчивайте и можете идти».

Он заходит в кабинет. Дверь щелкает коротко и сердито.

Я вижу, как слабеет струна. Изнутри словно вырвали жесткий стержень. Всхлипнув, Катерина бежит к двери, шарит слепыми пальцами. Дверная ручка не поддается…

«Может… – я смотрю ей вслед, – надо что-то?..» – «Не надо, – Елена останавливает мой порыв. – В этом месяце ей не выдали доплату. Нечем рассчитываться с бонной». – «А может, просто забыл?» – «Помнит», – Елена усмехается коротко.

Катерина возвращается, идет к своему столу. На щеках – красные пятна. Скованные движения марионетки – руки повисли вдоль туловища, ноги не сгибаются в коленях. Она берется за лист, сосредоточенно растирает пальцами. Глаза прогорели. На дне – черные угли.

«Давай… Я тоже…»

Черные угли смотрят на меня с ненавистью: «Я все сделаю сама».


Моя комната крайняя. Я сажусь и раскладываю бумаги. Если она не заплатит бонне, ее дочь останется без присмотра. Как будто я виновата. При чем здесь я?

Я тяну на себя оконную створку. Там, за окном – тьма. На той стороне улицы чернеет ограда Юсуповского сада. Днем до нас долетают голоса. Дети, живущие в окрестных домах, гуляют со своими мамами. Этой осенью я так и не съездила на кладбище. Весной, когда станет полегче…

Рука тянется к горлу. Пальцы скользят, хватают самую крупную бусину. Мое любимое ожерелье сделано из натурального камня. Их называют поделочными. Мне не нравится это слово. Поделка – подделка… Ожерелье я купила сама. В Лавке художников. Темно-синие камни. Мама сказала: «Не ко всему подходит. Синий – обязательный цвет…»

Когда мне плохо, я катаю бусины. Как будто они остались от мамы…

Я выглядываю в окно, вдыхаю холодный воздух. Снизу – визг тормозов. Поперек рельсов, отсвечивающих синим, разворачиваются три машины – колесами в тротуар. Из машин выскакивают какие-то фигуры, перебегают на нашу сторону. Я слышу, как жахает парадная дверь.

В прихожей верещит звонок. Дверь сотрясается под тупыми ударами. Хруст замков.


«Встать!» Кто-то одетый в черное. Я и так… «Ну!» Он сует под ребро, поводит волчьим глазом. На губах вскипает серая пена: «Где? Говори, сука гребаная!..» Я ничего не чувствую. Ни боли, ни страха. Только холод – металла под ребром.

«Серый! Здесь! Сюда!» Топот сапог.

Волчий глаз вспыхивает: «Сидеть! Ну!»

Он бежит на зов. Я – одна. Одна в своей комнате.

Опускаюсь на стул, вдыхаю, пытаясь расправить бронхи. Там, за стенкой, сдавленный крик. Это – его и девочек… Убили… Теперь – меня.

Снаружи тихо. Я иду к двери. Выхожу в прихожую. Под столом охранника кто-то шевелится и скулит. Входная дверь распахнута настежь. Если свернуть направо, выскользнуть на лестницу… Я сворачиваю налево, иду, ступая на мерзлых ногах…

Бумаги разбросаны по полу. Девочки, сложив на коленях руки, сидят по местам. Дверь в кабинет распахнута. Из кабинета – глухие голоса. Они выходят. Трое. С каждым из них Фридрих прощается за руку. Мой идет мимо, улыбаясь. Губы, сшитые из кожзаменителя, лопнули в углах. Он облизывает запекшуюся пену. На серых губах остаются следы.

«До свидания, всего доброго», – девочки поют ангельскими голосами. Такими злыми голосами…

Фридрих морщится, бросает через плечо: «Этого мудака – ко мне!» Елена бежит в прихожую. Семенит мелкими шажками.

Охранник – маленький и жалкий. Мешковатая милицейская форма. Курносый шмыгающий нос. Верхняя губа разбита. Стоит в дверях, переминаясь с ноги на ногу. Оглядывается, ловит чьи-нибудь глаза. Девочки смотрят в пол. Он складывает пальцы. Крестится. Господи, зачем он крестится? Входит, аккуратно прикрывает дверь.

Мы слушаем. В кабинете тихо. Потом что-то падает. Глухо, как мешок. Мешок с гнилой картошкой. Фридрих выглядывает наружу: «Екатерина Ивановна, – обращается ровным голосом, – у нас есть нашатырный спирт?»

Катерина вскакивает, суетится у шкафчика. Спирт? Откуда здесь взяться спирту? Мы не торгуем нашатырным спиртом…

«Вату, вату… – Елена подсказывает. – На», – шарит в сумке, протягивает тампон. Тампон – это очень дорого. Мы с Яной используем тряпки. Господи, о чем я думаю?

Я же слышала, как падало тело… Если убил, зачем ему нашатырь?..


Кровь катится на милицейскую форму. Падает жидкими каплями. Он идет и шмыгает носом, шмыгает и подтирается рукавом.

«Чтобы больше не видел! Ты понял, сука?! Так и доложи своему гребаному начальству. Милиция! Ублюдки! Лучше сразу – к бандитам. Не умеете, не беритесь! Они-то хоть честно пашут», – Фридрих кричит из-за двери. На их смрадном языке.

Катерина ходит по комнате. Подбирает разбросанные листки. «Вот. Здесь всё», – она протягивает мне. У меня дрожат руки. Я сажусь и сцепляю замком.

«Все свободны, – Фридрих выходит из кабинета. – Спускайтесь к машине. А вас, Татьяна Андреевна, я прошу остаться».

Девочки уходят, не прощаясь.


Я узнаю ее: пузатая, с черной наклейкой. В прошлой жизни она украшала мою кухню. Мой муж собирал пустые бутылки. Теперь она полна.

Фридрих сворачивает пробку, разливает по бумажным стаканам. Я чувствую острый запах – аромат отравленного миндаля. Те, кто собирал бутылки, мечтали, чтобы им достались полные. Я не собирала, но пить выпало мне.

«Ну, с боевым крещением. – Я чувствую холод под ребрами. – Татьяна Андреевна, – голос Фридриха увещевает, – надо выпить. Через не могу».

Я делаю глоток – глоток мечты моего бывшего мужа.

«Это… часто?» – «Что вы, – взгляд Фридриха темнеет. – Конечно, нет». – «У них… – Еще глоток. Мечта устремляется вниз по пищеводу. – Был пистолет».

«Вам угрожали?» – Фридрих спрашивает участливо. У меня ноет ребро…

«Они – кто?»

Фридрих хмурится: «Санитары леса. С которыми надо договариваться». Мечта моего бывшего мужа сворачивается комом в желудке. Санитары в черных халатах. После них остался запах пота, смешанного с дорогим одеколоном.

Ты узнaешь ее по запаху, в нашем ревнивом царстве…

Мы с Фридрихом сидим за столом. Я понимаю: договариваться надо. Иначе нас просто убьют. Или придушат. Как жалких домашних кроликов.

Фридрих наклоняет бутылку. Из горла тянется медленная струя. «Почему так… медленно?..» Фридрих заглядывает в бутылочное горло: «Пробка. Там – специальная пробка».

Чужая мечта растекается по жилам, густеет в моей крови. Кровь спекается сгустками, слипается сладким медом. Капля пота бежит по спине. Это – моя мечта: мне хочется превратиться. Стать диким животным: прыгнуть, чтобы разорвать его в клочья. Чтобы он… разорвал меня…

Фридрих встает. Ходит тяжелыми шагами. Его тень наползает на стены, ломается у плинтусов. «Я знаю, о чем вы думаете… – тень клонится в сторону, ускользает в простенок. – Я тоже об этом думаю: когда-нибудь… Не сейчас. Потом вы поймете…»

У меня во рту тошнотворный привкус: разговор Евгения с Татьяной. Татьяна сглатывает вкус металла, которым ей ткнули под ребро. Тень Евгения выбирается из простенка, ложится у раскрытой двери, сворачивается клубком.


Фридрих уходит в кабинет. Рычит в телефонную трубку: «Да. Вы поняли правильно. Я сказал: именно сейчас».

Тень Евгения встречает его в дверях, торопится, припадая на задние ноги. Добежав, замирает в углу.

«Собирайтесь, я отвезу вас домой». Фридрих поводит рукой, словно подзывает к себе. Тень, подобравшись сбоку, тычется лбом. Он шевелит пальцами, ласкает ее, как собаку.

Я надеваю пальто, застегиваюсь на все пуговицы.

Мы выходим на лестницу. Фридрих возится с замками. На лестнице – тьма.

Во тьме мы спускаемся по ступеням. Под ногами хрустят разбитые лампочки – их выбили черные санитары… Мне трудно дышать. Моя кожа высохла, стала кожзаменителем. Я ступаю, как обескровленная тень.

Звук, похожий на верещанье. «Да! – Фридрих отвечает в трубку. – Я же сказал: сейчас. За это я плачу вам деньги». Голос, женский, отвечает едва слышно. Мне не разобрать слов. «Минут через двадцать», – он кладет трубку.

Мы выходим и садимся в машину.

«Вы… – Я смотрю вперед и слышу только его голос. Голос опускается мне на плечо. – Не будете возражать, если меня – первого?» – «Нет, – я повожу шеей, как будто сбрасываю чужую руку. – Мне некуда спешить».

Мы летим по Московскому проспекту. По сторонам высятся массивные здания – сталинский ампир. Машина въезжает в подворотню, упирается лбом в чужую парадную. Фридрих роется в карманах: «Отвезешь и – сразу обратно. За мной – через час».

«Откуда – час? – Петя бубнит ворчливо. – Разве за час… Еще и заправиться». – Голос Фридриха наливается бешенством: «Надо – заправляйся. Но я ждать не буду. Опоздаешь – пеняй на себя».

* * *

«Батюшки! – Яна встречает меня в прихожей. – Никак набралась?!»

«Тихо! – я сбрасываю туфли. – У тебя есть выпить?» Мой язык ворочается с трудом. «Ну даешь! – она пихает мои туфли на место. – Совсем развезло».

Я хочу водки. Просто водки. Чистой. Без всякого запаха.


«Наезд?! – она не верит своим ушам. – Какой наезд?» – «Обыкновенный».

Я опускаю подробности. Только самую суть.

«И что потом?» – «Все ушли. А мы с ним… пили. Этот, как его…» Яну не интересует название. Ее муж не собирал пустых бутылок – ему доставались полные. «Вдвоем? Ну? – она торопит меня, подливает в рюмку, – и ты наконец?..» – «Да… – я улыбаюсь искусственными губами, – то есть нет…» Мои губы лопнули, как у черного санитара.

«По-че-му?» – Яна интересуется деловито. «Потому что… – я шмыгаю носом, словно у меня бежит кровь. Кровь накатывает слепыми волнами. – Он позвонил другой женщине». – «Друго-ой? Прямо при тебе? – Яна берет мой стакан. – Да… – допивает, не поморщившись. – Ничего не скажешь: сильный ход».

«Я старая». – «Тоже мысль, – Яна подхватывает невесело. – А может, он ваще?.. – она вертит пальцами, как будто вкручивает невидимую лампочку. Сейчас она вспыхнет, прольет тусклый свет. – Хотя, судя по всему… – Эта лампочка не вкручивается. – Интересно, – она уводит глаза в сторону, – сколько же он ей платит?..»

Я встаю, отворачиваюсь к плите.

«Ужас! – Яна охает за спиной. – Протекло». – «Что там, что?» – я пытаюсь глянуть через плечо. «Да поверни». Я верчу узкую юбку, изворачиваясь всем телом. На ней – темно-красное пятно. «И, главное, – Яна хихикает, – очень вовремя. Бандитская пуля. Стой так – достану тампон».

Яна подвигает стул, шарит на кухонной полке. «На. Иди в ванну». – «В ванну? – я повторяю машинально. – Откуда… откуда у нас тампон?» – «Оттуда же, откуда всё: из гуманитарной помощи, – она слезает со стула. – Иди-иди, а то весь пол заляпаешь. Кровушка – та же водица, – Яна встряхивает челкой, – дырочку найдет…»


Я сажусь на самый край. Упираюсь чугунными ногами. Ощупываю тампон. Как же этим пользоваться?.. Стягиваю с крючка полотенце, утыкаюсь лицом. Полотенце ничем не пахнет, но я слышу запах. Мне не вспомнить… Кажется, это из Бунина: женщина любила мужчину и нюхала его картуз. Ее любовь пахла потом и гадким одеколоном. У нас этим пахнет смерть. Прежде чем явиться, брызгает себе под мышки…

Memento mori. Дивный едкий запах.

Часть II

<p>Формат ЕГЭ</p>

Высокие дубовые двери. Цветы на мраморных подоконниках. В парадной при входе – турникет. На всякий случай женщина-репетитор носит с собой паспорт. Теперь это вряд ли необходимо: охрана знает ее в лицо. Процедура известна: охранник снимает трубку местного телефона, звонит наверх: «Пришла Татьяна Андреевна…» – всякий раз с вопросительной интонацией: пустить или прогнать?

– Третий этаж. Проходите, пожалуйста.

Эту фразу я слышу два раза в неделю. Если бы не работала на Фридриха – давно, в моей прошлой жизни, – могла бы подумать, что охранники сомневаются в моих умственных способностях. На самом деле это не так. Сомнения в их инструкциях не прописаны: за это им не платят денег.


Максим встречает меня в дверях.

Пожалуй, я могла бы назвать его способным учеником. В анамнезе в меру запущенный русский, обычно мне достается непаханое поле. Спокойная ленца, когда дело касается школьных уроков. Но – начитан, неплохо ориентируется в русской классике: по нынешним временам это редкость; по словам матери, выдающиеся математические способности, впрочем, ни разу не подтвержденные результатами школьных олимпиад. («А “Кенгуру”?» Последние годы эта игра проводится во всех школах: математическая викторина, род добровольного тестирования. «Ну, вот еще…» – отвечая на мой вопрос, он фыркнул презрительно.) В общем, на месте родителей я не торопилась бы с выводами. Похоже, его интересы окончательно не устоялись. Впрочем, на отпрыска у родителей вполне определенные планы. Предполагается, что сын пойдет на экономический, но (как мне кажется) не в наших широтах: английским с ним занимается носитель языка.

Спортивные тренажеры, на стене – плазменная панель. Кажется, это называется домашним кинотеатром. В общем, все как обычно, кроме разве что книг. Не то чтобы много, но у других я не встречала и этого. Судя по корешкам, их покупали в последние годы – на это у меня наметанный глаз. Корешки, стоявшие на наших полках, я узнала бы в любом интерьере.

Свои уроки я привыкла начинать с диктантов. Выбор зависит от подготовленности ученика. С некоторыми приходится начинать с азов. В моей практике это – нередкий случай. С девочкой, живущей на Мойке, мы прорабатываем специальные тексты: в каждом сделан акцент на свою группу правил. С Максимом таких ходуль не требуется. Для него я выбрала другую методику, позволяющую убить двух зайцев.


– Тема сегодняшнего диктанта: «Крестьянская и помещичья Русь в сказках Салтыкова-Щедрина».

В прошлой жизни мои ученики писали сочинения. Формат ЕГЭ это исключает. Сочинения, написанные моим молодым почерком, пылятся на антресолях. Мне не надо с ними сверяться – все вплоть до самой последней цитаты я помню наизусть.

– …В сказках, применяясь к условиям жесткой политической цензуры, Салтыков-Щедрин пытается найти форму, понятную простому читателю… простому читателю. В мире его сказок действуют две противоборствующих силы… противоборствующих силы: народ и его угнетатели. Первые представлены добрыми и обездоленными зверушками, честными, смелыми и умными… смелыми и умными. Вторые выведены под масками хищников… под масками хищников…

Нынешние ученики пишут медленно – их пальцы привыкли к клавиатуре. Репетитор вынужден делать паузы и повторять.

– Сказочные угнетатели выглядят нелепо, автор-сатирик смеется над их беспомощностью и невежеством… беспомощностью и невежеством, а если о чем-то и скорбит, то о смирении и покорности народа… покорности народа, закосневшего в своем безмерном послушании. От сказки к сказке автор проводит мысль о том, что только сам народ может помочь себе… помочь себе исправить свое приниженное, бедственное, подневольное положение…

Максим усмехается.

Отработка усмешек не входит в мои обязанности.

Моя задача – проверка ошибок и разбор орфограмм. Чтобы не терять времени, диктанты я проверяю дома.

– Откройте, пожалуйста, желтый сборник.

Федеральный институт педагогических измерений
ЕГЭ-2009
Русский язык
РЕАЛЬНЫЕ ЗАДАНИЯ

С Максимом мы занимаемся с начала учебного года. Основные правила уже проработаны. Оставшееся время мы посвятим демонстрационным вариантам ЕГЭ.

В сущности, они сводятся к некоторому количеству условных схем. В прошлый раз мы закончили серию заданий А2. Вообще говоря, эта часть Единого государственного экзамена состоит из простых вопросов, но пункт А2 таит в себе некоторые сложности. Многое зависит от языковой среды, в которой вырос ученик. Если в семье говорят создалась, бантами и начать…


– Вариант 1, задание А3. Читайте вслух.

В каком предложении вместо слова ВЕЧНЫЙ нужно употребить ВЕКОВОЙ?

1) Долгими осенними вечерами хозяин не выходил из комнаты и в неизменном халате, с ВЕЧНОЮ трубкою в зубах, сидел у окна.

2) Густые заросли кустарника чередовались с ВЕЧНЫМИ дубовыми рощами и березовыми лесочками.

3) Среди ВЕЧНЫХ человеческих ценностей наиболее важной для него была чистая совесть.

4) В районах ВЕЧНОЙ мерзлоты дома строятся по специальным проектам.

В данном случае ответ кажется мне очевидным. Однако ученик медлит.

– Ну… Не знаю. Может, этот, второй.

– У вас есть сомнения? И что бы вы предпочли: ВЕКОВУЮ трубку?

– Нет, точно, – Максим отвечает нетвердо. – Пункт три.

– ВЕКОВЫЕ ценности? – я уточняю ровным голосом. – Порядочность, честность, чистая совесть?

– А чего? Что ли, они – ВЕЧНЫЕ? Как у этих ваших зверушек, – он косится на тетрадь для диктантов, – честных, добрых, но обездоленных? В сказках-то они честные, а березки вырубали тишком…

Про себя я отмечаю: богатый запас активной лексики. Интересно, знает ли моя дочь слово тишком?..

– Что вы имеете в виду? – Мне хочется, чтобы ученик раскрыл тезис. На самом деле я понимаю его отсылку: разговор Иудушки Головлева с проштрафившимся мужиком. Вор-мужичок вырубал дерево себе на оглоблю. Разумеется, в господском лесу.

Мой вопрос повисает в воздухе. Мысль ученика устремляется в другую сторону:

– А этот… Платон Каратаев. С чего его забрили? Вырубал барский лес. Барский лес, – он повторяет, словно это я пишу под его диктовку. – А тут, откуда ни возьмись, сторож: превед медвед!

В глазах ученика откровенный вызов. Не тут-то было: к их албанскому я отношусь спокойно. Меня не напугать креведками, аськами и баянами. Или боянами. Скорее, новообразования. Вряд ли злокачественные: обычный подростковый арго.

– Вы хотите сказать, что не все зверушки бывают честными? Кстати, далеко и не все звери… – В моем тоне сквозит раздражение. Я одергиваю себя: мальчик – одиннадцатиклассник. При чем здесь звери? – Но в чем-то вы, пожалуй, правы. В русской литературе работники, обворовывающие господ, – не редкость. Честность как безусловная категория народной культуре не свойственна. Скорее, дворянской. С другой стороны, в условиях абсолютного социального неравенства, когда иные источники дохода перекрыты, возможность украсть – большой соблазн. К тому же вряд ли Платон Каратаев, вырубая несчастную березку, считал это особым грехом: в народном сознании понятие собственности довольно условно: дары природы – то, что дается всем и отродясь. Я ответила на ваш вопрос?

– Ну, ладно березка… Но Толстой-то вообще считает его идеалом. И Пьер у него типа учится. Старается перенять. Типа Платон – мудрец… А этот мудрец ничего не помнит. Ляпнет и забудет. Он что – дурак?

Я понимаю: юношеский максимализм. И все-таки мне не хочется его останавливать. От этого я уже отвыкла: ученик думает, а не повторяет чужие слова.

– Как все толстовские герои, Платон Каратаев не одномерен. Кроме того, если вы читали внимательно, могли заметить: иногда Толстой-мыслитель противоречит Толстому-художнику. На этой грани надо научиться балансировать. Иначе можно впасть в упрощающую крайность, – теперь я говорю совершенно серьезно. Мне есть на что опереться: за моей спиной Великая Литературная Стена. – Думаю, Толстой понимал, что эта странная забывчивость Каратаева, на которую вы обратили внимание, бросится в глаза и другим читателям. Он мог ее нивелировать, в конце концов, как-то замаскировать. Но Толстой этого не делает. Напротив, подчеркивает, что Пьеру эта забывчивость кажется весьма симпатичным свойством народного сознания, не тронутого рефлексией.

На мгновение я останавливаюсь: возможно, моему ученику незнакомо это слово?

Однако Максим слушает внимательно. Его усмешка гаснет.

На ЕГЭ это не понадобится. Наш разговор носит факультативный характер, и все-таки я рассуждаю о том, что одной из задач Толстого-мыслителя было изображение духовного роста человека, и с этой точки зрения Платон Каратаев – для самосознания Пьера – играет роль катализатора. Пьер убежден, что человек может достигнуть внутренней гармонии лишь в общении с народом…

– Типа как с честными зверушками?..

Кажется, пришла пора его осадить.

– Боюсь, вы позволили себе недостойную реплику. То, что позволительно в сказках, в реальной жизни звучит грубо. Как бы вы ни относились к забывчивости Каратаева, нельзя объявлять его зверушкой только на том основании… Только на том основании… – я знаю, что должна сказать. Конспекты, лежащие на моих антресолях, распухли от слов и цитат, обосновывающих эту точку зрения. Но я их не помню — достойные и правильные слова. «Надо вспомнить, вспомнить…» – я сделаю над собой усилие.

– Только на том основании…

Я знаю, что мне мешает: то бессмысленное лицо. Зверок, пойманный на месте преступления. Стоял, окруженный охранниками, которых я называла кусками мяса. В его лице ничего не проступало – ни страха, ни раскаяния. Это я помню точно: про себя я назвала его зверком. Потому что мне тоже показалось, что он ничего не помнит: сделал и забыл.

Я встаю и иду. Шагаю вдоль книжных полок, заставленных новыми обложками. Моим глазам не за что зацепиться…

– Вы ищете книжку Толстого? – за спиной вежливый голос ученика.

– Нет, – я отвечаю, не оборачиваясь. Чтобы не потерять лицо, надо продолжить с того самого места, на котором остановилась. Так, как мне приходится делать, когда ученик пишет диктант. – Только на том основании… – усилием воли я пытаюсь вернуть себе уверенность, – что вы еще не научились анализировать литературные произведения такого уровня.

– Заче-ем?

Мои нынешние ученики считают себя вправе говорить, что думают: свобода, за которой стоят родительские капиталы.

– Хотя бы затем, что без этого вы не прочтете по-настоящему то, что пишется между строк. Для вас все самое главное останется нерешенным ребусом. Литература – отнюдь не ЕГЭ: прямые ответы на прямые вопросы. – Я прикусываю губу. В моих конспектах ничего подобного не было. Чувства Пьера получали рациональное объяснение. Те сочинения я писала давно, задолго до истории с Фридрихом. – Впрочем, до Платона Каратаева мы еще доберемся, – я сворачиваю неуместные рассуждения. – Нельзя… Нельзя игнорировать никакие контексты, особенно исторический. Иррациональная очарованность Пьера простой русской душой – это дополнительный и важный штрих к портрету главного героя, судя по всему, будущего декабриста…

Максим поводит плечом:

– Эти ваши литературные герои… Особенно положительные, – он кривится. – Ваще какие-то странные. Иногда читаешь, думаешь: ни о чем.

Мне знакомо это выражение: его употребляет и моя дочь. Насколько я могла понять, оно имеет множество значений: глупость, нелепость, нечто совершенно лишнее, не имеющее смысла. То, во что не стоит вникать. Когда я работала на Фридриха, нам тоже казалось, что мы – положительные герои. Герои нашего нового времени. Времени свободы и надежд…

– Вы хотите сказать, – я возвращаюсь в литературное русло, – что не всегда понимаете их мотивацию? – (Нам казалось: плохое вот-вот закончится. Останется только хорошее. Потому что мы победим.) – Что ж, приведите пример.

– Эти… Господа Головлевы. Аннинька и Любинька… – Я киваю. – Был же приличный капитал. Бабушка, Анна Петровна. Помните, в опекунском совете?..

Я киваю, но уже не очень уверенно: в доме моих родителей Салтыков-Щедрин не стоял в красном углу. Может быть, поэтому в памяти их дочери опекунские дела сохранились в самых общих чертах. С этой точки зрения я не оценивала головлевскую историю. Упускала экономическую подоплеку.

– Вот вы говорите: учитывать контекст. Так я и учитываю…

Ученик, отпрыск богатой фамилии, рассуждает не о пустоутробном празднословии, не о масленых глазках, погано скошенных Иудушкой на бюст родной племянницы, не об угнетенных и угнетателях. Его интересует другое: реестры наследства, вклады в ломбард, выигрышные билеты, заявления о снятии опеки, кусок, выброшенный Степке-балбесу. Аукцион, на котором Анна Петровна приобрела свою первую, а значит, самую дорогую, деревеньку…

– Это что – урод-Иудушка все разбазарил? – Максим хмурит брови. – Не Иудушка, а она сама.

Я бросаю взгляд на часы. Мое время закончилось. Я имею право уйти. Но что-то мешает. Как будто лежит на совести.

– Вы имеете в виду, что ее решение и породило все дальнейшие беды: и для нее, и для детей, и для внуков? Но разве она могла знать заранее? Она думала… Ей хотелось как лучше…

– Ага, – Максим кивает. – Как лучше. Только получилось как всегда. Привыкли всё на халяву… Вот, говорят, богатые разворовали. А сами-то… – в его голосе проступает что-то детское. – Отец мне рассказывал: всегда воровали. Вечно тащили с заводов. Эти ваши честные зверушки… Что, скажете, неправда? Даже название было: несуны. Мой отец работал всю жизнь. Никому из них и не снилось. Потому что хотел стать свободным, – его голос становится выше, как будто встает на котурны. – Понимаете, просто свободным…


Это я понимаю. Хороший детский вопрос.

Я могу на него ответить. Мне нет нужды сверяться с опытом его папаши. У меня есть свой собственный опыт: свобода – это другое. Во всяком случае, не работа, которая превращает в зверя. Сперва вы не чувствуете этого, не успеваете задуматься, потому что у вас нет времени: задуматься и осознать. Но потом… Потом открывается дверь, и входят два охранника. Про себя вы называете их кусками мяса. А между ними стоит зверок — вор, несун, которого вы презираете, потому что отродясь не брали чужого. Стоит и смотрит вам в глаза. И в этот миг вы осознаете, что речь идет о вашей свободе. Свободе и совести. И если вы сейчас не очнетесь…

Тогда я не думала об этом, но теперь могу объяснить. Передать своими словами. Самое главное – понять механизм. Схему, по которой ВЕЧНЫЕ смыслы превращаются в ВЕКОВЫЕ. Но ученик не ждет объяснений, задает следующий вопрос:

– Вы тоже, небось, думаете, что свободным можно стать и без денег?

– Не знаю, – я встаю. Собираю вещи. Этому мальчику уже не объяснить.


«Такие вещи надо начинать раньше», – я спускаюсь по лестнице, иду мимо окон, заставленных цветами.

До революции здесь тоже жили богатые. Адвокаты, промышленники, купцы. Купцы первой гильдии, самые богатые и удачливые.

Турникет подмигивает зеленым глазом. Охранник, стоящий на страже, отводит поперечину. Пройдя таможенный рубеж, я открываю дверь. Моя свобода начинается там, где кончается зона их обитания. Ради этого они работали как проклятые. Расселяли местные коммуналки. Чтобы им и их наследникам освободиться от таких, как я. Чтобы лузеры вроде меня не лезли со своими ВЕЧНЫМИ объяснениями…

Я иду по улице, не оглядываясь по сторонам. Сегодня у меня два урока. Следующий – на Мойке. Рядом с квартирой Пушкина. Можно подъехать на троллейбусе, но у меня еще есть время. Я люблю ходить пешком. Когда преподавала в институте, устраивала своим студентам пешеходные экскурсии. Петербург Достоевского. Раньше это казалось важным…

Интересно, как бы они запели, хозяева новой жизни, если б к ним явились привидения из давнего прошлого? Потребовали вернуть награбленное…

«Ну и при чем здесь мы? – новые хозяева берут быка за рога. – В этой стране случилась социальная революция. (Разговор идет в присутствии адвокатов. Охрана осталась за дверью.) Ваша собственность стала общенародной. С семнадцатого года это все было – ничье. В сущности ничего не изменилось: кто был ничем – ни с чем и остался».

Привидения чувствуют себя скованно – прежде чем допустить в комнату, их тщательно обыскали. Это в Европе они имеют право проникать через камины. Здесь, на их бывшей родине, все под охраной: и живые, и мертвецы. Про себя они шепчут: народное. Их отцы любили народ. Некоторые, собственно, и были народом, вышли из крепостных. Выкупили и себя, и близких. Работали как проклятые, чтобы обеспечить свою свободу…

Привидения пытаются оправдаться: «Лозунг, на который вы ссылаетесь, выдуман большевиками. Ни мы, ни эсеры не считали народ ничем. Напротив, почитайте хоть Льва Николаевича… Правда не в пьерах, а в платонах каратаевых. Глас Божий – глас народа. Для лучших представителей интеллигенции народ – понятие святое. Без народа не было бы интеллигенции. Собственно, интеллигенция стала рупором, через который заговорили мужики».

Губы хозяев склабятся в улыбке. Теперь рупоры называют матюгальниками.

Привидениям не до улыбок. В свое время они приветствовали революцию.

Хозяева новой жизни – внуки того народа. Удачливые внуки объясняют вежливо: «Народ – советская мифологема. За семьдесят лет все нажитое вами сгнило. Вплоть до лестниц и перекрытий. Остались одни стены. Голые. Как в морге».

Адвокаты переглядываются: очень удачная метафора, привидениям она должна быть близка.

«Народ обманули. Загнали в волчью яму», – привидения возражают с неподобающей горячностью.

Народные внуки пожимают плечами: «А чего вы хотели? Интеллигенция! Вот уж голь перекатная! Нашкодили и сбежали. Собственность – вот главная свобода. И вообще: где интеллигенция, а где – народ? Почитайте товарища Сталина: “Большевики – вот истинные представители народа”».

Привидения сникают. Больная совесть – не тетка. Привыкли чувствовать себя виноватыми. Теперь они думают: да, сбежали. Потому что хотели жить.

Народным внукам не хочется ссориться. В конце концов, сто лет назад эти привидения тоже были элитой. Хозяин подает знак официанту: теперь он может обнести.

На мгновение он вспоминает о сыне – народном правнуке. Одиннадцатый класс. Надо что-то решать. Максим – способный мальчик. Может хорошо учиться. Проблема в том, что многое запущено. Надо привести в систему. У этой хорошие рекомендации. От уважаемых людей. Конечно, ЕГЭ можно купить – богатый родитель морщится брезгливо. Но ребенку нужны знания. Эту мысль в него вбила советская школа.

Его сын учится в частной. Собственно, проблема именно в этом: в частных школах с учениками цацкаются. Директор вынужден учитывать контингент.

«Татьяна Андреевна, голубушка… – Педсовет собирается каждую пятницу. – Разве вы не понимаете? Нашим ученикам тройки – не к лицу».

Моя тезка все понимает: зарплата, проверки, круглосуточная вооруженная охрана, текущий и капитальный ремонт. Надо полагать, не на подачки районо. Эти дети привыкли жить в комфорте. Плохая оценка – дискомфорт.

«Ваши тройки травмируют детскую психику». Директор произносит правильные слова. Учительница вздыхает: оказывается, это – ее тройки. Когда-то давно она работала в советской школе. Вызывала родителей, распекала нерадивых учеников. Теперь они все радивые. Тройка – нонсенс, стыд, прореха на репутации педагога.

Учительница опускает глаза. В обычной школе оторвут с руками и ногами, но за спиной – семья. Ее дети привыкли к минимальному благополучию. Муж работает в научно-исследовательском институте – там зарабатывают только на себя.

Учительница беспокоится. Ее мучает чувство ответственности: «Наум Борисович, – женщина средних лет краснеет как девчонка, – у меня выпускной класс. Русский язык – обязательный предмет. Единый государственный экзамен…»

Директор морщится: «Вас это не должно беспокоить. ЕГЭ – не ваша забота. Этот вопрос буду решать я».

Учительница одергивает юбку. В комиссии по ЕГЭ тоже люди. Это – не ее вопрос.

«Но дети… Наши дети должны получить хотя бы элементарные знания».

Она привыкла разговаривать робко. И с директором, и с учениками. В ее классе учится один мальчик. Папаша работает в каких-то структурах. Первое время пыталась делать замечания. Потом зареклась. На ее замечания ученик отвечает: «Татьяна Андреевна, вы мне надоели. Закройте, пожалуйста, рот».

В прошлом году набралась смелости, пожаловалась директору. В ответ получила: «Воспитывайте. Но – мягко и тактично. Мы не можем терять учеников».

Педсовет заседает в директорском кабинете. Кабинет оформлен со вкусом к достойной жизни: темная дубовая мебель, тяжелые портьеры. По мысли дизайнера, их складки должны глушить неприятности. Докучливые, как громкие голоса.

«Школа обязана повернуться лицом к ребенку. Надеюсь, вы меня понимаете. – Директор обводит присутствующих тяжелым взглядом. – Это касается всех. Наши дети…»

Учительница не слушает. Это она уже слышала.

Наши дети – не сироты, не похожи на сирот.

Материнскою заботой окружает их народ…

Недавно ей попалась книжка. История царской семьи. При классной комнате держали мальчика-казачка. Когда наследник ленился, мальчика секли. Она думает: эти дети – тоже наследники. Жаль, что их не приглашают на педсовет. Весьма поучительное зрелище: директор, секущий твою училку.

Если надо, она повернется. Чем прикажут. Лицом так лицом.

Богатые родители все понимают. Не такие наивные, чтобы верить элитным пятеркам. Но… Они тоже учились в школе. К ним жизнь не поворачивалась лицом. Готовы платить любые деньги, лишь бы сын никогда не плакал в подушку, не бледнел, подходя к школе, потому что они уже поджидают за углом.

«Ну, принес?» – ощеривают волчьи пасти. Скалясь, ощупывают карманы, выворачивают, вытряхивают до копейки. Мать отсчитала на завтрак: каждый день он видит монетки – на ее ладони. Если не отдашь, измолотят в кровь. Он помнит свою растерянную улыбку – на разбитых губах: однажды, когда попытался ослушаться. Муки, которые принял, – теперь он усмехается, – и за себя, и за сына. На три поколения вперед. С другой стороны, если бы не та школа, кем бы он был сегодня? В зверином мире его научили главному: биться в кровь… Впору благодарить за науку.

«Что ж…» – Он щурит волчьи глаза. Жизнь длинная. Доведись встретиться, уж он найдет форму благодарности. Отблагодарит отморозков…

Он садится в кресло.

Мне кажется, я вижу его лицо: слегка приплюснутая переносица, тяжелые надбровные дуги – в них отложилась тяжесть борьбы.

А может, все – наоборот? Это он, окруженный преданными шавками, стоял за тем углом. Шавки, похохатывая, высматривали сгорбленную фигурку. «Ну, – каждый день одно и то же, – принес?» Ему нравилось их шугать. Щелкать перочинным ножичком. Снимать и накидывать проценты, прочные, как петля. Его петлю никому не удавалось сбросить. Теперь он думает: школа – та же зона. Должен был выживать.

Отец моего ученика ставит бокал на стол. Оглядывается на привидений. Хорошо им, сраным интеллигентам: ах, спасибо; ах, к вашим услугам… Он помнит другие глаза. Глаза матери, которую лупцевал его папаша. «Ублюдок, алкаш», – богатый родитель шепчет сереющими губами. Эту память он вымещает на ущербных.


Я сворачиваю на набережную. Мой бывший муж любил повторять, что история не знает сослагательного наклонения. Если так, значит выбор невелик. Во всяком случае, здесь, у нас. В русском языке свои правила. Если исключить сослагательное, остаются два наклонения: повелительное и изъявительное. Первое привычнее и проще. Второе похоже на боль, которая язвит

<p>Свобода смысла</p>

Свое бессилие я сорвала на дочери: вечная помойка за холодильником. Пустые пластиковые бутылки, мятые магазинные мешки. Особенно меня бесят пластиковые пакеты. Каждый раз покупает новые. Освобождает и сует. Я говорю:

– Тогда уж выбрасывай, если у вас так принято.

– Не принято, а нормально, – она отмахивается, как от назойливой мухи. – За границей использованные пакеты выбрасывают. И вообще… Со старыми ходят только пенсионеры. Вечно складывают в мятые. Привыкли к своим авоськам…

Пакеты – наследие тети Яны. Вечно совала за холодильник. Лезу и выгребаю. Дочь делает вид, что ей – все равно.

– Ма-а… – теперь она кричит из прихожей, – правда здорово?!

Я выглядываю из кухни. Гневливость – смертный грех. Счастье, что я отходчива.

Накануне она рылась в Интернете, разыскивала дешевые распродажи. Тем, кто работает в офисе, надо прилично одеваться. Иногда случаются подлинные удачи: на этот раз отхватила курточку в MaxMara. Их цены нам не по карману, но тут повезло, скинули 70 %.

– Правда. – Мне нравится ее новая курточка.

– Ну вот… – Она выпячивает губки, как всегда, когда смотрится в зеркало. – А папа говорит: помойка. Не помойка, а очень полезная вещь…

Помойкой ее отец называет Интернет. Компьютером он обзавелся совсем недавно: до последнего писал от руки. Теперь ужасается: «Это же стихийное бедствие! Одни идиоты пишут, другие их читают. Возомнили себя историками… Ты должна проследить». – «Интересно, и как ты себе это представляешь? Сесть рядом? Или, может, перерезать провод?» Он ворчит: «Да хоть бы и перерезать. Читать надо книги, а не это…»

Александра смеется: «Папочка, ты опоздал. Провода – не обязательно. Теперь уже есть беспроводные. И вообще… Ты просто не умеешь пользоваться – лазаешь по каким-то левым сайтам. Что уж точно пора отрубить – так это телевизор. Ящик для идиотов. Интернет – свобода. Что хочу, то и смотрю».

Последнее время она хочет исключительно советские фильмы. Говорит: «Не понимаю, что вам не нравилось… Просто класс! Голливуд отдыхает».

Вчера смотрела «Цирк».

«Ты гляди, как маршируют… И, главное, тетки без комплексов. С такой задницей я бы забилась в угол и сидела тихо, как мышь. А эти – голышом, да по площади…»

«При чем здесь тетки? – я следила краем глаза. – Главное, это все – вранье. Ты не понимаешь, когда это снято?» – «Понимаю, – она отводит взгляд от экрана. – Там же написано: в тридцать шестом». – «Ну и?..» – «Мусик, это просто комедия. Классно сделанная комедия. Григорий Александров – великий режиссер. Теперь так не умеют». – «Так – это как

На экране Любовь Орлова целует чернокожего сына.

«Так – это значит хо-ро-шо. Во всяком случае, профессионально».

«Ага, – говорю. – Есть такая профессия – дурить народ».

«Народ? – Она вырубает компьютер. – Народ дурили всегда. Только раньше выдавали качественный продукт. А теперь гонят халтуру». – «Качественный. Особенно в фильмах на производственную тему», – я замечаю ехидно. «А хоть бы и на производственную, – ее не проймешь ехидством. – Человек полжизни проводит на работе. Взять нашу контору – это же готовый сценарий. Просто триллер какой-то! Представляешь, на днях приходит клиент. Кажется, немец. Да, точно. Но по-русски очень даже прилично. Шеф назначил, а сам, как всегда, опаздывает. Звонит мне: займите каким-нибудь разговором. Ладно. Сели пить кофе. Спрашиваю: вы у нас впервые? Да нет, говорит, доводилось. Оказывается, уже приезжал. В начале девяностых. Представлял западное издательство. Короче, была такая тема: наладить выпуск русской версии какого-нибудь журнала. Их руководство пыталось понять, какое издание может вызвать наибольший интерес. Полагали, что-нибудь политическое. Ну, помнишь те времена… Вот и представь, – она рассказывает с энтузиазмом. – Выпустили пилотный номер, вложились в рекламу. И что ты думаешь – ни хрена! Пришлось прикрыть. Но самое интересное: потом-то что выяснилось. Единственный успешный проект на всей постсоветской территории – журнал мод. Совки хотели шить! Да не просто, а по западным выкройкам. Думали: вот она, свобода. Спросил бы у тети Яны. Тоже мне, консультант!..»

Совки. Мне больно слышать это слово. Видимо, потому, что оно относится и ко мне.


– Как думаешь: лучше с пояском или так?.. А?

– Жаль, что ты не научилась.

– Чему? Нет, с пояском все-таки лучше. Чему я не научилась?

– Шить.

– Ши-ить… Зачем? – Она выворачивает шею. – Со спины тоже клево. Да?

– Чтобы не быть как все. Всегда одеваться по-своему.

– Му-усик, у тебя комплексы Людоедки Эллочки. MaxMara – не Вандербильдиха. Поверь, их не переплюнешь… Да и зачем? Пока буду учиться, их дизайнеры придумают новое. Вот и буду плестись в хвосте…

Распродажи – те же хвосты. Но об этом я, конечно, молчу. Зачем ее расстраивать? Когда-нибудь будет покупать только самые новые.

– И вообще, – любуясь своим отражением, Александра поворачивается боком: выпяченные губки меняют ракурс. – Если учиться, то уж как японцы…

– Какие японцы?

– Ну, эти, послевоенные. Наши-то восстанавливали. А японцы всё заново, по самым современным технологиям… – Она накидывает капюшон, стягивает под горлом. – Нет, с капюшоном точно не катит. Похожа на змею…

– Видимо, у советского правительства не было средств.

– Ну взяли бы и сперли, – она находит выход.

– Насколько я знаю, и перли. Все, что плохо лежало…

– Так уж и всё! Зачем говорить, чего не знаешь?! – Закипающее яйцо учит курицу. Какому яйцу понравится жить в стране победившего воровства?

Наверняка я действительно не знаю. Просто у меня есть свой опыт. Все-таки она умеряет пыл:

– Ну да. Кое-что, конечно, заимствовали. Особенно в военной промышленности. Но уж космос… Тут приоритет наш.

Мне хочется сказать: это не я, а ты. Ты рассуждаешь, как совок. Но я молчу, не хочу ссориться. И все-таки…

– Разве тебя, – я смотрю в зеркало, – не пугает чудовищная цена?

В ответ она разводит руками. Ее сверстники ни за что не платили. Скорее всего, в этом все и дело: для них история – чужая цена.

– Если платили другие, значит это их свершения. Может, не стоит злоупотреблять местоимениями мы и наш?

Дочь снимает куртку, аккуратно пристраивает на плечики:

– А я и не злоупотребляю. Это – мы. Народ, наши предки…

С легкостью, ни разу в жизни не слышав их подлинного верещанья, она воспроизводит азы советской пропаганды.

– Мне кажется, – я стараюсь говорить мягко, – ты повторяешь чужие слова.

– Да какая разница? – Она поводит плечами. – Свои… Чужие… Главное, это – правда. Если не веришь, открой любой учебник истории.

Ей этот довод кажется несокрушимым. В нашей школе ее бы просто осмеяли.

– Главное – это неправда, – на этот раз я говорю твердо.

В ее взгляде сквозит смешанное чувство: жалость и раздражение.

– Мама… – Александра глотает эту неприятную смесь. – Так тоже нельзя. Неужели ты не понимаешь, что это – интеллигентские штучки?

Выражение, которое она употребила, похоже на жабу.

– Не смей так со мной разговаривать! – со стороны я слышу свой жалкий голос.

– А что такого?.. – Кажется, она искренне удивлена.

– Не хватало еще, чтобы здесь… в моем доме…

– Брось, – Александра возражает холодно и спокойно. – Не сходи с ума. Я не имею в виду персонально ни тебя, ни папу. Но нельзя же вечно – в оппозиции. Все огульно отрицать.

– То, что ты называешь огульным отрицанием… – От этих слов мне хочется вытереть губы. Для моей дочери это – просто слова. Наши слова, отравленные прошлым, в ее устах похожи на пустые пластиковые бутылки, из которых выпили смысл. – …у нас называлось умением думать. А не повторять как попугай.

Спина, повернутая ко мне, выражает досаду:

– Ну почему с тобой нельзя говорить спокойно?

Действительно – почему? Надо остановиться. Взять тайм-аут. Потом спокойно поговорить с узником концлагеря, обсудить все плюсы и минусы…

– Господи, – ее отражение морщится, откидывает челку со лба. – Не понимаю, с чего ты так заводишься? При чем здесь вообще концлагерь?.. Можно подумать, тебя или папу репрессировали… Тебя особенно. Ну, согласись: раньше ты жила тихо и спокойно. Работала в институте, подрабатывала уроками… Ладно папа – его кошмарили с диссертацией…

– Да никто его не кошмарил! – я пытаюсь возразить.

Она не слушает, гнет свою линию:

– Но ты… Уж ты-то защитилась с первого раза.

– Ты понимаешь, зачем они выдумали это слово?

– Какое слово? И кто – они?

– Те, кто расстреливал и сажал, – я стараюсь говорить терпеливо. – Ты никогда не задавалась вопросом, почему до сих пор это называется: репрессии? Разве нельзя сказать прямо: ге-но-цид?

Я повторяю чужие слова: на этот раз моего бывшего мужа.

– Ну, во-первых, те, кто расстреливал и сажал, давным-давно умерли, – приводя аргументы, дочь загибает пальцы. Точнее, разгибает: так, как это принято в Европе. – Во-вторых, существует определение, признанное международным сообществом: геноцид – уничтожение по национальному признаку. Согласись, это – не наш случай. То, что ты имеешь в виду, в научной литературе называется социоцидом… А потом… Ну, положим, назовут. И что изменится?

– Да в том-то и дело, что никогда не назовут. На их языке это всегда будет – перегиб. – Если ученик не понимает, репетитор обязан начать сначала. Объяснять снова и снова. В конце концов, это – моя работа: вбивать чужие слова. – Чтобы потом, когда понадобится, выдумать что-нибудь новенькое. К примеру, заменить приставку: загиб, подгиб, перегиб… В русском языке это просто. Полно возможностей. Было бы желание.

– Приставку? Зачем? – она переспрашивает машинально. Ее голова занята чем-то другим.

– Чтобы никому не пришло в голову, что все начинается сызнова. Хоть это тебе понятно?

– Ага. Как файл… – С такой интонацией поддакивают сумасшедшим. – Сохранить под другим именем? Только… – Она собирается с силами. В конце концов, ее будущая профессия тоже обязывает: юрист должен быть терпелив. – Даже папа говорит: в экономическом смысле раньше было не так уж и плохо. Например, историкам платили деньги. За научную работу.

– Деньги платили не за работу, а за частные уроки. Твой папа просто забыл.

– Вот видишь, все-таки платили.

Мне не уловить ее логики. На этом поле я теряюсь:

– Платили. И что?

– Как – что? – ее отражение сияет улыбкой. – Во всем надо ловить позитив.

– Во всем, – что-то вступает в виски, вибрирует сухими сверчками, – не получится. Есть вещи, в которых позитива просто нет.

Я прислушиваюсь к своей жалкой интонации.

– Так не бывает, – закрепляя победу, она возражает уверенно. – Позитив можно поймать всегда.

– В экономическом смысле? – я стараюсь подпустить ехидства.

Дочь не слушает, направляется к двери.

– Ты куда?

– Надо же мне отдохнуть. От жарких политических дискуссий. Вот и пройдусь по магазинам. Шопинг – лучший отдых.

После курточки у нее не осталось денег. Шопинг она ввернула ради красного словца.


Кофе вскипает шапкой. Я наливаю в чашку, сажусь к столу.

Шопинг – тоже от Яны. По выходным моя подруга ходила по магазинам. На первые свободные деньги приобрела утюг. О цене я не спрашивала. Мое дело – заработать. Отдавала все, до последней копейки. Как хороший совковый муж.

«Антипригарный, с регулятором пара. – Помню, как она демонстрировала преимущества. В нашем детстве мы еще застали чугунные: горелые прихватки, приторный тошнотворный запах. – Для развития личности важна среда обитания. Цивилизованный человек окружает себя красивыми вещами». Новый утюг она пробовала на старом пододеяльнике. Потом я порвала его на кухонные тряпки.

С тряпками в моей семье все обстоит непросто: по этому вопросу у нас с дочерью идет подковерная борьба. Ее бесит моя привычка – пускать на тряпки старое постельное белье. Время от времени собирает и выбрасывает. На нашей кухне появляются аккуратные губки.

Я сглатываю горячую слюну.

Моя мать тоже рвала на тряпки. Вечно покупала белое: и наволочки, и простыни, и пододеяльники. В наших постелях царил культ белоснежности. Кипятила, окунала в синьку, крахмалила до хруста. Менять было принято раз в неделю. В хрусткой постели я засыпала с трудом. Мне казалось, жизнь начинается заново: белая простыня – еженедельный чистый лист. Вертелась с боку на бок, пытаясь хоть как-то обжиться. Потом, когда выросла, все-таки спросила: «У вас в детдоме было цветное?» Мне казалось, она бежит от своей памяти: цветное, мятое, застиранное, в пятнах… Не хочет об этом помнить.

«У нас было только белое: прачечная работала безупречно», – моя мать ответила с законной гордостью. За свою безупречную память, за честное детдомовское детство.

Культ Пушкина и белого белья. Пушкин, умирающий в белоснежной постели…

Свой первый цветной комплект я купила после ее смерти. Мелкие розовые цветочки. После стирки они поблекли. Потом и вовсе выцвели. Получилось ни белое, ни цветное. Ни то ни сё… Но я все равно покупала цветное, а потом рвала на тряпки. Теперь давно не покупала. Но рву. Рано или поздно старые запасы закончатся…

«Черт! Опять прозевала». Бульон кипит как бешеный. Перекипевший бульон никогда не станет прозрачным. Сколько ни заправляй.

Свой кофе я допиваю одним глотком.


– Ну и черт с ними, с запасами! Закончатся, купишь новое.

Мне кажется, я слышу ее голос. Ясно, словно она вошла в мою прихожую. Стоит в дверях.

Я рада, что она пришла: пересилила себя, сделала первый шаг. Один из двоих должен быть умнее. Умней всегда оказывалась она. С самого первого класса. Мне неловко смотреть ей в глаза. Я оглядываю ее украдкой. Осматриваю с ног до головы. За пятнадцать лет, пока мы не виделись, моя подруга должна была измениться, но мне не хочется этого замечать: рисовать морщины. Для меня она осталась прежней девочкой с крылышками: мое отражение, вечное эхо… С ней я могу говорить своими словами.

– Я помню, когда ты шила это платье.

– Платье? – Она смотрится в зеркало, выпячивает бледные губы. – Ну и когда?

В моем зеркале ее отражение кажется слабым.

– После школы, давно, на первом курсе…

– И что, ты полагаешь, я до сих пор его донашиваю?

– Не знаю… Теперь, говорят, модно. Стиль винтаж.

– Не смеши… Эти дурацкие воланчики? Еще не хватало! – она приподымает волан, встряхивает, одергивает на коленях. – Теперь все другое. Даже швейные машины. У меня, например, японская.

– А старая? Выбросила?

– Почему выбросила? Снесла на чердак. Мало ли, пригодится. Сама знаешь: здесь, у нас, нельзя ничего загадывать…

Яна отворачивается от зеркала, идет на кухню. Прямо с порога оглядывает старые шкафчики: моя кухня никак не изменилась. В ней все осталось по-прежнему: занавески, старые прихватки, эмалированная раковина. У самого слива сбита эмаль… Моей подруге не надо пришпоривать память. Для этого и нужны лузеры. Чтобы виннерам было легче: вспомнить и сравнить.

– Ты что, не могла сделать ремонт? Хотя бы… – она подбирает слово, – скромненький…

– Интересно, на какие шиши?

– Ну, какие-то у тебя оставались. Ты же неплохо зарабатывала. У своего Фридриха. Могла и вложиться. – Яна хмурит брови.

– Могла, – я киваю. – А потом? Жить-то на что?..


«Да плевать! Выселяйте! Выселите – к вам же и приведу…»

С лестницы доносятся истошные крики.

Я выглядываю в прихожую: входная дверь приоткрыта. С моей дочерью вечная история: выскочила и захлопнула. Я ворчу: «Видите ли, ей некогда. Взять и закрыть на ключ…»

Запирая дверь, я прислушиваюсь: соседка, другая, не та, что стреляет сигареты. Который год не платит за квартиру: мать-героиня, не то семь, не то восемь детей. Сама не просыхает, дети вечно голодные. Побираются по подземным переходам. Иногда звонят в нашу дверь. Дочь гоняет. Я жалею, даю хлеба. На верхней площадке пустые тюбики, рваные целлофановые мешки. Старший сын полгода как умер. Двадцать три года, мальчишка. Кололся лет с шестнадцати. Все удивлялись: была же благополучная семья. Оба работали на заводе. В девяностых не платили месяцами. Чтобы выжить, приспособились гнать самогон. Теперь за это расплачиваются их дети… Не отвечают, но расплачиваются? Если расплачиваются, значит в этом смысле отвечают? Чтобы отвечать, надо знать слова


Кажется, стихло. Представители ЖЭКа убрались восвояси. До следующего раза, когда явятся с очередной инспекцией – клеймить злостных неплательщиков. С матерью-героиней – дохлый номер. В сущности, она действует по справедливости: раньше не платили они, теперь – она…

– Бой-баба! Что хочет, то и делает. У нас бы с тобой не прокатило. – Яна тянет табуретку.

– Стой! – я вскрикиваю. – Гвоздь!

Торчит который год. Норовит вцепиться в колготки.

– Да помню я! – она садится осторожно. Закидывает ногу на ногу. – Раньше о них заботилось социалистическое государство. Всё эти… – Она добавляет крепкое выражение. Подобное за ней водилось и раньше: любила щегольнуть ненормативной лексикой – ради красного словца. – …Профкомы, вечерние школы и прочие сады-ясли. Без государства домашним животным не справиться. Взять хоть этих детишек, – она оглядывается. – Скоро вообще помрут. Сколько таких историй…

– Это что – новая теория? Или продолжение старой? Помнится, ты что-то такое и раньше: положительный вклад советского государства…

– Не помню, – она отрекается, – когда это – раньше?

– Тогда. Ты еще шила мне юбку.

– Я?.. – Моя подруга оглядывается растерянно. – Разве я тебе шила?..

Она разглаживает старую клеенку. Указательным пальцем ведет по стершимся цветам.

– Вот и я удивилась. При чем здесь дурацкие пропорции? Дело не в ногах, а в головах. У этих теток головы забиты ересью: ясли, пионерлагеря, школы коммунизма. Насколько помню, раньше ты эту хрень не жаловала.

– Так, – Яна парирует, – разве я о себе… Я-то в шоколаде. Но кто-то же должен чтить традиции… Печалиться о народе.

– О народе должна печалиться интеллигенция.

Яна смотрит мне прямо в глаза:

– Не смеши. Где она – твоя сраная интеллигенция?

– Ну, и где? – я выдерживаю ее взгляд.

– Где-где?.. – она заканчивает в рифму. – Там же, где и народ. Чтобы печалиться, надо иметь средства. И вообще. Теперь – как в хорошем муравейнике. Социальные страты установились. Выше головы не прыгнешь. Мы ведь с тобой – из последних. Удивляюсь, как еще проскочили.

– Мы?! – мой нож пляшет над морковиной. У меня дрожат руки.

Она говорит:

– Брось. Лучше давай как в старые добрые времена – по кофейку.

Я откладываю нож в сторону. Еще полосну по пальцам. Ну его, от греха…

– Во-первых, это ты проскочила и, кстати, давай уж говорить прямо, на моем горбу…

Мне жаль, что я так сказала, но Яна не обижается – достает кофейные чашки. Теперь они тоже входят в моду – мой вечный кухонный винтаж.

– А во-вторых, – я не могу остановиться, – и какие из них ты называешь добрыми?

– Те, когда мы с тобой были вместе.

– Ты правда так думаешь?

Будь она здесь, я никогда бы так не спросила. У советских собственная гордость. Но Яны здесь нет. Поэтому я спрашиваю и отворачиваюсь к плите. Не хватает, чтобы она заметила мои слезы…

– Конечно. – (Кажется, все-таки заметила.) – Так и думаю. Как все. Теперь модно скучать по прошлому, вот они все и скучают. По доброму, старому времени. – Хихикнув, она добавляет соленое словцо. К перечню сладких прилагательных.

– У всех, – я слежу за кофе. Не уследишь – моментально сбежит, – не было нашей истории.

– Была. Наша история была у всех. Сама прикинь… А прикинула, вот и пей кофе. Считай, что у тебя переходный период. Как в производственном романе: от хорошего к лучшему. – Свою чашку она прикрывает невидимой рукой.

– А ты?

– Не буду. У меня на него аллергия.

– С каких это пор?

– Не вообще, а на этот сорт.

– Можно подумать, ты видела этикетку, – я киваю на стеклянную банку, закрытую плотной крышкой. Чтобы не выветривался запах.

– А зачем мне видеть? Я могу и по запаху.

– Ну, и как он называется?

– Этот сорт называется дешевый… – Яна произносит едва слышно. – Перестань, – смотрит пристально, – это – твой собственный выбор. У тебя были все шансы. Если бы не твое чистоплюйство… Подумаешь, обидели зверушку… Эти зверушки сами кого хочешь обидят. Или сожрут. Ну, скажи, что я не права?

Не скажу.

Для нее переходный период закончился. Во всяком случае, я больше не вижу ее старого платья. Передо мной она сидит в брюках. Прямые, на бедрах: складки-стрелки, асимметричная застежка с запахом. В этом сезоне – ультрамодный силуэт. Такие брючки присмотрела моя дочь. Дожидается квартальной премии – если выплатят, что по нынешним временам совсем не очевидно…

Яна вытягивает сигарету из пачки. Мнет в пальцах. Запихивает обратно. Теперь это не модно. Курение – пережиток советского прошлого. Дурной тон.

– Не выдумывай! – она вторгается в мои мысли. – Какие такие брюки?! Я вообще не ношу брюк. Вот, помнишь эту юбочку? – Она одергивает подол двумя пальцами. – Как считаешь, не слишком коротко?

– Я бы не рискнула, но у тебя вполне симпатичные ножки…

– Ну уж! – она фыркает милостиво. Грубая лесть действует безотказно: ее рука тянется к моей чашке. – А знаешь, вполне себе ничего, – Яна делает глоток. – Пивали и похуже… Даже интересно сравнить. Тот, перестроечный, с цикорием: вот уж горькая жижа… Знаешь, – она шепчет, словно чего-то опасается, – я ведь тоже об этом думаю. Помнишь, раньше были прекрасные слова: например, уверенность в завтрашнем дне. Ты только прислушайся… Музыка! Господи, – Яна вздыхает, – а скоро вообще исчезнут. Останутся только в словарях… Думаешь, я сплю спокойно?

– Во всяком случае, тебе не надо корить себя в бессилии, считать каждую копейку.

– Разве что… – она соглашается печально. – Да, совсем забыла: у меня новая норочка… Нравится? – она гладит коричневую опушку, откидывает капюшон. – Итальянская.

– Главное, что не греческая. – В разговоре о шубах любой женщине хочется соответствовать.

Яна со мной согласна:

– И не говори! У меня были. Две. И обе лезли как драные кошки. А ты где одеваешься?

– Нигде. Прекрасная фирма. Никаких сюрпризов – гарантированная стабильность.

– Ты уже купила что-нибудь на зиму? – мои слова она пропускает мимо ушей.

– Ага, – я сметаю в ведро морковные очистки. – Последний университетский семестр.

– Я тоже, – она смеется, – отмазку от армии. Для своего обормота.

– Твой сын – хороший мальчик.

– Хороший, – Яна откликается эхом. – Счастье, что у тебя не мальчик, а девочка. И в старости будет с кем поговорить. Поделиться мыслями о прожитой жизни. Да и сейчас – не надо покупать медкарту…

– Вы купили медицинскую карту?

– Купили, – она подтверждает печально.

– И какой диагноз?

Яна отвечает:

– Не помню. Кажется, что-то с головой… Оформили через дурку. Но вообще, – она говорит, – отмазка — не так уж и дорого: тысяч сто. Даже ты могла бы потянуть. Тем более ты же всегда мечтала о сыне…

Старость – эпилог жизни. Если бы меня назвали Наташей, к началу девяностых у меня был бы долгожданный сын. Я стала бы толстой и неряшливой, но этим милой Пьеру… Еще неизвестно, каким бы он вырос… Во всяком случае, теперь был бы совсем взрослым…

– А ты – о дочери. – Мне не хочется это обсуждать. То время давно ушло. У нас обеих взрослые дети.

– Так я – и сейчас… надеюсь, – она отворачивается к окну, смотрит во двор. Я помню эту ее привычку: вечно отворачивалась, когда речь заходила о чем-нибудь важном. – Ты не будешь против?..

– Против чего?

– Кажется, они встречаются.

– Кто?

– Кто-кто, – ее голос отзывается эхом. – Мой Витька. С твоей Сашкой.

– А ты откуда знаешь?

Я не слышу ее ответа.

Когда выгодно, моя подруга всегда отмалчивалась.


Я опускаюсь на табуретку. Машинально вытираю клеенку. Конечно, Яна – ни при чем. Это Александра. Сказала о случайной встрече – тогда-то у меня и мелькнула эта мысль. Но я не дала ей хода… Кухонная тряпка летит в раковину. Ну, подумаешь, встречаются… Мало ли кто с кем встречался… В крайнем случае придет в гости. Вот и посмотрим, что из него выросло. И вообще… Я вытираю руки о фартук. Сын за отца не отвечает. При чем здесь этот мальчик, чья мать хозяйничала на моей кухне, пока я работала как лошадь, между прочим, и ради него?..

– Вот именно, при чем? – она снова стоит передо мной – руки в брюки. – Не понимаю, зачем тебе понадобилось выдумывать. Ради него!.. Ради моего сына ты бы палец о палец не ударила. Мне-то не надо втюхивать! Надеялась заклеить своего Фридриха… А? Скажешь, нет? А то – разумное, доброе, вечное… Скажи еще честность, усердие, самопожертвование… Брось ты эту манеру – прятаться за слова. Имей мужество признаться, – эту фразу она произносит учительским тоном. – И запомни: тогда мы все жили в животном царстве. В животном царстве слова не катят. Ни-ка-кие… Хоть это тебе понятно? – она поддергивает модные брюки, садится к столу.

Если не поддернуть, на коленках вздуются пузырями.

– Эти брюки тебе малы. Врезаются, – я указываю пальцем. – Здесь и здесь.

Конечно, можно выбрать пошире, но в Европе снова носят узкое…

– По-твоему, я – жирная корова? – В ее голосе звякает угроза: как коровий колокольчик, как капли о дно подойника.

– Во всяком случае, – что мне до ее звяканья? – уже не лань.

– Хочешь сказать – старуха? Толстая и уродливая? – Она вертится перед зеркалом. Втягивает живот. – Учти: женщине столько лет, сколько ее любовнику.

Видно, ее дела плохи: раньше выдумывала собственные теории, теперь повторяет чужие слова.

– У тебя есть любовник? – я отодвигаю чашку.

– Главное, – она одергивает штанины, сгоняя лишние складки, – у меня есть муж.

В ее устах это – сильный довод. Я отвожу глаза.

Раньше мы не касались этой темы.

– Брось! – я глушу приступ раздражения. В сущности, он возник на пустом месте. – Давай уж как раньше: будем чтить собственные традиции. Только этого не хватало: ссориться из-за мужиков.

– Ну и правильно! – она подпирает щеку. – А у тебя? Как у тебя на личном фронте?

– Никак.

Я думаю: «Это я – старуха».

– Тоже мне, старуха! – она фыркает. – Отлично выглядишь. Стройная как дэвушка… И улыбка – супер. Что бы ни случилось, всегда улыбаешься.

– Это не улыбка, а мышечное напряжение… – если смотреть со стороны, я действительно улыбаюсь. Всегда улыбалась.

– Вот и нашла бы какого-нибудь мальчонку. Лет эдак тридцати. Ни проблем, ни заморочек… Кстати, о личном. Как поживает твой бывший супруг? – она берется за нож, тянется к начищенной картошке. Я не хочу принимать ее помощи. Разговор – другое дело. Здесь мы с нею на равных.

– Нормально, – я забираю нож и пожимаю плечами. – Осмысливает глобальные катаклизмы.

– Нашего животного царства? – она хихикает.

– Вашего животного царства. Если ты полагаешь, что я…

Янин костюм принимает благородный темно-синий оттенок.

– Все одним миром мазаны, – она машет воображаемой рукой. – Или ты думаешь: спасла зверка, значит, ни в чем не виновата? Типа сохранила чистую совесть? И не надейся, – она встает из-за стола, – все виноваты: все хотели украсть. Только у одних вышло, а у других – хрен. Те, у кого вышло, здорово рисковали. Теперь могут заплатить за свою свободу. Или вы полагаете, что свободным можно стать и без денег?..

Про себя я отмечаю ее красноречивое вы.

Вопрос повисает в воздухе. Отдается телефонным звонком.


– Да? – я снимаю трубку.

– Мамочка, – голосок дочери, – может, чего-то купить? Могу заскочить в «Пятерочку».

– Вроде все куплено, – я открываю холодильник.

– Ладно. Я – скоро. Пока.

Мой ребенок дает отбой. Видимо, пыталась дозвониться на мобильный, но он разряжен. Это у меня часто – забываю зарядить. Вернется, будет ворчать: «Сама говоришь – надо экономить. С мобильника на мобильник дешевле…»


Я оглядываю пустую кухню. В старину говорили: разыгралось воображение.

Что если у меня и вправду поехала крыша?

– Да ладно, – я утешаю себя. – Обычное дело: одинокая стареющая женщина. Некоторые разговаривают с кошками. Вон, соседка снизу…

Обращаясь к питомцам, называет себя мамочкой. Дочь говорит, кошатница еще ничего. У ее подружки соседка совсем рехнулась: каждую неделю строчит заявления, мол, соседи ее прослушивают. Днем спит, ночами караулит, стоит под дверью. Надеется застать на месте преступления. Мимо ее квартиры соседи ходят на цыпочках. Дочь удивляется: «И чего не заберут? Подлечили бы…»

У нас свои традиции. Наши психозы просто так не подлечиваются. Полстраны сумасшедших: всех забирать, никаких дурок не хватит.

Если окажусь в сумасшедшем доме, это и станет моим пунктом: собирать слова.

* * *

– А что наша больная делает?

По понедельникам у нас профессорский обход.

– Она полагает, – мой лечащий врач склоняется к профессорскому уху, – что из слов можно сшить лоскутное одеяло. Всю жизнь копила лоскутки.

– Разве она что-нибудь шьет? – профессор смотрит недоверчиво.

– Не шьет. Для этого ей не хватает навыков. Но старается. Прежде чем начать, пытается разобрать по стопочкам: ситец к ситцу, лавсан к лавсану, шерсть к шерсти. Говорит: иначе все сморщится – после первой же стирки.

– Но она… Если я не ошибаюсь, филолог? – профессор заглядывает в мою карточку. (Вот уж не думала, что в их карточках указывают профессию.) – Специалист по словообразованию… Понимаю, понимаю… Итак, – привычным жестом он снимает очки. Приподнимает полу халата, прячет в задний карман. Его тон разительно меняется. С сумасшедшими профессор умеет разговаривать профессионально. Научился у булгаковского доктора, того самого – из знаменитой клиники. – Вы, голубушка, полагаете, что слова могут быть и ситцевыми, и… – он мнется, – шерстяными?

– Она полагает, – лечащий врач листает мою историю болезни, – что слова могут быть и ситцевыми, и шерстяными, и штапельными. Некоторые вообще из синтетики: ну, там, капрон или полиэстер.

– Тэкс-тэкс, весьма интересно, – профессор пощипывает бородку.

Лечащий врач согласен:

– Исключительно оригинальный бред. Грешным делом, собираюсь использовать в диссертации. Утверждает, будто слова делают из разных материалов. Мало того, каждое отдельное слово зависит от внешних обстоятельств: может стать и синтетическим, и ситцевым, и шерстяным.

Я поднимаю голову: можно подумать, я одна жила в наше время, а эти двое упали с луны.

Профессору повезло: к девяностым успел состариться. От него никто и не ожидал жертв. Собою пожертвовала невестка. Ушла в челночный бизнес: таскать клетчатые сумки, торговать на рынке. Первое время страдала, потом постепенно втянулась. Через год наняла людей. Втайне профессорская чета ее презирает. «Удивительно, как быстро проступают эти торгашеские замашки… А ведь была интеллигентной женщиной, неплохим рентгенологом…»

Вчера он подслушал. Невестка жаловалась его сыну: «Твой папаша больной на всю голову. Старый маразматик. Напрочь не понимает слов. Прикинь, что он мне выдал: не пора ли вернуться на работу? Это – мне! Которая пашет с утра до ночи. А я ему: на десять тысяч? Вы, говорю, Дмитрий Арнольдович, кажется, и жизнь прожили, да так и не поняли: работа – это то, за что платят деньги. А он: вот тут ты, милочка, ошибаешься. Работа – это достойная профессия. Врач обязан помогать людям. В смысле, усугубляю, приносить пользу народу? Кто бы спорил… Только жрать-то на что?»

Профессор смотрит в окно: за окном больничный двор, в прошлом году его наконец отремонтировали. Начальство нашло спонсора. Теперь обещают прибавить зарплату. Он надеется: хотя бы тысяч на пять… На даче течет крыша. Невестка сказала: «На сраную лачугу не дам ни копейки. Надо не латать, а ломать…» Профессор вздыхает: дачу предоставили его отцу. Академический поселок, в свое время тут жили уважаемые люди. Теперь на их участках стоят кирпичные монстры. Сплошные заборы в нечеловеческий рост. Приезжают, сгружают мешки с провизией. Музыка, музыка. Веселье с утра до ночи, над поселком – горелый запах шашлыка. Он думает: как будто приносят жертвы – сжигают жирный тук. Боги, которым они молятся, вдыхают с упоением…


Эскулапы беседуют у моей постели. Как будто меня нет. Ни здесь, ни где бы то ни было.

– Действительно бред. А что говорят лингвисты?

– Лингвисты? – Молодой врач отвечает охотно. – Они полагают, что эта форма бреда характерна для ее поколения. Травмированное сознание. Постсоветский синдром. Этим больным до сих пор кажется, будто многое можно объяснить словами.

Лечащий врач выворачивает запястье, украдкой смотрит на часы. Прикидывает: через час встреча с родственниками. В смысле, с ее дочерью. Вполне себе упакованная дамочка. Не то прокурор, не то адвокат… А может, и из судейских. Уж эти-то гребут лопатой. Если сама не дотюмкает, придется намекнуть… Спору нет, у нас страховая медицина, но если мадам желает, чтобы к ее матери было особое отношение… А что делать? Кредит за машину плюс платежи по ипотеке. Кто будет выплачивать – Пушкин? Профессору хорошо: успели хапнуть у государства. Заслуженная семейка: и папаша – академик, и дед – светило. А у него – простые инженеры: приватизировали хрущобу и – счастливы. Гордятся своей совковой порядочностью. На сына – плевать. Крутись как белка в колесе…


– Ах, вот как… – профессор трет переносицу. – Но в диссертации я бы вам, голубчик, не советовал. На дворе не девяностые. Теперь, – он подчеркивает голосом, как привык в прежние времена, – не вполне проходная тема. Сами посудите: могут всплыть непредсказуемые оттенки… Например, та же свобода

Я вижу, как он идет по коридору. Старый интеллигент, которому платят за консультации. Раньше ходил как король. Свита студентов и интернов. Коллеги, и те не гнушались послушать. Теперь его держат из милости. Точнее, из-за звания. Круто: на отделении работает настоящий профессор. Не нынешний – из молодых да ранних. Теперь диссертации не лепит только ленивый. А тут – советский светило. За спиной – уважаемая научная школа. Богатые пациенты слетаются как мухи.

«Ничего, – он бормочет, запахиваясь белым халатом, – даст бог, еще поработаем. Поживем».

Для таких, как он, это и есть свобода: работать, работать и работать.

Я закрываю глаза. Неужели свобода – только слово? Может быть и ситцевым, и шерстяным, и штапельным? Главное – правильно сшить.

Если порыться, я найду ту самую юбку, которую сшила для меня моя подруга: из советской шерсти, но по европейским выкройкам. В той юбке я работала на Фридриха. Тогда мы еще надеялись…

«Мать моя, да ты – Царевна-лягушка». – Утром моя новая юбка лежала на столе. «Ага, – Яна кивнула. – Люблю шить по ночам…» Я выгнула спину, пытаясь заглянуть через плечо. «Не вертись, – Яна одернула мой подол. – Ну, и что я говорила? Европейская женщина. А? Вот тебе и пропорции. Журнал-то – ихний».

Юбка и вправду села. BURDA MODEN. Делают на Западе, переводят у нас.

Яна подбирала с полу обрезки. «У тебя, – я красила ресницы, торопясь на работу, – форменное ателье». – «Какое ателье?» – «Наше, советское. Обрезки – гарантия портновской честности. Дескать, нам чужого не надо. Забирайте свои поганые лоскутки». – «А-а… – Яна ответила серьезно. – Это – конечно. Умный закройщик всегда может выгадать. Не знаю… Наверное, просто привычка. И дома, на антресолях. Представляешь, куча обрезков. Три мешка». – «Три мешка сорной пшеницы, – я хихикнула. – Возьми и выброси. Снеси на помойку. Тем более там у тебя знакомство». – «Нет, – она завернула обрезки в тряпочку. – Душит жаба». – «И на хрена ей?» – «Жабе? Ну, – Яна прикинула, – например, одеяло. Пестренькое. Бывает, шьют…»


Зачем я думаю об этом? Что толку думать о том, что уже никогда не сбудется? Еще немного, и я действительно стану старухой. Мое будущее – эпилог. Какое мне дело до чужой свободы? Мало скопить обрезки. Надо уметь их сшить. Жаль, что я не поняла этого раньше… Всегда покупала у спекулянтов. Кто очень хотел – научился.

Я поворачиваю пустую чашку донышком вверх. Всматриваюсь в кофейный узор. Гуща растеклась по стенкам.

Свобода моей свекрови побита молью: семьдесят лет пролежала в сундуке. Свобода ее сына слишком быстро выцвела: дешевый набивной ситчик. Настоящие ткани могут позволить себе богатые. «Нет, не так», – я трясу головой. Их свобода сшита из натуральной кожи. В дело идут исключительно целые шкуры.

Образцовую свободу не соберешь из лоскутков.

<p>Обрезки и образцы</p>

«Ну и как вам?» – Фридрих перебирает образцы. Распускает веером.

Финские производители нарезают кожу на квадратные дециметры. На каждом – соответствующий ярлык: номер оттенка и цвета.

Нам надо принять принципиальное решение: чем обтягивать диваны? Для сравнения Фридрих прикладывает отечественные обрезки: «По мне, – он морщится, – как дешевый дерматин». – «Да-а… – я любуюсь финскими кожаными квадратами, – небо и земля…»

«Более или менее я прикинул: единственный выход – расплатиться сырцом. Половина нам, половина – финнам». – «А пошлина?» Вывоз сырой кожи облагается в особо крупных размерах. «О чем и речь… – он считает в столбик, шевелит обезьяньими губами. – При наших объемах… Плохо», – мнет бумажку, швыряет в корзину.

Если заплатить по закону, диваны выйдут золотыми. При этих пошлинах о реализации надо просто забыть. Во всяком случае, в промышленных масштабах. Хорошо, если наберется человек десять, для которых цена не имеет значения. Элитный покупательский сегмент. Но эти все равно закажут на Западе: кресла с изогнутыми подлокотниками, резные остовы диванов, парчовые наволочки. Ампир, модерн, классика. Я листаю финский каталог.

«А вот этот? – Фридрих поворачивает каталог к себе. – Между прочим, наши не хуже. – Его голосу недостает уверенности, но этого никто не слышит. Кроме меня. – Могут быть не хуже. Кружева мы, конечно, не вырежем, а так… Ну что: обивка, вставки? Это-то можно сделать…» – он смотрит на меня, ожидая поддержки.

Я – не архитектор и не дизайнер, но даже мне ясно: кроме наволочек и обивки здесь работает что-то другое, неуловимое. Такое впечатление, будто их диваны рассчитаны на другие задницы.

«Нам бы их выкройки… – я отвожу глаза. – В смысле, лекала. Вот тогда…»

Фридрих листает наш альбом: двужопные и трехжопные диваны. В их форме сквозит что-то неистребимо советское.

«За лекала нужно платить. Недешево», – он ерошит волосы.

«А если?.. Купить такой диванчик. И распотрошить».

«Можно. Но можно и по эскизам, – он кивает на каталог. – Подумаешь, задачка… Что – космический корабль? Представьте: небольшая, но престижная серия. В расчете на среднего покупателя», – средний покупатель, которому мы надеемся потрафить, тот еще буржуй-толстосум… Кресла надо рассчитывать под его задницу.

«Все равно, – Фридрих настаивает упрямо, – нельзя отказываться. Для нас это – вложения в будущее».

«А что если… – к любой производственной задачке следует подходить как к очередному ребусу. – Оформить в виде отходов…»

Фридрих считает. «Нет, – итоговую цифру он обводит красным. – В виде отходов точно не выйдет. Ни хрена себе – отходы! Это ж половина сырца…»

«Может, все-таки попробовать? Съездить в Торгово-промышленную палату… Так и так, шкуры неровные. Должны оставаться обрезки». – «Попробуйте, – его голос звучит неуверенно. – Попытайтесь дать денег. Но – все равно не половина. Обрезки – процентов двадцать. В лучшем случае. От силы…»

* * *

Два кусо-че-ка колбаски у тебя лежали на столе… Ты рассказывал мне ска-азки, только я не верила тебе…

Певица, меряющая колбасу кусочеками, верещит из машины. Дожидаясь меня, водитель слушает музыку.

В Торгово-промышленной я не бывала ни разу. И кто меня дернул за язык? Они – кожевенники-профессионалы, я – бывшая училка русского и литературы…

Водитель включает зажигание.

«В Торгово-промышленную, на Чайковского», – бывшая училка одергивает новую юбку, просит убавить звук.

Мы подъезжаем к старинному особняку. В XIX веке он принадлежал князьям Барятинским. В начале XX – великой княгине Ольге Александровне. Потом их тоже назвали бывшими.

Поднимаясь по лестнице, я пытаюсь представить, как здесь было раньше.

Тяжелые портьеры, напольные часы с совами… Там – дверь в библиотеку. Стеллажи, на которых стояли книги: мне кажется, я узнаю обложки. Как будто здесь жила…

Я иду унылыми коридорами. Они выкрашены масляной краской. Грязные пятна на уровне человеческого роста – те, кто приходят сюда, превращаются в слонов. Трутся крутыми боками. Не знают, как подступиться. После них остается грязь. Лампы люминесцентного света, двери, захватанные руками просителей. Я иду, сверяясь с номерами кабинетов.

Вопрос серьезный. Такие решения принимает комиссия. У них это называется норма отходов.

Прежде чем ехать, я все-таки дозвонилась.


Они раскладывают документы: чертежи диванов, раскройные лекала. Средний вес одной сырой шкуры. Для них – рутинная работа. Существуют обоснованные и принятые нормативы. Этим они занимались всегда.

«Максимум двадцать два процента».

Чтобы затея удалась, мне надо пятьдесят. Иначе овчинка не стоит выделки. В самом прямом смысле.

Тетка (синий костюм, белая блузка – затрепанное в стирках жабо) обводит цифру. Я смотрю на красный кружок. «Вот так. Сейчас прикинем по весу». Она – председатель комиссии. Ее слово последнее. Есть такая профессия: выгадывать для государства.

По существу возразить нечего. Но что-то мне мешает… Мешает собрать бумаги и выйти. С этой теткой мы выросли в одной стране. Ее застиранная блузка явилась из прежней жизни: там остались заказы по праздникам, знакомые девочки в галантерее, свой мясник в угловом. Никогда она не ходила к спекулянтам, не знала, что бывают другие шмотки. Когда покупала, думала: нарядная… Можно и на работу, и на выход. Теперь у нее открылись глаза. Ей очень хочется новую. Из самого дорогого магазина, в который ходят только богатые…

Фридрих сказал: если надо, дайте им денег. Надо. Но я не умею давать.

Жабо виснет бессильными складками. Что ни день, на этот стул садятся просители. Некоторые предлагают деньги. Хозяйка не умеет брать. Жабо морщится: эти бывшие учатся на удивление быстро. Его хозяйка тоже научится. А потом вышвырнет его на помойку… Или порвет на тряпки, которыми вытирают пыль.

Жабо берет себя в руки: главное, не впадать в панику.

«Вы не так поняли, – я обращаюсь прямо к жабо: мы – временные союзники. Мне тоже не хочется на помойку. – Это – для нормальных людей. Вроде нас с вами. Именно двадцать два процента. Но эти сволочи… – грублю доверительно, – бесятся с жиру. Видите ли, желают как в Европе: вынь да положь».

В разговорах соотечественников идиомы – надежные мостки. Прочная основа взаимопонимания.

Я беру ручку, рисую поверх лекал. Тетка вглядывается недоверчиво: «Как это – на квадраты?» – «А вот представьте себе! Началось с сумок. Я уверена, вы видели: пестренькие, из разноцветных лоскутков». – «Сумки? – она не может себе представить. – Их же делают из отходов. Как наши кооперативщики… Сшивают из лоскутков». – «Когда это было… – я вздыхаю. – Нормальные люди именно сшивают. Как лоскутные одеяла. Знаете, такие пестренькие?»

Жабо кивает одобрительно. Ябедничает: еще бы ей не знать! У них такое на даче. Творчество хозяйкиной мамаши. Старая грымза была отменной мастерицей: лоскутные одеяла, коврики из драных колготок. Отечественное ноу-хау, русский печворк. Жабо хихикает, морщится застиранными воланчиками: «Это что! Видела бы ты их дачку! Сборный домик. Внутри – один хлам. Ломаные стулья, тряпки. Нет бы вынести на помойку. А чердак? Прикинь, старые пальто. Еще довоенного пошива. Ага! Пригодятся. На случай ядерной войны. Прикрыть срам и ползти на кладбище…» – «Ладно», – я окорачиваю хиханьки с хаханьками. Мне не до веселья.

«Нам приходится перестраиваться, – заняв плацдарм, я тороплюсь закрепить успех. Это совсем нетрудно – все валить на Европу. – Вручную никак не нарезать. Требуется специальное оборудование. У нас пока что нет. Приходится отправлять финнам: они обрабатывают, режут на дециметры. – Я рисую квадратные кусочки. Величиной с образцы. – Мы только стачиваем. Исключительно под заказ. А что вы хотите – рынок…»

На ее месте я попросила бы предъявить фотографии.

Женщина в жабо переглядывается с коллегой (темный костюм, в ушах золотые сережки. Из дешевеньких, муж подарил на годовщину свадьбы), качает головой. Ее душат классовые чувства. «Совсем с ума посходили! Кромсать такую кожу… – Председатель комиссии заносит ручку. – Но имейте в виду: финны должны вернуть отходы. Все. До последнего процента».

«А как же иначе?!»

Если все делать по закону – вернется полмашины обрезков. Я собираю бумаги. А-ля гер ком а-ля гер. На этом рубеже государство уперлось намертво: ни пяди наших шкур.


Два кусочека колбаски… Неужели вышло?! Я боюсь сглазить. «Пожалуйста, теперь в таможню».

Мне нравится мой водитель: молчаливый, лет сорока. Из бывших военных. Кажется, служил в Германии. Когда вывели войска, остался без работы. Но главное – без жилья. Счастье, что жена – ленинградка. Теперь ютятся в двухкомнатной. Всей семьей.

У «Чернышевской» глухая пробка. Мы ползем в потоке машин. Перед входом в метро какие-то ряженые. Мужики в нагольных тулупах. Приплясывают, раздают листовки. «Это кто?» Мой водитель морщится: «Памятники. Агитируют против евреев». – «Господи, а где же милиция?» – «Да вон… Стоит, голубь…»

Мы сворачиваем на Салтыкова-Щедрина. Теперь она называется Кирочная. Переименовали обратно. Не понимаю, чем им не угодил Салтыков-Щедрин?

Милиционер (сизая форма) мнется на промозглом углу.

В глубине души он согласен с памятниками: интернационализм интернационализмом, но эти действительно распоясались. Только дай потачку – всюду пролезают без мыла. Взять хоть поганые кооперативы… Правильно говорят: агенты влияния. Спелись с проклятыми америкосами, отпустили цены. А народ – страдай… Взять милицию: раньше нормально жили на зарплату. А теперь перебивайся как хочешь – хоть на подножном корму…

Подножный корм, принявший вид дорогой иномарки, пересекает двойную сплошную. Сизая форма, отбивая такт полосатым жезлом, выходит наперерез.

«Сволочи…» – Водитель меняет ряд, бурчит про себя. «Вы – про этих?» – я имею в виду памятников. Он бросает косой взгляд: «Да про всех. Свобода. Теперь всё-ё полезет. Хошь – воруй, хошь еще чего…» – Он уходит в пустую полосу.

Мы движемся по набережной Робеспьера. Это там, у них, свобода, равенство, братство. У нас – свобода и воровство. Впору выбить на государственном гербе.


«И чем занята ваша фирма?» – замначальника таможни листает учредительные документы. «Производством. Делаем мягкую мебель». Я раскладываю фотографии диванов и кресел. Веером – как кожаные образцы.

«Производством – это хорошо. Теперь не часто встретишь. Все больше – купля-продажа».

На нем таможенная форма. Синяя. Мешковатая, как с чужого плеча.

«Там, – я слежу за его руками, – заключение Торгово-промышленной палаты». – «Да-да, вижу… Пятьдесят два процента?!» – замначальника таможни вскидывает бровь.

Не похож на чиновника: умное, слегка асимметричное лицо. Какой-то другой породы. Может быть, историк? Хотя вряд ли…

«Вы… Простите, вы ведь филолог?» – «А откуда вы?..» – в его глазах изумление.

«Заметно. Я – тоже». – «Университет. Немецкое отделение», – он приосанивается, сдвигает бумаги в сторону. «А я – Герцена. Русское. Там и преподавала».

Похоже на обмен верительными грамотами.

«Сменили поле деятельности?»

Я пожимаю печами: «Так сложилось». – «Да-да, – он кивает. – Понимаю. Вот и у меня…» – «Приезжайте к нам на фабрику, посмотрите сами». Он говорит: «С удовольствием». – «Мой шеф – бывший архитектор. Оборудование из Финляндии. В общем, решили попробовать». – «Купили?» – «Нет, – я качаю головой. – Не рискнули. А вдруг не получится? Пока что взяли в аренду. Временный ввоз». Я вынимаю наш договор.

«А вот это правильно, – странички он просматривает мельком. – Вот, – протягивает карточку. – Мой прямой телефон. Возникнут проблемы, можете звонить непосредственно…»

* * *

«Подписа-али? – Фридрих не верит своим глазам. Лихорадочно листает бумаги. – И в палате, и на таможне? Татьяна Андреевна, но это же, – он смеется, – бред! Сивой кобылы… Бред сумасшедшего…»

«Я обещала, что мы вернем все отходы». – «Ерунда, – Фридрих отмахивается. – Поговорим с финиками. Бросят пару мешков…»

По документам должны пройти какие-нибудь отходы. Хотя бы один мешок. Остальное мы сделаем сами. Подправим фактические цифры.

Фридрих рассматривает подписи, словно они могут исчезнуть. Закорючки, выведенные симпатическими чернилами. Или как там у Ленина? Молоком.

«Поверьте, эти подписи стоят бешеных денег. Поделитесь опытом?»

Солидарность бывших филологов. Для него – пустой звук.

«Ну… в общем, смысловые оттенки. Вопросы стиля. Все дело в правильных словах».

«В словах? – Фридрих переспрашивает. – Вы знаете волшебное слово? Сезам, откройся! – смотрит серьезно. – Ладно. Будем считать, ваше ноу-хау. Главное – результат. За это полагается премия. – Фридрих медлит. – Восемьдесят тысяч».

Результат – это то, за что платят.

«Что-то не так?» – он смотрит искоса.

«Все так. Большое спасибо».

Я собираю бумаги. В кабинете тусклый свет… Тени ходят по стенам, растекаются по светлым обоям. Собираются в углу тяжелым пятном. Набухают, как будущая протечка.

Не разберешь, кто кого использует… Фридрих – меня или я – их обоих: тетку в жабо и этого… филолога-германиста. Или он – меня…

Видимо, так и формируется цепь питания. В нашем животном царстве – нормальный ход.

* * *

– Пришла Татьяна Андреевна, – охранник снимает трубку. Набирая номер, он не выпускает меня из виду. – Понял, – вешает трубку. – Проходите. Третий этаж.

Отжав металлические рожки, я оказываюсь за турникетом.

– Скажите, – это глупо, но я не могу удержаться, – зачем вы каждый раз называете номер этажа? Полагаете, я могу перепутать?

Охранник сдвигает брови. На лбу проступает след умственного напряжения. Шестеренки вздрагивают, пытаясь набрать обороты. Если проникнуть под черепные кости, можно расслышать хруст.

– Такой порядок, – гора мяса рождает мышь.

Светлые стены. Ступени, застеленные ковровой дорожкой. Я иду, внимательно глядя под ноги. Изгибы дорожки надежно зафиксированы. К ступеням их прижимают надежные штыри. Цвета запотевшей меди. Винты закручены намертво. И все-таки я боюсь упасть. Если крепления ослабнут, дорожка скособочится, пойдет опасными складками…

Кто-то спускается мне навстречу. Краем глаза я вижу: шнурок. На площадку мы ступаем одновременно. Я хочу посторониться, делаю шаг в сторону. Тот, кто идет мне навстречу, повторяет маневр. Вправо. Влево. Вправо. Мы топчемся на месте, как зеркальные отражения. Я сдаюсь первой. Замираю, поднимаю глаза.

Парень. Самый обыкновенный. Про себя прикидываю: лет шестнадцать. Теперь я могу рассмотреть его с головы до пят: сумка через плечо, старые джинсы, кожаная куртка – потертая на сгибах.

– У вас развязался шнурок.

Эту фразу я произнесла машинально. Лишь бы не длить неловкость. Сказала и вспомнила: Юрий Гагарин. Хроника, которую я видела много раз: первый космонавт. Вернувшись на Землю, он шел по ковровой дорожке, печатая шаг по-военному. В такт его шагам бился развязанный шнурок. Он, первый из всех, когда-либо живших на планете, кому удалось преодолеть силу земного притяжения, мог споткнуться, упасть на глазах всего потрясенного мира. Потом, когда все улеглось и сделалось старой хроникой, все привыкли, словно так и должно быть. Точнее, по-другому и быть не могло: а как иначе началось бы его превращение в мифологического героя? Но тогда, в первый раз, все следили затаив дыхание…

Мне казалось, он должен сказать спасибо. Во всяком случае, присесть, завязать, привести в порядок. Но он не благодарил и не приседал. Словно не расслышал моих слов или пропустил их мимо ушей. Поднявшись до следующего пролета, я зачем-то оглянулась: он стоял и смотрел мне вслед. Внимательно. Как в зоопарке. Когда рассматривают диковинное животное.

«Народный правнук, – я подумала раздраженно. – Или приятель какого-нибудь правнука».

* * *

– Тема сегодняшнего диктанта: Две России в поэме Гоголя «Мертвые души».

Будь я учителем, а не репетитором, я сказала бы: это – очень важная тема. Ключевая для курса русской литературы.

В начале работы над поэмой автор так определил масштаб своего произведения – вся Русь. Писатель сумел показать во всем объеме как отрицательные, так и положительные стороны жизни России. Наиболее широко представлены образы современных автору помещиков. Это и есть мертвые души. Гоголь показывает их в порядке возрастающей моральной деградации.

Я диктую в принятой последовательности. Она сложилась задолго до моего рождения стараниями нескольких поколений методистов. Сначала – Манилов, обходительный, с приятными чертами лица. На первый взгляд он может показаться мечтателем, однако, познакомившись поближе, к примеру, выйдя за него замуж, вы обнаруживаете, что его мечтательность – суть праздность, безволие, паразитизм. В образе Коробочки Гоголь представляет нам другой тип: хозяйственная, гостеприимная, хлебосольная, она становится «дубинноголовой», когда дело доходит до продажи мертвых. Боится продешевить. В вашей личной истории эта героиня вполне может стать, например, свекровью. Преподавателем истории КПСС. Ее История – та же торговля мертвыми. Точнее говоря, убитыми.

Ноздрев, Собакевич… По существу, мы добрались до середины. Мысленно я листаю свой старый конспект. С этой страницы начинается противопоставление: в поэме Гоголя миру угнетателей противостоит многострадальный народ. Нищая Россия, полная внутренних сил и скрытой жизни.


С большим мастерством Гоголь изобразил простых русских людей. С первых же строк произведения мы видим двух мужиков у двери кабака. Они пришли утопить вековое горе в вине, они еще не знают, что делать, как изменить жизнь, но у них уже зародилась ненависть к угнетателям.

Крепостные – бесправные люди, но все они, живые и мертвые, предстают перед нами великими тружениками. Своим трудом они создали богатство помещикам, только сами живут в нужде, мрут как мухи. Слуга Чичикова Петрушка, кучер Селифан, дядя Митяй и дядя Миняй, Прошка, девочка Пелагея, которая «не знает, где право, где лево», – все они приниженные, дошедшие до отупения. Узок духовный мир этих людей. Их поступки вызывают горький смех.


– Не успеваю. Помедленнее, – Максим трясет рукой.

– Извините, – я осаживаю себя, как птицу-тройку, которая несется, не разбирая дороги. – Приниженные, дошедшие до отупения… Вызывают горький смех… Но это не мешает автору любить свой народ. Иначе он не нашел бы слов любви и восхищения. Но Гоголь их находит. Когда говорит о способностях народа, его смелости, удали, трудолюбии, выносливости, жажде свободы… жажде свободы. Крепостной богатырь плотник Пробка, который в гвардию годился бы, – голосом выделяю цитату, которую ученик должен взять в кавычки. – А каретник Митяй! Восклицательный знак. Создавал экипажи необыкновенной красоты и прочности. А печник Милушкин! Обратите внимание, в этом абзаце много восклицательных знаков…

В моем голосе проступает что-то личное, как будто я – учитель наследника. В будущем, когда ученик вступит в права наследства, ему придется управлять этим народом.

– Мог поставить печь в любом доме. А талантливый сапожник Максим Телятников! Что шилом кольнет, то и сапоги, то и спасибо. А Еремей Скороплехин! Одного оброку приносил по пятьсот рублей! Однако, – я подхожу к сути дела. На этот случай методисты припасли отличную цитату: – «Нет житья русскому человеку, всё немцы мешают да русские помещики шкуру дерут».

Максим откладывает ручку, разминает затекшие пальцы.

– Следующий раз мы остановимся на образе Чичикова.

Урок окончен. Складывая вещи, я вспоминаю: сегодня мне должны заплатить.

– Вот, Галина Дмитриевна просила передать, – домработница выходит в прихожую, протягивает конверт. За кухонной дверью что-то шкварчит и булькает. В прихожую проникают запахи будущего ужина: чужой домашний уют. Я помню: Гарри Галлер останавливался на лестничной площадке, чтобы насладиться араукарией. Цветы и запахи буржуазных трапез. Степной волк любил их аромат…

Домработница ждет терпеливо. Стоит, переминаясь с ноги на ногу, прижимая к груди мою старую куртку. Пустые рукава свисают безвольно. Я натягиваю вязаную шапочку, аккуратно повязываюсь шарфом.

За спиной хрустят дверные замки.

Дойдя до второго этажа, я вспоминаю народного правнука. Пытаюсь представить себе его лицо. Черты ускользают. В моей памяти остался только шнурок. Какого черта он меня разглядывал?..

Охранник нажимает на кнопку. Лицевые мышцы складываются в улыбку.

– До свидания.

Раньше он никогда не прощался. Просто кивал.

– Всего доброго.

Дверной механизм заводит писклявую песенку.

В сумке верещит телефон. Я роюсь, пытаясь нащупать голосящее тельце. Вот же он! Птичье тельце, моя вечная синица, бьется в кулаке.

– Да!

– Татьяна! – сквозь телефонные помехи я слышу знакомый голос. Моему бывшему не нужны синицы – подавай журавля. – Татьяна, это ты?

– Что случилось? Что-нибудь с Сашей? – обычно он не звонит на мобильный. При его заработках мобильные разговоры – роскошь, непозволительное расточительство.

– Случилось?.. Ничего… С чего… взяла? – До меня долетают отдельные слова. Они перемежаются шуршаньем. У меня дешевый оператор. Это я замечала и раньше: в районе Пушкинской у него неуверенный прием. – Мне надо… поговорить. – В трубке сумятица звуков.

– О чем? – я стою у парадной. Поперек тротуара припаркован огромный джип. – Звони домой, вечером. – Прижимая ухо к трубке, я обхожу осторожно. Большая черная машина. Я опасаюсь черных машин. Проходя мимо, боюсь дотронуться. Если дотронусь, случится что-то плохое. Яна сказала бы: типичный невроз.

– А ты где?

– На улице. – Черная машина стоит как ни в чем не бывало. До меня ей нет никакого дела. – Еще два урока. Перезвони часов в десять.

– Разве… не можешь… и слушать? – сквозь помехи до меня долетает раздражение.

Я понимаю: улучил момент. Выбрал время, когда его мамочка ушла из дома. Пламенная коммунистка окончательно сбрендила: подслушивает, не дает говорить. Стоит заговорить о чем-нибудь таком, является. «Вячеслав! – В такие минуты моя бывшая свекровь переходит на драматический шепот. – Прекрати болтать по телефону. У тебя растет дочь».

В этом контексте особенно хорош глагол несовершенного вида.

На прошлой неделе позвонила: «Саша, ты должна меня навестить».

Вернувшись, Александра делилась впечатлениями: «Прихожу. Тащит к себе, закрывает дверь. Говорю: здравствуй, бабушка. А она: Сашенька, детка, ты должна ко мне прислушаться. Я прожила жизнь».

«Прислушаться? К чему?» – мы сидели на кухне, пили вечерний кофе. «Бабушке кажется, будто телефоны опять на прослушке». – «Надеюсь, ты ее успокоила? Сказала, что будешь осторожной?» – «Ма-ама, ну зачем потакать всяким глупостям?» – «Твоя бабушка старый человек. Всю жизнь прожила в страхе». – «Да в каком страхе! Она же грезит о прошлом. Говорит, совсем распустились: Ленина на вас нет…»

Раньше в этом контексте фигурировал товарищ Сталин. Вождь мирового пролетариата – явный прогресс. Похоже, в своем политическом развитии моя бывшая свекровь добралась до шестидесятых годов прошлого века. Тогда это называлось социализм с человеческим лицом. В чертах лица угадывался ленинский прищур.

«Одно другого не исключает. Можно и бояться, и грезить».

Дочь фыркнула: «Типа драйв?»

У меня нет слов, чтобы внятно объяснить. Свой страх ее бабка заговаривала капээсэсными лекциями. Лекции – скотч, которым можно залепить и уши, и глаза. Про себя я усмехаюсь. Несгибаемой коммунистке не позавидуешь: бандит и жертва в одном лице. Честно говоря, мне стало ее жалко. Когда он явился, я предложила: «Может, свести твою маму в церковь? Пусть переключится. У священников богатый опыт – выслушивать старух».

Просто старух. Так я сказала, щадя его самолюбие.

Сын советской старухи махнул рукой. В сущности он прав. В лице его мамаши мы имеем неоперабельный случай. Научный атеизм, единственно прогрессивная идеология – ее последний жизненный бастион. С ним она не расстанется и по ту сторону могилы, даже если ей будут предъявлены бесспорные доказательства…


– Я думал. Последнее время я все время думал. – Теперь я слышу каждое слово. На главном проспекте города у всех операторов уверенный прием. – В чем-то они правы…

Я иду, стараясь держаться поближе к поребрику. С карнизов свисают здоровенные сосульки. Если эдакая дура рухнет, от меня останется мокрое место.

– Они – это кто?

– Дети. Вообще молодежь. Вспоминал себя в их годы. Татьяна, – сын своей мамаши переходит на трагический шепот. – А мы? Разве мы не отреклись от своих отцов и дедов?!

– Ну, во-первых, не надо обобщать. Лично я ни от кого не отрекалась. А во-вторых… – Я встаю на цыпочки, пытаясь высмотреть троллейбус.

«Во всяком случае, от дедов, которых у меня не было. Если не брать в расчет портреты…» По Невскому движется сплошной поток машин. В такие морозы общественный транспорт ходит раз в год по обещанию.

– Извини, идет мой троллейбус.

Намеки он оставляет без внимания.

– Нашим отцам мы этого не простили: двоедушия. А вдруг они – тоже? Я подумал: что если им кажется, будто мы все поголовно сотрудничали… И знаешь, в каком-то смысле они правы. Эти дети лучше нас. Им не надо вилять. Прятаться, врать себе, идти на компромисс с собственной совестью. У них нормальное сознание. Цельное, не разъеденное нашим бессилием. Двоемыслием нашего паскудного времени…

«Господи, ну что он знает о двоемыслии…» – я перекладываю мобильник в другую руку.

– …По жизни они идут с гордо поднятой головой… Головами… Извини, я перезвоню, – дает отбой.

На этот раз его мамаша явилась вовремя.

Мобильник верещит с новой силой. Видимо, смылся на лестницу. Не дождется. Над потоком машин плывут троллейбусные рожки. В снежном мареве они кажутся заиндевелыми.

«Осторожно, двери закрываются. Следующая остановка Садовая улица. Универмаг “Гостиный двор”».

Я протискиваюсь на заднюю площадку. На этот раз синица, сидящая в моем кармане, заводит джазовую песенку.

– Да, – на звонок дочери я не могу не откликнуться.

– Слава богу. Ты где?

– В троллейбусе.

– Папа волнуется, звонит…

– Саша, скажи своему папе, что я занята, – я стараюсь говорить как можно тише. Теперь по мобильникам принято разговаривать в полный голос. Меня это раздражает: почему я должна выслушивать перипетии чьих-то неведомых жизней? – Если он хочет поделиться своими глубокими мыслями, пусть звонит вечером.

Она хихикает в трубку:

– О’кей. Скажу.

* * *

Под вешалкой раздолбанные ботинки. Явился. Вот уж совсем некстати. Я страшно замерзла. Надеялась полежать в ванной…

– Привет. Как дела? – я заглядываю в комнату.

– Да вот. Сидим разговариваем, – мой бывший ворочается в кресле. Делает вид, что хочет подняться. – Обсуждаем…

– Исторические проблемы?

– Там картошка с котлетами, – Александра торопится замять неловкость. – Мы уже поели. Оставили тебе.

Я иду на кухню, поднимаю крышку. Все остыло. Надо погреть. Для себя как-то неохота.

– Ты что? – она заходит следом. – Что-то случилось? Ой, смотри, у тебя же мокрые ноги!

На линолеуме остались следы.

– Представляешь, все носятся с лопатами. Ужас! Раскапывают машины… – Дочь рассказывает воодушевленно. Торопливой скороговоркой. Эта интонация мне хорошо знакома: так она говорит, когда хочет перебить мой незаданный вопрос.

Мы обмениваемся красноречивыми взглядами:

Я: «Зачем ты его пригласила?»

Она: «Он – мой отец. Я что, не имею права с ним увидеться?»

– …А один мужик вытащил противень. Иду, а он роет, роет. Раскапывает своего жигуля.

Я: «Имеешь. Но пока что мы с тобой живем вместе. Я бы, во всяком случае… Ты могла мне позвонить».

Она: «И что бы это изменило?»

– Ты не слушаешь. Тебе что, неинтересно?

– Почему? Очень интересно, – я храню олимпийское спокойствие. Спокойствие греческих богов. На самом деле их раздирали человеческие страсти.

– Девочки, не ссорьтесь, – ее отец является как бог из машины.

– А мы и не ссоримся, – ответную реплику мы произносим хором.

Если мы – греческий хор, значит он, по логике вещей, – герой.

Герой прошедшего времени подсаживается к столу, потирая руки. Этот жест я знаю: сейчас примется вещать. Материнские гены – не шутка.

– Пока тебя не было, мы с Сашей разговаривали. Она согласна со мной, – эту фразу он произносит с вызовом. – Все действительно изменилось. Раньше нам всем казалось, что главный русский конфликт – борьба Добра со Злом. Как у Достоевского, – он усмехается горестно, – поле битвы, в сердцах…

– Тебе какой: черный? зеленый? – Александра рассматривает чайные упаковки.

– Зеленый, – он отвечает решительно. Как будто делает важный выбор. Раньше пил исключительно черный. Tempora mutantur – времена меняются, и мы меняемся вместе с ними.

– Папа считает, – Александра раскладывает пакетики, – что в наше время главное – конфликт между Западом и Востоком.

– В смысле славянофилы и западники? – Я смотрю, как она льет кипяток. Чайные лягушки надуваются, всплывают на поверхность.

– Нет, – он отмахивается. – То есть в каком-то смысле…

Я подвигаю к нему сахарницу:

– А ты на чьей стороне? Надо полагать, на западной. Как истинный представитель интеллигенции.

– Между прочим, – он морщится кривовато, – ты – тоже.

– Я?! Должна тебя разочаровать: я – представитель трудового народа. С мозолями на мозгах. А потом… Ну нет во мне вашей всемирной отзывчивости. Всю жизнь решаю сугубо прагматические задачи. Например, учу твою дочь. В смысле оплачиваю ее обучение.

– Оплачиваешь. Потому что у тебя есть такая возможность. Уроки – прибыльное дело.

– Тебе-то кто мешает?

– Мне?! – в его голосе искреннее изумление.

Я мешаю в чашке, считая до десяти. Рожденный летать не замечает ползущих.

– Папочка! Я все придумала: ты должен стать правозащитником. А что? – Она оборачивается ко мне. – Защищать униженных и оскорбленных. Нормально. Для интеллигента – самая благородная цель.

– Униженные и оскорбленные – следствие, – он наваливается грудью на стол. – Проблема в другом. Не на что опереться! Идея освобождения народа себя изжила. Осталась в девятнадцатом веке. Я готов признать ее былое величие, но этой идеи больше нет. Советские рассуждения о народе – пустая схоластика. Кстати, антисоветские – тоже.

Мы с дочерью переглядываемся: в его устах это что-то новенькое. Еще недавно был пламенным антикоммунистом. Достойным сыном своей мамаши, но с противоположным знаком: «—» и «+». При сложении их значения взаимоуничтожаются.

– Папочка, но ты же всегда говорил…

– Говорил и буду говорить. Коммунизм – зло. Речь не о нем. Об идеологии. После фашизма и коммунизма любая идеология – фарс. Нужна новая идея.

– Вот и придумай. – Я вытягиваю усталые ноги. Растираю икры.

– Да в том-то и дело! Идея – категория историческая. Ее нельзя придумать. Надо уловить, почувствовать, сформулировать. У каждой эпохи есть свой главный вопрос. Так сказать, вопрос вопросов. Оселок, на котором проверяются души. В девятнадцатом веке таким вопросом было отношение к крепостному праву. В двадцатом – к советской власти. На этих великих вопросах взрастала интеллигенция. А что теперь? Кто сколько заработал?!


Я отворачиваюсь к окну, смотрю в черное небо. На черном бархате оно проступает золотыми буквами: УБИЛИ ИЛИ УБИЛ?

Главный вопрос моей эпохи.


– …Все смешалось, – он водит пальцем по клеенке. – Ни нашу интеллигенцию нельзя назвать западной, ни народ – восточным. Здесь, у нас, особый инкубатор. Западный позитивизм, перенесенный на нашу почву, рождает исключительно псевдосмыслы. Из их зарослей нам никак не выбраться. Какой-то псевдозапад. Без устоев, без веры, без памяти. Без традиций, – он делает горестное лицо. – Это раньше интеллигенция была солью земли… – Его рука тянется к солонке. Машинально, лишь бы за что-нибудь ухватиться.

Я смотрю: дырочки совсем засорились. Надо вымыть и засыпать заново.

– Папа считает, что надо иметь достоинство. Взглянуть правде в глаза.

Мысль хорошая. Если бы еще знать, где она, эта глазастая правда.

– Да, – он приосанивается. – Признаться. Для начала хотя бы самим себе: мы – второсортная держава. Окраина их цивилизации. Все, что приходит с Запада, – не в коня корм, – в его голосе вспыхивают торжественные ноты. – Заладили: Европа, Европа… Это же видно невооруженным глазом: идиотизм бессмысленной радости. Плебс, встающий с колен. Не народ – новые мещане. Ты думаешь, они приспосабливаются? Ни-че-го подобного. Нынешняя жизнь и так заточена под них. Они – плоть от ее плоти. Недоросли, выхолощенные от рождения. – Из чашки, которую он отталкивает, выплескивается зеленый чай. – И это здесь, где, казалось бы, и стар и млад должны страдать больной совестью. Да что там! До дыр протирать колени, отмаливая ге-ка-том-бы нераскаянных грехов!

– Интересно знать, перед кем? Отмаливать. – Меня бесит его советский пафос.

– Да какая разница! Захотят отмолить – найдется. Хоть перед Богом, хоть перед историей…

– Вчера папочка смотрел интересную передачу. По ящику, – Александра вытирает стол.

– Они полагают, что достойны счастливой жизни. Сытой и покойной. Представь, у них это называется достойной. До чего же надо дойти, чтобы так не слышать родного языка! Достойный – не значит хороший. Достойный – это значит каждому по его достоинству. По Сеньке – и шапка. Истинный Запад – личная ответственность. И за собственные, и за исторические грехи. Так, как в свое время действовали немцы… – он берется за сердце. – Денацификация… Без этого ничего не выйдет…

– Слушай, – я говорю серьезно. – Немцы немцами. Но так тоже нельзя. Кончится инфарктом. Саша, накапай отцу корвалола. Там, в холодильнике…

Она вскакивает с готовностью. Считая капли, шевелит губами.

– То, что ты предлагаешь, – я стараюсь говорить мягко, – всенародное покаяние… Не дай бог! Заставь дураков богу молиться. Тут такое начнется…

– Пусть, – он выпивает залпом, как водку. – Лучше так, чем играть в выхолощенный Запад, – морщится, трясет головой. – Тем более все эти игры – до поры. Пока хватало нефтяных денег. Всё. Игры кончились. Просрали Россию, господа! Всё – в тартарары! Я не вижу выхода. Никакой маломальской перспективы. Знаешь, почему дети от нас отгораживаются? Потому что мы отказываемся брать на себя ответственность. За свой период истории. За свое двоедушие и двоемыслие… И все-таки я чувствую: они готовы вступить в диалог. Мы, поколение отцов, должны сделать первый шаг. Если хочешь, именно в этом я вижу свою историческую миссию. Во всяком случае, – он обращается к дочери, – если надо, я готов. Готов признать: в каком-то смысле и я с ними сотрудничал. Юлил, приспосабливался…

– Ты имеешь в виду свою диссертацию?.. – Александра переспрашивает.

Я вижу: она пытается, но не может понять.

– Прекрати! Тебе не в чем каяться, – не хватало только его покаяний. – В этом отношении ты прожил абсолютно достойную жизнь. Надо еще посмотреть, чем кончится у них. Судя по тому, как они начинают… И вообще… Эти дети не имеют никакого права. Мне отмщение, и Аз воздам.

– Мне отмщение… Это… из «Войны и мира»?

Мы, родители будущего юриста, застываем истуканами. Для дочери специалиста по русской литературе это – сильный вопрос.

– Ты… шутишь? – ее отец вытирает лоб.

– Ну ладно… Ну забыла. Посмотрю в Интернете. Можно подумать, вы всё помните! И вообще, – она защищается как может. – Современный человек не может знать все. Для этого существуют справочники. Главное – понимать, откуда можно взять сведения…

Мир победителей устроен по-своему. Главное – понимать: откуда и что можно взять.

– Может… – я обращаюсь исключительно к ее отцу, – по чуть-чуть?

– Да уж… Не помешает.

– Саша, достань. Там, на дверце.

Она достает бутылку. Демонстративно ставит две рюмки. Выходит из кухни. Ничего. Я смотрю ей вслед. Пусть подумает. Пусть!

– Ну что тут скажешь… – он поднимает бутылку, как будто собирается глотнуть из горла. – Хотя… Если бы граф Толстой узнал про наши миры и войны, вполне возможно, пересмотрел бы вопрос с эпиграфом. А вообще, конечно, смешно… Как в тридцатых. Разве что не расстреляны. Уехали, исчезли, затаились. Чудовищный культурный откат. Явились новые варвары. Вот уж не думал, что доживу. Сам стану бывшим. Буду сидеть и плакать на реках Вавилонских. Все расхищено, предано, продано…

черной смерти мелькало крыло,

все голодной тоскою изглодано,

отчего же нам стало светло?..

Мы читаем хором. Бормочем, как попики над свежей могилой. Мы – обломки старого мира, которому Господь дал литературные скрижали.


– Я пришел к выводу: действовать надо исторически. Нельзя обращать внимание на все эти вопли. История кончилась? – он обращается к своим воображаемым оппонентам. – Отлично. Каждому воздастся по его вере. Пусть сидят в своем эстетическом курятнике. Пусть! А мы начнем сначала. Русская жизнь всегда строилась на идее этики. Этики, а не эстетики… Традиции, а не новизны.

Строилась и наконец построилась… Я пережидаю поток красноречия. У меня слипаются глаза.

– Если ты так уверен, действуй. Борись за историческую этику. Или как там ее… Этическая история? Чем не базовая идея!

– То-то и оно! Почему ты меня не слушаешь? Я говорю: в основе этики лежит преемственность. Нельзя игнорировать то, что сделано до нас. Раньше я думал: достаточно выкинуть советские цитаты. В конце концов, это просто искусственные вкрапления. Надеялся: останется плоть. Нечто верное и непреходящее, не зависящее от слома эпохи…

– Прости. Я тебя слушаю. Очень хочется курить. Схожу возьму сигареты.


– Ты говорил: верное и непреходящее, не зависящее от слома эпохи, – я открываю сигаретную пачку. Щелкаю зажигалкой. Вдыхаю дым. Дым кажется горьким. Неужели все-таки простудилась? Только этого не хватало.

Он тянется к сигаретной пачке.

– Ты же бросил!

– А! – он отмахивается обреченно. – В том-то и дело, что оно зависит. Если базовая идея себя исчерпала, труды предшественников превращаются в своды цитат и цифр. Тогда я решил: ладно. Профессионалы приспосабливались вынужденно. Остаются любители. Такие, как твой отец. Помнишь, я взял его папки. Цитаты. Выписки. Ни-ка-ких интерпретаций. И что?

– И что?

– А ничего. Без базовой идеи в этом нет ни-ка-кого смысла. Как на чужом языке. Ни былого величия, ни былой красоты… – он усмехается. – Мы – новые греки. Наследники великой цивилизации, которую можно только раскапывать и хранить.

– Как коросов и кур?

– Что? – он переспрашивает. – А… Вот именно. И это еще в лучшем случае.

– А в худшем?

– В худшем? – заглядывает в рюмку. – Обломки, которые невозможно склеить…

– Или старухи.

– Какие старухи?

– Обыкновенные. Терракотовые. Помнишь – за стеклом? Сам говорил: я на нее похожа…

– Ты?! – он смотрит изумленно.

– Говорил, – я стою на своем. Водка, выпитая на голодный желудок, вступает в голову. – Толстая и уродливая, с огромным животом. Гротеск, вытесненный за пределы жизни…

– Ах, вот ты о чем… – Он тянется за новой сигаретой. – Ну, в каком-то смысле… Согласись: вы неплохо устроились. Со своей литературой.

– Да, – я выпиваю то, что осталось на дне рюмки. – Мы устроились хорошо.

– Кстати, не обольщайся, – он идет на попятный. – Если вдуматься, в литературе тоже не просто. Помнишь эмигрантских поэтов? Не наших, – трет затекшую спину. – Тех, кто писал в тридцатых. Казалось бы, свобода! А стихи – так себе. С другой стороны: СССР – мертвая страна. Борьба за снижение культуры. Но все-таки были поэты. Павел Коган, Светлов, Илья Сельвинский – мальчики убитого поколения. Ровесники революции. Ничего не помнили. Жили химерами. Бред, – он берется за голову, – мечтали о советской империи. От Японии до Англии. Молились большевистскому тотему. Но – живые стихи… Читаю – мурашки по коже. От ужаса, от восхищения? – его голова никнет. – С исторической точки зрения это нельзя объяснить. Иногда думаю, – он смотрит вслед нашей дочери, – нелепая страна. Жалкая и нелепая. С нормальными народами Бог разговаривает через их историю. А с нами? Через литературу?! – ему, историку, эта мысль кажется кощунственной.

– Тебе не кажется, что у тебя все равно получается историческое объяснение?

– Историческое? – он хихикает. – Пожалуй. Хочешь сказать, мы с тобой дополняем друг друга?

– Не мы, а наши специальности, – я пресекаю переход на личности.

Этого только не хватало. Филолог и историк. Шерочка с машерочкой. В нашем мире все нити давно оборваны.

В ванной шумит вода.

– Не занимай! – Надеюсь, она меня слышит. – Мне надо полежать, согреться.

Александра заглядывает:

– Вроде уж и так тепленькие. Мусик, ну можно я – первая… – она канючит. – Уже и пены напустила. И вообще. После водки нельзя сразу в ванну. Опасно для сердца.

Откуда ей знать – что опасно для наших сердец? У них другие сердца. Похожи на желудки – откликаются исключительно на естественные раздражители: голод, желание, страх.

– Кстати, отмщение – из Анны Карениной. Довольны? И аз воздам.

Судя по интонации, «аз» она пишет с маленькой буквы.

– Уж ты-то возда-ашь! Догонишь и еще воздашь…


Тема сочинения – «Анна Каренина»: борьба любви и нравственности. Толстовский метод диалектики души. Вечное противоречивое движение чувств и мыслей героев. В своем романе автор выдвигает радикальный тезис: преступная любовь, не осененная таинством брака, обречена именно по этой причине. В то время как супружеская…

Я кошусь на своего бывшего: «Господи, какая муть!..»

– Зачем ты себя мучаешь? Выдумываешь… про этот суд, – дело не в личных отношениях. Мне жаль его по-человечески. – Никакого суда не будет.

– Будет, – он дергает шеей. – Рано или поздно обязательно будет.

– Ну хорошо, – лучше не спорить. Таких, как он, все равно не переспоришь. – Можно подумать, ты строчил доносы. Ты что – был стукачом?

– Стукачом – нет, – он отирает взмокший лоб.

– Хочешь сказать, диссертации – те же рукописи? В смысле, не горят?

– Не только. Не только, – он повторяет с пьяным упорством. – В истории ничего не горит. Кстати, – он откидывается на стуле, смотрит на меня, щурясь, – сочинения тоже. Так что… На твоем месте я бы очень даже призадумался. Чему ты их учила? А? Не помнишь? А я прочел, – он хихикает. – Написаны, отдаю должное, энергично. В духе подлинного социалистического реализма…

Сквозь стекло кухонной двери я различаю неясный силуэт. Александра копошится в прихожей. Судя по шарканью щетки, чистит сапоги.

– Не ври, – я стараюсь говорить тихо. – Где ты их мог читать?

– А вот представь себе. В папках. Там все вперемешку: карточки твоего папеньки, твои старые тетрадки. Как говорится, семейный архив. Так что не надейся. На суде истории обязательно выплывут.

– Собираешься… выступить свидетелем обвинения? – я опускаю веки, налитые вековой усталостью.

– Я – не-ет, – он катает пустую рюмку. – Но где-то же остались… Знаешь, как это бывает? – в пьяных глазах поблескивает радость. Удовольствие злого следователя. – В архивах твоих учеников. Так что, пока не поздно, сове-етую подумать, – он грозит пьяным пальцем.

– Хорошо, подумаю, – я встаю из-за стола.

Александра заглядывает в кухню:

– Все. Выльется, напущу чистую, – она запахивается в махровый халат. Голова замотана полотенцем.

– Саша, – я убираю грязную посуду. – Проводи папу. И… закройте за собой дверь!


Перед глазами мои старые тетрадки. Поля, аккуратно отчерченные, изрисованы механическими картинками. Эта привычка появилась в юности: когда о чем-нибудь думаю, не могу уследить за рукой. Рука, выпущенная из-под контроля, рисует бесконечные лилии: лепестки, пестики, тычинки, соединенные замысловатым узором. У меня ноет сердце. Я достаю чашку, считаю быстрые капли. Корвалол подействует не сразу, как минимум через полчаса. За это время я успею ополоснуться под душем. Смыть с себя весь этот исторический идиотизм.

Входная дверь хлопает.


– Мусик, тебе плохо?

– Нет, – я отвечаю через силу. – Мне смешно.

– В ванну пойдешь? – она смотрит недоверчиво.

– Не знаю. Нет… Надо посидеть, полистать к завтрашнему уроку.

– К уроку? – дочь поднимает брови. – Заче-ем? Ты же знаешь наизусть…

– Послушай, – я встаю напротив. – Ладно твой отец. Но ты-то! Неужели ты действительно думаешь, будто я всю жизнь талдычу одно и то же? Как твоя коммунистическая бабушка…

Она моргает невинными глазками. С ее точки зрения, мать заштырило на пустом месте.

– Кто бы согласился платить такие деньги, если б я… – перед глазами красные круги. Пульсируют, вспыхивают, ширятся. Я хватаюсь за столешницу. Это – давление. Сейчас отпустит… Я слышу ее голос – просто голос. Не слова. Голос дочери пробивается сквозь помехи, как будто мы разговариваем по мобильному. У нас разные операторы…

– Но так же… Я же не… господи… нельзя… если… неотложку…

– Я очень тебя прошу, оставь меня в покое, – я слышу каждое свое слово. Лицо дочери принимает правильные очертания.

– Мусик, миленький… Тебе совсем нельзя пить, – она делает шаг, тычется лбом в мое плечо.

Чтобы отстраниться, я делаю над собой усилие. Перед глазами больше не плывет. Я ухожу к себе. Задергиваю шторы. Мне действительно надо повторить. Полистать желтую книжечку, пробежать глазами. В ближайшее время мы с Максимом должны перейти к части С.

Самостоятельное эссе на заданную тему.

Прежде чем приступить к работе, ученик должен прочитать исходный текст.


Вариант 1.

В письме к жене 18 мая 1836 года Пушкин удивлялся: откуда взялись эти благоразумные молодые люди, «которым плюют в глаза, а они утираются» вместо того, чтобы защитить свою честь? Иногда кажется, что мы вышли из шинелей именно этих людей. Звон упругой стали более не слышится нам в слове «честь».

За год до дуэли Пушкин писал графу Репнину: «Как дворянин и отец семейства, я должен блюсти честь и имя, которое оставлю своим детям». Вот и все, что остается детям: честь и имя. Все остальное им не нужно, все остальное – неважно. Очевидно, нам еще многое предстоит пережить и передумать, чтобы вернуться к пониманию этой истины.


Я знаю, о чем должна говорить:

«В тексте, предложенном для анализа, ставится проблема чести. Вам предлагается сравнить это понятие в пушкинские и нынешние времена. Обращаю ваше внимание, – я пытаюсь представить себе лицо Максима. – Объем работы: 150–300 слов. Если меньше – ответ не засчитывается. Если больше – это может вызвать раздражение. Не забывайте: эксперт – тоже человек. Ваша работа не единственная. Незачем играть на нервах проверяющего. Сказано: 150–300. Пишите 250».

Воображаемый ученик кивает. Значит, я могу продолжать:

«Объем – не единственный критерий. Обращаю ваше внимание на маркеры».

Маркеры – он должен пометить в своей тетради.

«Маркеры – это слова и выражения, которые надо использовать для структурирования своих мыслей. Пишите в столбик. Так будет легче запомнить:

С одной стороны… с другой стороны…

По мнению автора… с точки зрения рассказчика…

Принято считать, что… надо отметить… трудно не согласиться с тем, что…

Ученик пробегает равнодушными глазами.

Пора переходить к сути дела. Это значит, я должна спросить: что он сам думает о чести и совести?..

Мне незачем спрашивать. Я знаю его ответ. Если этот правнук народа станет отвечать по чести, он должен сказать: совесть – собачий бред. Последнее прибежище лузеров, которым нечего оставить своим детям.

Если ответит иначе, это будет означать, что он лжет.

Если напишет правду…

Я вижу руку проверяющего: 0 баллов. Из возможных 20.

С точки зрения результата это не оценка, а катастрофа.

Усмехнувшись, я захлопываю желтую обложку. Катастрофы не будет. Его родители наняли репетитора, которому платят деньги.

«Теперь, когда мы вкратце обрисовали формальные критерии, переходим к сути дела. Главное, что вы должны себе уяснить: ваше личное мнение в данном случае никого не интересует. Каждая тема, предложенная для экзаменационного эссе, предполагает набор некоторого количества более или менее развернутых соображений, ни одно из которых никак не соотносится с жизнью. Постепенно мы их все проработаем, разберем на примерах. Наша задача не столь сложна, как может показаться. В сущности, таких понятий не слишком много: честь и бесчестье, вера и безверие, добро и зло… Заранее не стоит забивать голову. До экзамена у нас достаточно времени, чтобы вы запомнили ключевые слова. По этим словам вы будете строить свои экзаменационные ответы. Только по этим. Никакой отсебятины. Надеюсь, вы меня поняли?»

Мой ученик кивает согласно: «Понял, не дурак».

Ум, честь и совесть нашей эпохи. В моей памяти осталось сочинение на советскую тему. Его сознание не изглодано той скверной. Этому мальчику не надо вилять. Идти на компромисс с собственной совестью. У него нормальное сознание. Цельное…

«Тогда начнем, – я чувствую прилив вдохновения. Перед моими глазами стоят два замшелых портрета. Боги русской интеллигенции старались не зря. Не беда, что их базовые идеи уже не работают. Все равно их можно использовать. В качестве справочного материала. – Итак, представьте себе: для оценки ваших знаний приглашены представители другой цивилизации. Представили? Идем дальше, – мне нравится игра, которую я придумала. Теперь это модно – обучение в игровой форме. – Их цивилизация давно погибла, но они почему-то выжили. Это – данность, которую мы с вами должны обойти».

«Как в компьютерной игре?» – Максим подхватывает понятливо.

«Да. Но имейте в виду следующее. Условие первое: та цивилизация погибла. Условие второе: от нее остались слова. Пустые. Проверяющие и сами не помнят их точных значений. Все, что они умеют, – читать и опознавать».

«У них чего, специальная программа?»

На этот вопрос у меня нет ответа. Откуда мне знать, какая программа работает в моей голове?

«Что-то вроде», – я отвечаю уклончиво.

«Знаю, – Максим смеется. – Как детектор. Когда хотят расколоть шпиона, ему присобачивают такие датчики. На все пальцы. А потом задают вопросы. Он отвечает, а эта штука – бац! Не-ет, говорит, вранье!»


С моих пальцев свисают черные датчики. Мои руки – высохшие гроздья. Погибшая лоза. Другая цивилизация… Другая… От нее остались старые сочинения. Мне не надо в них вчитываться. Эти тексты я знаю на память: пустые мертвые слова. Пережеванные учителями. Проглоченные школьниками. Если мой бывший прав и этот суд состоится, меня вызовут свидетелем…

Адвокаты, прокуроры, коллегия присяжных. Присяжные – тот же народ: рабочий, домохозяйка, мелкий предприниматель, пенсионер. Трудно себе представить, чтобы в их ряды затесался какой-нибудь помещик или чиновник. Эти сошлются на занятость. Если надо, купят медицинскую справку.

Перед началом процесса их проконсультировали эксперты, объяснили критерии оценки. Сочинение – особый жанр. Здесь непозволительны никакие вольности. Методические разработки, утвержденные высшими инстанциями, обязательны и для учителей, и для учеников. Присяжные все понимают. В конце концов, они тоже учились в советской школе. О тех временах у них сохранились самые теплые воспоминания. Учителя литературы старались как могли: сеяли разумное, доброе, вечное. Не чета этим, нынешним…


Адвокаты просматривают список:

Петр Коробочкин – официант.

Николай Чичиков – пенсионер. В прошлом рядовой бухгалтер.

Максим Миняев – ИЧП. Сапожник.

Григорий Митяев – ИЧП. Печник.

Дмитрий Ноздрев – ИЧП. Владелец авторемонтной мастерской.

Мавра Плюшкина – домохозяйка.

Александр Пробка – рабочий компании «ЛЭК».

Александр Прошкин – преподаватель истории. Доцент СПбГУ.

Пелагея Селифанова – пенсионерка. В прошлом рабочая объединения «Скороход».

Еремей Скороплехин – мелкий брокер. Купля-продажа акций.

Селифан Собакевич – водитель-дальнобойщик.

Председатель коллегии присяжных:

Прохор Петрович Манилов – рабочий мебельной фабрики.


Автора, сидящего в зале, не удивляют фамилии: это у нас в обычае – при случае взять фамилию своего прежнего барина. Он всматривается в лица, разглядывает фигуры. Их пропорции существенно изменились. Советское государство внесло свой положительный вклад. Во-первых, всеобщее среднее образование. Многие закончили вузы. Собственно, эти – не самые удачливые. Кто побойчее, стали крупными предпринимателями или чиновниками. Уж те-то и вовсе красавцы. Но и эти – тоже не промах. Особенно бабы – Мавра и Пелагея.

Автор ерзает. Ему не терпится вернуться к своей конторке, за которой он привык работать. Когда-то давно вынашивал грандиозный замысел. Мечтал уподобиться великому Данте. МЕРТВЫЕ ДУШИ. Том I – картины ада. Том II – чистилище. В III томе надеялся запечатлеть русский рай. Не его вина, что замысел не удалось воплотить в полной мере. На этот суд его вызвали свидетелем. Когда дойдет очередь, он попытается объяснить: «До читателей дошел только первый том. В нем сделан упор на отрицательные стороны русской жизни».

Теперь, когда все изменилось к лучшему, он готов сделать новую попытку. Найти слова и образы, продолжить свое художественное расследование. Невольно увлекаясь этой, как теперь говорят, амбициозной задачей, автор пытается представить себе своего героя, подсказанного Пушкиным: Чичиков, разъезжающий по новой России.

Автора душит невидимый миру смех. В наши дни герой-проходимец, скупающий мертвые души, стал бы мультимиллиардером. В сравнении с ним эти, из списка «Форбса», беззубые щенки.

Павел Иванович Чичиков томится в коридоре. Защита пригласила его в качестве свидетеля. «Черт! Так и не вызвали. Только время просрал».

Он роется в нагрудном кармане, вынимает мобильный телефон. Дьявольская выдумка, вечно путаешься в клавишах! Где ж эта чертова опция: встроенный микрокалькулятор?.. Ему не терпится прикинуть – перемножить, перевести души в рубли. «Чего-чего, а уж мертвых у нас предостаточно: тут тебе и убитые, и убийцы…»

Павел Иванович морщится: «А вот это совсем ни к чему. Кто старое помянет… В аду это, возможно, и играло значение, но теперь, когда с первым томом покончено…

Чистилище – не то место, где задаются праздными вопросами: убили или убил? В Уставе опекунского совета записано черным по белому: все, поименованные в ревизских сказках, равны перед законом. И живые, и мертвые. Каждая душа…


Присяжные заседатели возвращаются в зал заседаний.

«Исходя из вышеизложенного, – председатель П.П. Манилов оглашает заключение, – коллегия присяжных пришла к выводу, что вступительные сочинения, представленные на наше рассмотрение, заслуживают оценки “отлично”. Основанием для такого решения стало глубокое и аргументированное раскрытие темы, последовательное и логическое изложение мыслей, исчерпывающее и уместное цитирование. Фактические ошибки отсутствуют».

Прежде чем занять свое место, он передает приставу распечатанный листок. На нем стоят двенадцать полноценных подписей.

На лицах адвокатов неподдельный восторг.

За дверью томятся корреспонденты. Адвокаты готовятся отвечать на приятные вопросы: «Да, мы довольны решением суда. Вопрос, конечно, сложный, но присяжные заседатели проявили подлинную народную мудрость…»

Мы с автором встречаемся глазами. В его глазах тоска. Сродни той, что когда-то свела в могилу. Мне нечем ему помочь.


– Да не бери ты в голову! – я слышу Янин голос. – Подумаешь, суд… Если надо, я тоже приду. Буду живым свидетелем.

– И что ты им скажешь?

– Как это – что? – она возмущается. – Правду. В конце концов, ты делала, что могла. Скажу: вас загнали в угол. У вас не было выбора…

* * *

Из комнаты дочери сочится тихая музыка. Завтра снова не выспится. Встаю, иду решительным шагом.

– Ну, сколько можно… Господи, – застываю на пороге. – Это – что?

– Розы, – Александра смотрит с вызовом. – Подарили. Или ты думаешь, у меня не может быть поклонников?

На тумбочке у ее кровати. Чудовищный букет: штук двадцать или тридцать.

– Может… Но это… Если молодой человек… – я бормочу, пытаясь собраться с мыслями.

– Не беспокойся. Не на последние. Можно подумать, тебе не дарили… Миллион, миллион, миллион алых роз…

– Мне? Конечно. Дарили, – я отвечаю твердо, как будто это было на самом деле.

– Ну, вот видишь!


Вижу. Только не алые, а белые. Не миллион. Ровно пятьдесят. Четное число. Розы, которые ничем не пахли. Мертвые длинноногие цветы.

Белая «вольво» шла, рассекая лужи. В земных морщинах стояла вода.

Мы ехали на вокзал – встречать супругу Лахтинена. Она приезжала первой. Этой встрече Фридрих придавал особое значение. Надо было достойно принять.

На вокзал финский поезд прибывал за полночь.

Редкие прохожие передвигались короткими перебежками, жались к стенам домов. Умерший город, темные безглазые фасады…

Сквозь стекло инопланетной «вольво» я видела руины. Все распалось. Вернее, расползлось. Не Петрополь, уходящий под невскую воду… Теперь он стал городом бандерлогов… Темным обезьяньим царством, по которому можно только шнырять

Тогда я заметила впервые: на нашей гнили расцвели невиданные цветы. Нежные роскошные розы – их продавали чуть не на каждом углу. Черенки, похожие на ноги манекенщиц, – росли от самых бутонов. Новые русские всё понимали правильно: на фоне гнилой жизни розы – невообразимая красота…

Похоже, мы с Фридрихом сообразили одновременно.

«Стой», – он махнул рукой водителю и выскочил из машины. Назад вернулся с букетом. Влажные стебли, тугие бутоны, которые не пахли ничем. Распахнув дверцу, бросил мне на колени…

Наверное, я вздрогнула. «Представьте, жена Лахтинена выходит из вагона и видит роскошный букет. А? Не правда ли, хорошее начало?»

Я молчала. Видимо, Фридрих что-то почувствовал: «Простите… – голос прыгнул на одну ступеньку, – что этот букет – не вам. Когда-нибудь…»

Будь на моем месте другая женщина, она бы все поняла. Но я… Разве я могла знать, что в новом мире надо требовать всё и сразу? Как Фридрих с его мутноглазыми партнерами. Зачем меня воспитали иначе? Терпение – наследственный порок. В генах виннера не должно оставаться прошлого. Исключительно настоящее: здесь и сейчас.

В настоящем времени бывают только твои цветы. Если они чужие, значит никогда не подарят, потому что тебя уже принесли в жертву. Как накладные расходы, которые списали со счетов.


Если суд состоится, я сама расскажу им правду. Правду, только правду, ничего, кроме правды. О своем периоде истории, когда я работала на Фридриха. Но это ничего не изменит. В мире победившей целесообразности не бывает ни правды, ни лжи.

<p>Вонючее производство</p>

У финского переводчика оттопыренные уши. Против света они кажутся прозрачными, как у молочного поросенка. Он сверяет перевод. Водит указательным пальцем, хмурит светлые брови, время от времени заглядывает в оригинал. Его босс морщит крестьянский лоб. Похоже, переводчик чего-то недопонял. Может быть, женщина имеет в виду другое? Переводчик подтверждает: именно мешок обрезков. Он помнит это русское слово.

«Обработанных?» – финский партнер переспрашивает. «Нет, именно сырых. Сказала, что кинет за поддоны, в самый дальний угол. Просит вернуть, оформив по документам». – «В виде обработанной кожи?»

По-фински я не знаю ни слова, но, в отличие от Лахтинена, понимаю суть.

«Извини-ите, – переводчик оборачивается в мою сторону. – Господин Ла-ахтинен спрашивает: ка-ак именно вы жела-али это оформить? В ви-иде обработанной кожи?» – «В виде сырых обрезков». Переводчик переводит на финский. Господин Лахтинен молчит.

Его отец – хуторской крестьянин. Крепкий кряжистый мужик. Привык все делать своими руками. Он гордится успехами сына: мебельная фабрика, пусть небольшая, но собственная. Сын полагает, что с русскими можно сотрудничать. Конечно, надо обдумать, всегда стоит обдумывать.

Фридрих обращается к партнеру: «С этой стороны границы – моя ответственность. Если она просит, значит так надо».

Эта сторона границы находится на бывшей финской территории. Лахтинен думает: «В Выборге родилась мать. Но как там у них, у русских: кто старое помянет…»

Он не любит русских ухищрений. В Европе так работать не принято. С этими русскими вообще морока. Сам черт не разберет… Он чешет крестьянский затылок. А с другой стороны, нет никакого криминала. А вдруг что-нибудь подложат? Сам он с этим не сталкивался, но рассказывали. Из России фура уходит под пломбой. Если на границе вскроют, он, во всяком случае, ни при чем.

«Хорошо. Мы оформим», – господин Лахтинен сохраняет лицо.

Вчера они ужинали в «Астории»: он с супругой и русский партнер. Супруга чуть-чуть понимает по-русски. В восьмидесятых работала на “Nurminen OY”. Их фирма выполняла заказы по перевозкам, сотрудничала с Советским Союзом. Жаловалась: с русскими никогда не знаешь наверняка. По каждой мелочи изволь дозваниваться до их начальства, но даже это – не гарантия. Она помнит эпопею с холодильником: в восьмидесятом, на выставке «Инрыбпром».

Обычно “Nurminen” не заказывал офис. Водители ночевали в фурах: там все оборудовано – и умывальник, и туалет. Но «Инрыбпром» – выставка долгая: один монтаж четыре недели. Накануне спохватились: нет холодильника. Подняли прайс-лист. Холодильники на выбор. Аренда от 60 до 100 долларов в сутки – проще ввезти свой. Позвонила немцам. Говорят: можно, но надо оформить временный ввоз. Посоветовали ввозить как выставочный образец. Пока раздумывала, документы уже ушли. Решила – черт с ним, арендуем. Провела предоплату. Назавтра выясняется: холодильников нет. Как?! В Советском Союзе нет холодильников?! А они: в Советском Союзе есть всё. Но покупать дирекция не имеет права. Можем сдавать в аренду: из того, что на складе. Вот если кто-то откажется…

Кончилось тем, что купили свой. Финский, через их же «Березку». Когда уезжали, пришлось оставить – выездных документов нет. Немцы смеялись – у русских своя военная тактика: лишь бы что-нибудь осталось. Все приберут и приспособят. Даже затоптанный ковролин. А очереди за пластиковыми пакетами! Вынесешь пачку – сбегаются, рвут из рук. Одно слово: дикари.

Первое время, пока налаживал сотрудничество, супруга относилась с опаской. Пришлось объяснять: эти русские – другие. Все вопросы решают мгновенно. Те были коммунисты. Теперь с коммунизмом покончено, во всяком случае в бизнесе. Не верила. Пока не познакомилась с новым партнером. За ужином русский партнер рисовал перспективы, считал на бумажной салфетке. От цифр захватывало дух. «Если пойдет, через год станем монополистами. По этим ценам завалим всю Финляндию».

Жаль, не сохранил салфетку на память, чтобы показать будущим внукам…


Молочный толмач переводит: «Да. Мы офо-ормим».

Я киваю Фридриху. Мне пора. Надо успеть на кожевенную фабрику, договориться с их директором. Предварительно Фридрих с ним созванивался. Теперь моя очередь – утрясать детали.

«В сейфе. С документами. Не забудьте». – «Я уже».

Пухлый конверт лежит у меня в портфеле.

«Если что, мало ли…» – «В смысле, под белы руки?..» – «Ну, – он поводит плечом, – вряд ли… Мужик неглупый. Но…» – «Ладно, – я щелкаю металлическими замками. – Если что, позвоню». – «Да, вот еще, – он оборачивается к окну, – возьмите мою машину. Скажете Пете, пусть въедет на территорию».

Финский переводчик прислушивается. Его наниматель просил держать ухо востро. Слава богу, он понимает разговорный русский – в советское время стажировался в Москве, жил в университетском общежитии. Русские – неплохие ребята. Только очень бедные. Тогда он и выучил слово обрезки. У них это принято: закусывать вареной колбасой.

Переводчик листает блокнот. Находит лист со специальными пометками. Сюда он заносит приватные разговоры. Вечером, когда наниматель спросит, он объяснит: босс просил женщину-референта не забыть документы и разрешил поехать на его «вольво». Видимо, ее собственная машина в ремонте.

Отдельно, на другом листочке, он помечает: «Белы руки». Это – не для работы. Такие выражения он собирает для себя. Иностранный язык необходимо совершенствовать. Нельзя упускать случая. Белы – значит белые. Вероятно, речь идет о чистых руках. В русском языке слово «белый» имеет множество значений. В университете они изучали специально: белый день, белый свет, бел как лунь. Столь же многозначно и прилагательное «красный»: кроме основного значения, может быть еще и красивый, и праздничный. Например, новая красная мебель. Красное словцо. Красный угол. Красный день календаря…

* * *

По Дворцовому, мимо Кунсткамеры, вдоль Университетской набережной – мы сворачиваем на Большой проспект. «Вольво», белая акула, движется мощно и бесшумно. Дворники шарят по лобовому стеклу. Небо накрыло город липкой сетью – вечная ленинградская морось, серая жирная пыль. Мы уходим в поперечную линию, плутаем по узким улочкам. Опустив боковое стекло, водитель принюхивается: «Похоже – тут… Вонь, как на помойке. Где бы приткнуться?» – «Там, – я машу рукой, – въезжайте на территорию».

Акула утыкается лбом в ворота, подает короткий сигнал. Створы вздрагивают, разъезжаются в обе стороны. Перед нами глубокая лужа, впору переезжать на лодке.

Поводя сырыми плавниками, «вольво» вплывает в затвор. Я выбираюсь наружу, оглядываюсь, стараясь не вдыхать. Из каморки выходит охранник – старикашка в кургузом ватнике. Старый русский.

«К вашему директору».

Вахтер оглядывает акульи бока, заляпанные дорожной грязью. «Туда». Тычет в крашеную дверь.

На стене обшарпанная вывеска: «Заводоуправление». Запах гнили стелется по земле. Здесь им пропитано все: приземистые корпуса, пустые клумбы, обложенные битым кирпичом.

В приемной скучает девочка-секретарша. Перебирая козьими копытцами, она устремляется в директорский кабинет.


Его стол завален бумагами. Директор кожевенной фабрики. В прежние времена – внушительная фигура. Поставщики, плановая отгрузка, фонды, которые надо выбивать. За долгие годы он привык договариваться: конечно, не за так. По утрам водитель подавал к подъезду черную «Волгу». Соседские бабки почтительно смолкали, когда он, на ходу запахиваясь венгерской дубленкой, выходил из своей парадной. Мог позволить себе хоть финскую, хоть итальянскую, но показуха – не в его правилах. Незачем дразнить гусей. На этот счет в обкоме действовали негласные установки: из капстраны могут быть только туфли и костюм. Остальное, включая рубашки и галстуки, – исключительно из лагеря народной демократии. Польская мебель, чешские светильники. Ленинград – глухая провинция. Московские могли позволить себе куда больше, но там, под крылом у власти, другие игры. На его памяти москвичи решались баловаться валютой. Валюта – расстрельная статья. Теперь можно. Но все равно страшновато. Не мальчик – в одночасье вписаться в новые времена.

Перестройка, гласность… Сегодня объявили, завтра отменят, да еще приметят особо рьяных, возьмут на карандаш. Грифельное острие – штык революционной винтовки.

«Что ж это ты, Василий Палыч? Решил податься в капиталисты? Значит, наш советский строй вам – поперек глотки?» Ну, и что ответишь? Да, мол, поперек. Во где! Колом в горле.

Всю жизнь ему снится один и тот же сон. Партбилет на стол! Просыпаясь, он бредет в ванную. Бросает в лицо холодные пригоршни. Переводит дух… На его памяти было многое. Вся эта дурь при лысом кукурузнике. Косыгинская реформа: тоже было дело. Не успели объявить – свернули. А кой-кому и помяли бока…


«Прошу», – директор делает знак рукой.

Я выкладываю бумаги, коротко излагаю суть. Требуются сырые шкуры. Обрабатывать будем в Финляндии. С его стороны – отгрузка. Таможня – проблема моя. Директор кивает неуверенно.

«Оплата по безналу, но, – я достаю пухлый конверт, – предусмотрена премия за срочность. Если финских партнеров устроит качество, мы готовы стать постоянными клиентами. Учитывая все привходящие обстоятельства». Ему понятен мой эвфемизм. Вот же он – маячит перед глазами. Стоит протянуть руку…

«Объем солидный…»

Директор не боится продешевить. Слава богу, имеет понятие о рыночных ценах. Предложения поступали и раньше. Те, кто являлся в его приемную, успели сделать деньги. В Ленинграде, как правило, поднимались на спирте. Или на компьютерах. И то и другое – быстрый доход. Но этот рынок уже захвачен: кто не успел, тот опоздал.

По ночам он ломает голову, рассуждает по-ленински: промедление – смерти подобно. Еще чуть-чуть, и все пойдет прахом. На его место найдутся помоложе – с молодыми ему не совладать. Силы не те. По мелочи-то он давно приспособился: и аренда, и кое-что по бартеру, но этого уже мало. Черной «Волгой» никого не удивишь. Даже старух на лавочке…

Директор подходит к окну. Словно невзначай выглядывает во двор. Вон она, впритирку к его позорной советской тачке. Если уж баба не боится ни бога, ни черта…

«Почему ваш шеф не приехал сам?» – он бросает хрипло, не оборачиваясь.

«Эти вопросы, – я щелкаю металлическими замками, отвечаю ясным голосом, – решаю я».

Те, кто являлись в приемную, сверлили волчьими глазами. Прежние связи расстроились. Поди пойми, что у них на уме. А тут – интеллигентная женщина. Милая, улыбчивая… С такой и договариваться приятно.

Директор протягивает руку. Бросает конверт в ящик: его Рубикон перейден.

«Будьте добры подождать в приемной. Минут десять-пятнадцать. Я должен переговорить с отделами».


Секретарша идет к окну. В руке пластмассовая леечка. На подоконнике чахлые цветы. С чего я взяла, будто она похожа на козочку? Крутит задом, как заправская рысь.

Рысь приглядывается и прислушивается: надо что-то делать, не век же сидеть на вонючем предприятии. Украдкой нюхает запястье – красивая женщина должна пахнуть дорогими духами, а не свиным сырьем. По вечерам ей кажется, будто тело пропитано гнилью. Неделю назад купила в ларьке флакончик: «Шанель № 5». Тетка-продавщица божилась: французские. Не успеешь брызнуть, выветриваются. Бабы из планового отдела объяснили: польская подделка. Им-то хорошо: самим – за сорок. Считай, старухи. Только и осталось догнивать. Какая разница – где? Можно и на вонючем производстве.

А эта… Она пристраивает пустую лейку, косится в мою сторону. «Тоже не молодая. Лет тридцать – тридцать пять. Улыбается. Чего ей не улыбаться: ездит на такой машине… Господи, все бы отдала, лишь бы так, небрежно: спустилась, села на заднее сиденье и – прямиком в другую жизнь…»


Сквозь дверь, закрытую неплотно, слышен директорский голос. Рокочет по селектору: мне не разобрать слов.

Начальники тянутся в приемную, скрываются в его кабинете. Окна отделов выходят во двор. Их сотрудники уже успели и разглядеть, и обсудить.

Минут через десять они вытекают обратно – струятся жиденьким ручейком. Директор выходит последним: «Вот, – он представляет начальника отдела реализации. – Александр Михайлович. Проведет в цеха, покажет сырые шкуры. Раз уж мы начинаем сотрудничать…»

Уже пересчитал. Вскрыл мой пухлый конвертик. Это – только начало.

Директор говорит: «Отгрузка послезавтра. Кто приедет из ваших?»

«Я. Часам к десяти. – Все равно мне надо приехать. Добыть мешок с обрезками. Пристроить его в машину. – Вы будете на месте?»

«Конечно». На сегодня его работа закончена. Директор уходит к себе.

Мы спускаемся по лестнице, кружим кривыми переходами. Лабиринт, из которого мне никогда не выйти. Вонь, крепчающая с каждым шагом. Я поглядываю на своего спутника: похоже, успел принюхаться. Начальник отдела реализации отжимает железную дверь.

Скрежет и лязг. Темные фигуры в ватниках. В цеху собачий холод, лужи на цементном полу. Повсюду – глубокие чаны. Чернеют на высоких помостах. Котлы с грешниками, под которыми еще не развели огонь. Грешники представлены своими сырыми шкурами…

Начальник реализации ведет экскурсию, рассказывает о засолке. Перед обработкой шкуры помещают в раствор. Выдерживают в чанах. Я обхожу красноватую лужу. Осторожно, вполголоса: «Это – кровь?» – «Неет, – он удивлен. – Остатки раствора». – «А почему так пахнет?» Сейчас меня стошнит. «Как – так?» – «Не знаю…»

Как в морге.

«Ах, это… – его веселит моя непонятливость. – Шкуры-то приходят сырыми. Хотите взглянуть на готовую продукцию?»

Я хочу уйти.

Женщина в ватнике идет мимо, не замечая нас. Мы – чужаки, спустились из другого мира. Во всяком случае, я. Она взбирается по лестнице, опускает руки в бездонный чан. Шевелит шкуры, пропитанные соленой кровью…

«Извините, спасибо… – я справляюсь с кашлем. – Но мне пора».

Снова мы кружим по коридорчикам, переходам, лабиринтам… Я почти не чувствую вони. Вся гниль осталась за спиной. После цеха дворовый воздух кажется свежим.

Петя выходит из машины, распахивает заднюю дверь. Этого он никогда не делает, ни для меня, ни даже для Фридриха. Последний акт тошнотворного спектакля, который они должны досмотреть. В этой пьесе мне досталась роль волчицы. Что ненасытно будет голодна.

Акула трогает с места, делает почетный круг по двору.

Для них я – не волчица. Бог из машины, богиня везения и удачи, дивного нового мира, куда им очень хочется, но уже никогда не попасть. Ни секретарше, чьи руки пропахли сырой кожей, ни этому начальнику отдела, ни теткам-бухгалтершам.

Сквозь акулье стекло я вижу: они смотрят из окон. Как грешники – каждый из своего котла…

Потому что нельзя-я, потому что нельзя-я! Потому что нельзя-я быть краси-ивой тако-ой! Потому что нельзя-я…

Вахтер приглушает приемник, вылезает из своей каморки. Он обязан требовать пропуск, без пропусков выпускать запрещено.

«Застрял, – Петя ворчит. – Ишь, шкандыбает, мать его за ногу». – «Черт, – я думаю: тоже мне, Цербер. – Неужто тащиться за пропуском…» – «Еще чего… Перетопчется». – Он дает короткий сигнал. Пятясь задом, вахтер отступает в каморку. «Ну, – водитель бурчит, – давай, старый козел…» Створы вздрагивают, подаются с глухим скрежетом. Брезгливо поджав плавники, белая «вольво» проезжает глубокую лужу.

«Шеф звонил, спрашивал, как дела, – Петя поглядывает на телефонный аппарат. – Я сказал, нормально. Если что, сразу отзвонитесь».

На его лице скромное торжество. Привык возить виннеров. Чужие победы бередят его кровь. Сегодня он тоже отличился, не ударил в грязь лицом – еще не хватало из-за какого-то старикашки-вахтера. Видали мы их берданки… Пусть знает свое место.

Вдоль набережной, мимо Кунсткамеры, по Дворцовому мосту… Уносясь из старого мира, белая акула рвет ленинградскую изморось, как частую сеть. Пыль собирается на стеклах, спекается гнилыми затеками. В акульем брюхе чисто и тепло. Какое мне дело до этих теток, до их пропитанных кровью шкур? Пусть остаются в своем первом круге, с народом, чтившим поганые кумиры…


Оттеснив к обочине черную «Волгу», мы въезжаем под светофор. Водитель «Волги» выкручивает окошко: «Чего, совсем!..» – «Да пошел ты!» – водитель Фридриха отвечает выразительным жестом. Не дожидаясь зеленого, жмет на газ.

Мой портфель, защелкнутый на оба замка, соскальзывает с сиденья. Я тащу его обратно, вытягиваю, как бредень из мутной воды. В надутом бредне бьется какая-то рыбина. Я пытаюсь вспомнить. Как же отец говорил?.. Могилы декабристов. Там, рядом, какой-то завод. Не то судостроительный, не то кожевенный…

«Вы не помните, – я обращаюсь к водителю Фридриха. – Эта фабрика, где мы сейчас… Она – на Голодае?»

«А черт ее знает! Хотите, можно глянуть по карте. Там, в бардачке».

«Да нет. Неважно».

В этих краях одна кожевенная фабрика.

Если так, получается странное сближение. Оно кажется мне неприятным: сегодняшнее задание я выполнила рядом с их могилами. Если бы мой отец узнал…

Ну и что? Я встаю на собственную защиту. Положим бы и узнал… А как иначе мне кормить ребенка, между прочим, его родную внучку?

Найдя прореху в надутом бредне, рыбина уходит в глубину.


«Че-то я не врубаюсь. – Яна размораживает холодильник: по полкам расставлены мисочки с горячей водой. Мы сидим, прислушиваясь к частой капели. – На хрена вам этот мешок? В смысле, засылать отсюда? Как будто ваш финик сам не может – взял бы и набрал обрезков…» – «Откуда у него обрезки? Можно подумать, это он обрабатывает. Он же мебельщик». – «А кто?» – «Другая финская фирма, – я объясняю терпеливо. – С ними у нас нет договора». – «А почему-у?»

Тех, других, мы не знаем. Если сунемся сами, придется оформлять документы, в которых будут проставлены реальные условия сделки: половина сырца. В качестве оплаты за их услуги. Таможня требует подлинник: и где я возьму их подлинную печать, чтобы шлепнуть на нашем договоре?

«Ну, сказали бы Лахтинену. Пусть бы попросил у них. Он-то с ними в контакте».

«Не будет», – отвечаю я коротко. Мне лень долго объяснять. Наш финик подставляться не станет: одно дело небольшие уступки, о которых его просят русские партнеры. В крайнем случае, всегда можно сделать вид, будто он был не в курсе. Сослаться на пункт договора, по которому с этой стороны границы вся ответственность лежит на русских. Попросили – сделал.

«Да… – Яна вынимает остывшие мисочки. – Видать, хитрожопый гусь».

«А ты думала…»

* * *

«Мешок с сырыми обрезками? – директор выпучил глаза. – Килограмм десять? Зачем?» – «Затем, что так надо. Хотите, могу заплатить». Он усмехается, пожимает плечами: «Я что, похож на крохобора? Позвоню в цех, пускай наберут».

Это я похожа на честного контрабандиста.

Директор поднимает трубку, отдает распоряжение: «Да, именно обрезков. Да, сырых… Затем, что так надо. Их представитель спустится. Куда отнести?» – последний вопрос обращен ко мне. «Спасибо, – отвечаю вежливо. – Я сама».

По лестнице я спускаюсь с тяжелым мешком. Иду, пытаясь сосредоточиться на теме Печорина: дворянин-интеллигент, продукт и жертва николаевской эпохи – в одном лице. Как личность герой Лермонтова шире предлагаемых ему социальных ролей. Среда, в которой он жил, направляла его энергию в ложное русло, вот почему его поступки приносили одни несчастья…

Отжав железную дверь, выхожу во двор.

На кожаном дворе собачий холод. Меня пробирает дрожь. Погрузка идет второй час. Сперва что-то не то выволокли: кажется, шкуры другого сорта. Я торчу у фуры, переминаясь с ноги на ногу – надо подкараулить момент. Чертов партнер пригнал своего перевозчика. Финский водитель прирос к своей машине, не отходит ни на минуту.

Я кошусь на серый мешок. Брезентовый, набитый под завязку. Он лежит у самого колеса. Там, куда я бросила. В принципе, никакого криминала, но – лишняя информация. Кто его знает, этого финика… Мало ли, ляпнет на таможне. Начнут выворачивать. Выпустить – выпустят, но возьмут на заметку. Это для фиников никакого криминала: просто мешок. Мешок с сырыми обрезками. Наши раскусят моментально: в лучшем случае заставят платить мимо кассы. В худшем – дадут делу ход. Поднимут документы, обратятся в Торгово-промышленную палату. При таком раскладе никакой Кузьминский не прикроет: не станет рисковать своей задницей.


Финский водитель тоже замерз. Ходит, охлопывает себя рукавицами. Какое ему дело до наших социальных ролей… Он – продукт другой цивилизации. Его социальная роль совпадает с работой. Был бы наш, давно залез бы в тепло. Я улыбаюсь дружелюбно. Киваю на теплую кабину. В ответ финн тоже улыбается, качает головой.

Схватить, забраться в кузов, протиснуться между поддонами. Мне хватило бы минут пять-десять. Начальник реализации идет мимо. «Александр Михайлович…» Он подходит с готовностью. «Есть одно дело». – «Слушаю». – «Этот мешок с обрезками, вы сами набивали…» – «Что-то не так?» – он пугается.

Честному контрабандисту нужен сообщник. У меня нет другого выхода.

«Надо спрятать вовнутрь». – «В цех?» – он смотрит недоуменно. «В фуру. Кинуть в самый угол. Но так, чтобы финик ничего не заметил. За это я заплачу вам… десять долларов».

Начальник реализации не удивляется, не спрашивает: зачем? Женщине, разъезжающей на инопланетной машине, виднее. К тому же десять долларов. В пересчете на нынешние рубли – его месячная зарплата. Он говорит: «О’кей. Сделаем». Решительно направляется к водителю, машет руками, как будто чертов финн – немой.

«Задом, разворачивайся задом!»

Финн недовольно прислушивается, бредет к своей кабине, заводит мотор. Урча, трогает с места. Начальник реализации подбирается сбоку, успевает выхватить из-под колеса. Размахнувшись, кидает в фуру. Финн разворачивается, замирает к цеху задом, ко мне передом. Ловко поддев стопку поддонов, погрузчик вздымает их до уровня бортов. Начальник реализации запрыгивает вовнутрь, кричит своим рабочим. Двое забираются в фуру – сейчас начнут перегружать. Финн тут как тут. На своем ответственном посту. Про себя я хихикаю: поздно. Мешочек-то – тю-тю!

Печорин уходит прочь. Я смотрю в его сутулую спину: лишний человек своего невинного времени.

Из-под брезента слышен голос начальника реализации: «Тащи, тащи! Да подтаскивай, твою мать, давай – к самой кабине!» Погрузчик, поводя пустыми вилами, подает назад. Шкуры свисают рваными затеками, облепляя края поддонов. Я подхожу и трогаю пальцем – осклизлую кожу. Начальник реализации соскакивает с борта, подмигивает залихватски: «Теперь сами справятся. Пойдемте. Чего вам тут стоять?»

Мы идем в цех, сворачиваем за загородку. Этот закуток – его кабинет. Щелкнув металлическими замками, я достаю хрусткую купюру: «Следующий раз надо сделать то же самое».

Ему нравится моя игра. Особенно хрусткий выигрыш. Не труд, а досуг, праздник хитрой мысли. «Позвоните за день, чтобы я был на месте». Теперь он будет играть на моей стороне.

Начальник реализации ставит щербатые кружки, мешает растворимый кофе. Я пью, стараясь не касаться щербинок. Разница в том, что мой выигрыш – больше.

Он шарит в ящике, достает кривые щипцы: «Будем пломбировать».

Слово, от которого ноют зубы.

Мы выходим во двор. На этом его игра заканчивается. Моя – нет. Она продлится до самого вечера, пока мне не отзвонятся с границы. Там тоже мой человечек: его я прикормила заранее, на всякий случай. Вечером он позвонит и скажет: «Порядок. Ваша машина прошла».

* * *

Против моей фамилии выведено: восемьдесят тысяч. Сумма прописью. Моя обещанная премия, которую Фридрих провел по ведомости. Бухгалтер отсчитывает невозмутимо. Ее дело маленькое: хоть восемьдесят, хоть двести восемьдесят.

В приемной глухая тишина. Девочки уткнулись в клавиши. Их пальцы ходят как заведенные. Но я-то слышу, что они выбивают. Наверняка успели обсудить. В моей сумочке – пачка денег, пухлая, как директорский конверт. Разница в том, что мой конвертик – рублевый. С директором Фридрих расплатился у.е.

Елена выводит на принтер. Кладет на мой стол. На листах ни подписей, ни печатей. Ну, подписи, положим… «А где печати?»

Она поднимает пустые глаза: «Не мой вопрос. Я – секретарь». – Возвращается к своему компьютеру, демонстративно гасит экран. Свои деньги она отработала. Катерина прислушивается к разговору.

Елена роется в сумке, вынимает кожаные перчатки: «Я пошла», – обращается исключительно к Катерине, словно меня здесь нет. И никогда не было. Они работали вдвоем, не за страх, а за совесть. И вот заслужили…

Я уверена: это Фридрих сделал намеренно. Чтобы посмотреть, как я выкручусь, когда они на меня окрысятся.

«Постой-ка, – окликаю тихо. Вынимаю деньги из сумочки, выкладываю на стол. – У тебя нет приличного конверта? Для таможни. Завтра надо отдать».

Елена молчит. Но это – другое молчание. Я вижу, ей уже неловко. Они с Катериной переглядываются.

«Вот, – Катерина роется в столе, – плотный. Не просвечивает». В глазах тлеет усмешка – ее так просто не проведешь. Знает: этим, ленинградским, она – не ровня. Значит, надо быть начеку. Недоглядишь – сговорятся. Дружба дружбой… Однажды уже ошиблась. Теперь ей всегда страшно. Фридрих ужасно злопамятный. Ей надо растить дочь, каждый месяц платить бонне. Завтра она все ему расскажет – наш разговор про восемьдесят тысяч. В конце концов, это – ее обязанность: докладывать обо всем.

Главный бухгалтер заходит в приемную: «Звонил Евгений Фридрихович. Велел ждать».

Катерина вскидывает глаза. На щеках проступают пятна: с ее точки зрения, это – нарушение субординации. По вопросам ожидания шеф должен звонить ей.

«Кому? Всем?» – лизнув край конверта, Елена заклеивает мои деньги.

«Вроде только мне», – главный бухгалтер следит за ее манипуляциями.

«В сейф или возьмешь с собой?»

Конверт исчезает в моей сумке.

Главный бухгалтер садится в угол, кутается в оренбургский платок. У нее усталый вид, темные круги под глазами. Теплый платок – материн. Раньше ей не пришло бы в голову, но шеф может явиться и в десять. К вечеру всегда знобит.

Катерина берется за телефон, набирает номер. Из офиса она обязана уходить последней. Счастье, что бонна живет напротив. На их же улице, через два дома. Сейчас они ужинают, бонна уже проверила уроки. «Да… Конечно. Там еще сосиски… Не знаю, – говорит сухо. – Скорее всего, поздно. Может, еще позвоню».

«Проблемы?» – главный бухгалтер спрашивает участливо. Ей проще – ни мужа, ни детей. Ее мать давным-давно привыкла – дочь может явиться и за полночь. Первое время ворчала: «Твой начальник должен учитывать – у тебя больная мать».


Мать идет на кухню. Ворчит: «Станешь тут больной…» Сорок лет отработала на производстве. Прошла славный путь от счетовода до старшего экономиста. В конце восьмидесятых торжественно проводили на пенсию. На ее пенсию не прокормишь и кошку. Раньше гордилась: воспитанная девочка, высшее образование, все-то по театрам да по филармониям. Вчера спросила: «А что, театры уже не работают?» Дочь хлопнула дверью, ушла к себе. Где ей понять материнское сердце… Работа, работа… Откуда в ней эта жадность? Всех денег не заработаешь. А ведь могла выйти замуж. Довыбиралась. Теперь одна как перст…

Конечно, она знает номер, но Валя просила не беспокоить. Только в самом крайнем случае… Мать идет в прихожую, снимает телефонную трубку. «Скажу: заболела кошка». Вчера, когда позвонила, сказала то же самое, но она очень волнуется, ей не придумать ничего другого. Прикладывает ухо к трубке. Звонок отдается в пустоте. Если подойдет не дочь, она бросит трубку, не признавшись. Пятнадцать, шестнадцать… Мать считает пустые звонки…


«Какие проблемы? Никаких, – Катерина отвечает уверенно. – Просто распорядилась, чтобы бонна меня дожидалась. Кажется, – она прислушивается, – это у вас…»

«Меня нет. – Главный бухгалтер закутывается поплотнее – знает, кто ей звонит. – А у вас, – обращается ко мне, – кто с ребенком?» – «Подруга. У нее сын. Теперь мы живем вместе, – я улыбаюсь. – Знаете, такая новая русская семья. Я – за мужика».

Главный бухгалтер смотрит изумленно: в глазах вскипает смех. «Ой, не могу!.. Новая русская!.. – смех плещет наружу, бьет через край. – А подруга – за бабу?!»

Катерина подхватывает – сперва коротким смешком.

«Точно, – я подтверждаю, – за новую русскую бабу». Елена смеется, склоняясь к столу: «А у меня… Девочки, у меня мужик – за бабу!»

Мы умираем со смеху, сгибаемся пополам.

«А я, – главный бухгалтер вытирает слезы, – и за бабу, и за мужика…»

Мы не можем остановиться. Главный бухгалтер всхлипывает, переводит дух: «Сто лет так не смеялась…»

Катерина рисует в воздухе загогулину: «Может, по чуть-чуть?..» Ее чуть-чуть звучит с легким присвистом: мне слышится джють-джють. Елена кивает на дверь: «Там, у Евгения Фридриховича, в баре».

Она приносит квадратную бутылку, внимательно смотрит на просвет: чуточку больше половины. Разливает по крохотным рюмкам. Снова осматривает бутылку. «А, ладно!» – машет рукой. Катерина прислушивается чутким ухом: «Вроде опять звонят…» Главный бухгалтер выпивает до донышка, облизывает сладковатые губы: «Никто и никому не звонит. Это глюки…» – «Ага, – Катерина кивает. – Глюки так глюки. Ну, чего? Накатим по второй?»

По второй будет уже заметно.

Вторую мы пьем молча, без тостов: и так ясно, за что мы сегодня пьем. У каждой из нас есть работа. Все остальное – ерунда, мелочи жизни…

Катерина наливает по третьей. «Ой, девочки, – главный бухгалтер сбрасывает пуховый платок, – забыла, у меня же лимончик».

Амаретто с лимончиком. Самый сладкий ликер с самым кислым фруктом.

«Тащите, – Катерина бежит к столу, роется в сумке. – Вот, – вынимает торжественно, – батончик “Марс”».


Елена приносит нож. Режет лимон, кромсает шоколадный батончик. Начинка тянется, как глухое время, липнет к зубам. Черт с ним, со временем! Мы сосем лимонные ломтики радости. Как же давно мы не веселились! Вот оно – наше кисло-сладкое счастье. Как будто ничего нету: ни кожи, ни финна. Ни бонны, ни старой матери, ни малых детей.

Ни нашей чертовой жизни, в которой мы пашем за мужиков.

Катерина морщится, снимает с губ лимонную корочку. Встряхивает головой.

Дрожи, буржуй, настал последний бой! Против те-бе-е весь бедный класс подня-ялси. Он улыбнулси, засмеялси, все цепи разорвал и за свобо-оду бьется как герой!

Ее голос, неожиданно сильный, выводит свободно и празднично. Как будто поет о своей свободе, о своих постылых цепях. Так она пела только дома, в праздники, на Первое мая или Седьмое ноября. Ее мать собирала родственников. Как же они пели! У них в роду очень чистые голоса.

Ничего, ничего, ничего! Сабля, пуля, штыки – все равно. А ты, люби-имая, да ты дожди-ись меня, и я при-иду!

Мы подхватываем революционную песню. Она – в нашей общей памяти. Что бы ни случилось, никогда не забудем. Главный бухгалтер поет тоненьким голосом. Глаза светятся, щеки раскраснелись. Сейчас она совсем молодая, не главный бухгалтер, а просто Валя, Валя-Валентина, та злосчастная пионерка. Только она-то не собирается умирать. Наоборот. Ей хочется жить. Ну и что, что уже за сорок. Это – пустое, рано или поздно все изменится. Впереди – целая жизнь. Ну, может, полжизни, или даже треть, но – плевать, дело не в сроке. Надо прожить так, чтобы не было мучительно. Теперь-то проживем…

Я приду и тебе обойму, если сам не погибну в бою. Да в тот тяжелый час, да за рабочий класс, за всю страну!

Елена сияет студенческой радостью. Раньше собирались на кухне, пели под гитару. У нее не сильный, но очень чистый голос. Когда заводили многоголосье, всегда тянула первым… Она берет выше и уверенней…

Катерина выводит вторым. Темные пятна ушли с ее щек. На щеках нежный девичий румянец. Я вижу, как тонка ее кожа, выстуженная ленинградскими ветрами. Губы выкрашены темной помадой – я привыкла к ее тонким губам. Вечно сжаты в нитку, словно мышцы рта сведены рефлекторно – как будто это не мышцы, а готовые к драке кулаки. Песня смягчила ее скулы: они расслабились, теряя жесткий контур. Выпевая, она разевает рот широким, акающим звуком – как простая деревенская баба…

Мы па-абедим! За нас весь шар земной. Разрушим тюрьмы, всех воров разго-оним! Мы наш, мы новый мир па-астроим свободного труда и заживем ка-амунной мировой!

Как будто что-то торкнулось в сердце: радость сползает с ее лица. Как слабая краска, как дешевый грим, как корова – языком. Катеринина рука тянется к бутылке, цепляет дрожащими пальцами. Глаза замирают, словно там, на пороге… Медленно-медленно она встает с места, вытягивается всем тощим телом. Мы оборачиваемся как по команде: Фридрих стоит в дверях.

«Празднуем?» – он клонит голову, как будто не верит своим глазам.

Катерина кивает обреченно. Бутылка, почти пустая, липнет к ее руке. Как начинка «Марса», застрявшая между зубами. Ей хочется отлепить, отдернуть, оторвать руку. Но даже на это у нее недостает сил.

«А буржуев – их-то, паразитов, принимаете? – Фридрих делает шаг, передергивает усталыми плечами. Распрямляет спину. – Девочки, ну разве так можно… Амареттовку – на голодный желудок… Сейчас. У меня – отличная жратва. Выпьем как люди».

Он звонит вниз, коротко отдает распоряжение. Водитель Петя является, как Сивка-Бурка. В руках пластиковый мешок.

«Ну и но-ож… У нас что, нет нормального?!»

«На кухне. Там, на кухне, Евгений Фридрихович. – Катерина вскакивает. – Я мигом. Сейчас принесу».

Мы кромсаем сыр, режем колбасу, выкладываем свежие пряники. Фридрих взрезает банку крабов, откупоривает водочную бутылку. «Какие же вы молодцы! Как же мне все осточертело – пить водку со всякими мудаками! – Обезьяний бугор дышит свободно. – Всё, – Фридрих поднимает рюмку, – пью за вас. Девочки, спасибо. Разве я не понимаю… Вы… работаете! Как мужики. – Он опрокидывает залпом, заедает черной горбушкой, тянется к колбасе. – Нет мужиков. Были, да кончились. Ничего, – подмигивает, – не дождутся!»


Девочки… За мужиков… Были, да кончились.

Что-то мелькает в памяти. Мелькает, да никак не сложится. Сложилось: А зори здесь тихие. Хороший фильм. В конце эти девочки погибли. Все как одна…


«Ну, – глаз Фридриха сверкает, – споем?»

Споем? Мы переглядываемся.

«Давайте еще разок – хоть про этого буржуя».

Елена улыбается, отодвигает рюмку. Ее глаза затягивает нежная поволока, словно они хотят, но не могут заплакать. Сводит руки на груди. Черты лица истончаются. Она смотрит вверх, в потолок, как в ночное небо, как будто оттуда ей что-то светит. Но очень уж далеко…

В горнице мое-е-ей светло-о, это от ночной звезды-ы.

Матушка возьме-е-ет ведро, молча принесет воды-ы…

Мы подхватываем едва слышно, вполголоса, все, кроме Фридриха. Он не знает этой песни: ни музыки, ни тихих слов. Слушает, подперев ладонью щеку, чуть-чуть шевелит губами, словно ему очень хочется подпеть. Этим песням надо было учиться раньше, когда у нас еще было время. Общее. Одинаковое. Одно на всех.

Дремлет на сте-ене мое-е-ей ивы кружевна-ая тень. Завтра у меня-я под не-е-ей будет хлопотли-ивый де-ень…

Мы поем в унисон, легко – голос в голос, единым звуком. Ни одна не выбивается из хора.

На той неделе мне снова грузить кожу, прятать мешок с обрезками. Я не хочу об этом думать. Все равно у меня все получится. Уже получилось. Моя машина прошла их государственную границу.

Водка с «Амаретто» смешались в моей крови.

Буду полива-а-ать цветы-ы, лодку починять се-бе-е.

Буду до ночно-о-ой звезды думать о свое-ей судьбе…

* * *

– Мусик, миленький! Ты чего? – дочь заглядывает в кухню.

– А? – я вздрагиваю как от окрика.

Александра улыбается:

– Красивая песня. Это кто, Есенин?

– Рубцов. Николай Рубцов, – я отвечаю едва слышно.

– Странно, а в школе не проходили…

– Мы, между прочим, тоже… – я отворачиваюсь к окну. – Саша, иди. Займись каким-нибудь делом. Мне надо побыть одной.

Мои глаза хотят, но не могут заплакать. Я свожу руки, как Елена. Смотрю в потолок. Там, в углу сизо-желтая протечка. Только теперь я замечаю – она похожа на звезду. Не очень, а так, джють-джють…

«Всё», – я приказываю себе. Время воспоминаний кончилось.

На всякий случай вытираю сухие глаза. Распахиваю кухонную дверь:

– Ты вымыла ванну?

В ответ она кричит:

– Уже начинаю!

Я открываю холодильник, вытаскиваю курицу. Куриная тушка лежит, сложа лапы. Тихо и покорно. Словно ее заморозили живьем… Я обмажу ее пряностями. Натру чесноком и солью. А потом она зажарится до ароматной корочки, и никто не узнает, какой эта тушка была прежде…


– Мамочка, ты как?.. – дочь стоит под дверью, не решаясь заглянуть.

– Домыла? – я спрашиваю, не оборачиваясь.

– Почти, – отвечает жизнерадостно.

Я отворачиваюсь к окну.

За окном двор, облезлая горка, баки, заваленные мусором. Мой пейзаж не зависит от времени. Можно сделать вид, будто ничего не изменилось. Например, я не натаскиваю к ЕГЭ, а сею разумное, доброе, вечное… Где те счастливцы, которые дождались всходов?

Вчера вечером по «Петербургу» показывали американский фильм. Ученые из НАСА ставили опыт со временем. Доброволец отправлялся в иное пространство. Обратно он должен был вернуться через пару земных лет. По космическому счету это заняло бы минут десять: так объяснили, когда подписывал бумаги. Когда улетал, думал: всего-то и делов… Слетаю, получу хорошие деньги…

Он открывает глаза. Выбирается из своей космической капсулы, а вокруг – никого. Ни ученых, которые все затевали, ни техников, ни лаборантов. Его капсула стоит в сарае, похожем на мебельную свалку: продавленные диваны, старые безногие стулья. Он выходит в город: там тоже все другое. Доброволец делает шаг к витрине, смотрит на свое отражение. На вид ему не дашь больше тридцати. Отражение, наряженное в старые джинсы, думает: впереди – целая жизнь. В мире, в котором никто не знает твоего прошлого.

Весь день он ходит по городу, украдкой вглядывается в незнакомые лица. Те, кто строил на нем расчеты, ушли в лучший мир. Надо как-то приспосабливаться. Вечером он ложится в свою капсулу. Ворочается с боку на бок, считает до тысячи. В прошлой жизни он считал овец, теперь – гаснущие звезды. Правда, звезд он так и не увидел: капсула была запаяна наглухо, но если думать о звездах, легче жить…

Наутро он решает побриться. Подходит к зеркалу. Его лицо покрыто сетью морщин. Не то чтобы глубоких, а так, лет на сорок. Он утешает себя: не стоит впадать в панику. Скорее всего, это просто усталость. Шутка ли, оказаться в мире, где нет ни одного знакомого лица: ни друзей, ни родных. Вечером отражение становится пятидесятилетним. Стареет на глазах. Это там, в ином мире, его тело сохраняло видимость молодости, а здесь, по земным законам, он уже лет двадцать как умер.

Утром приходят: перед ними не тело, а гниль…


Я беру тряпку, оторванную от старого пододеяльника. Тщательно вытираю руки. Мне незачем смотреть в окно.

За окном все та же помойка. Темные железные баки. Мусор лезет через край. Время от времени их очищают и вывозят, но самого процесса я никогда не видела.

Так уж принято: все вонючее делается по ночам.

<p>Крыша мира</p>

Он вошел в приемную, остановился на пороге: черный шерстяной костюм, шелковая рубашка – в цвет. Верхняя пуговица расстегнута. Длинное кожаное пальто переброшено через руку.

Катерина поднялась навстречу, замерла столбиком: «Здравствуйте… Евгений Фридрихович только что звонил. Просил извиниться. Он уже едет, застрял в пробке. Может быть, чай или кофе?» Гость поднял темные брови: «Нэ стоит».

Легкий кавказский акцент.

Катерина ждала растерянно, не решаясь сесть. Он прохаживался по офису: медленно, от стены к стене. «А вообще… – черный гость остановился у моего стола. – Кофэ – хорошо». Катерина дернулась с готовностью. «Нэт, – он остановил ее жестом. – Я, пожалуй, из этой, – потянулся к моей чашке. – Если позволите, адын глоток…»

Поднимая к губам, изысканно отвел палец. Узкий холеный ноготь. Отпил. Поставил на место. На меня смотрели волчьи, близко посаженные глаза. На миг мне стало очень страшно. Кажется, я пробормотала что-то вежливое.

Фридрих вошел в приемную. Стремительно. Скорее, вбежал. Под радушной улыбкой угадывалась неловкость. Волчьи глаза обратились на него, не моргая. «Прошу вас, – Фридрих пригласил широким жестом, – в кабинет».

У меня задрожали руки. Только теперь, когда гость убрался с глаз.

«Это кто?» – я спросила шепотом. «Намир, – Елена ответила спокойно. – Наша новая крыша». – «А где же?..» – «Наиль? Грохнули вчера утром. Прямо у машины». – «Кто?» Она пожала плечами.

Кофе я вылила в раковину. Как будто боялась заразиться этим, волчьим

Намир. Памир. Крыша мира. Бормотала, тщательно отмывая чашку. Так и просидела на кухне, пока гость не уехал: дождалась, покуда хлопнет входная дверь.


Вечером у нас производственное совещание.

«Ну, – Фридрих смял пустую сигаретную пачку, – и когда? – Желтый верблюд лежал, поджимая сломанные ноги. – Когда они закончат эти чертовы расчеты? – он сдерживал ярость. Уголок рта слегка подергивался. – Чтобы я… Этому мудаку Лахтинену…» – «Скоро. Но там очень много работы», – главный бухгалтер листает записи.

Финский партнер задерживает платежи. Утверждает, что на сегодняшний день расплатился полностью. Нашим цифрам это никак не соответствует. По сырой коже мы расплатились сырцом. Лахтинен требует акт сверки, прислал соответствующий факс. Я их видела, эти бумажные простыни: столбцы бесконечных цифр. У финнов налажен автоматизированный учет. Трудность в том, что наши взаимные расчеты не выделены в отдельную ведомость. Все партнеры вперемешку: и русские, и европейские. Свой учет мы ведем вручную.

Пока что финский партнер выполняет свои обязательства по поставкам, но больше не звонит.

До конфликта доводить нельзя. Мы завязаны на финском поролоне. Если поставки прекратятся, придется остановить конвейер.

Начальник отдела реализации отчитывается за провинциальный заказ.

«Нормально. Отгрузились. Полностью».

У него слипаются глаза. Всю прошлую ночь руководил отгрузкой. Вагоны подогнали прямо к фабрике: виадук, по которому мы ездим туда и обратно, проложен над железнодорожными путями. Прикемарил часок-другой с утра.

Диваны и кресла – заказ провинциальной мэрии. Три месяца назад провели предоплату. Остальное – по факту отгрузки. Мэр обещал лично: расплатимся день в день.

«Как с оплатой?»

Главный бухгалтер поджимает губы: «Обещают. Звонила. Сказали: придется подождать. У них временные трудности».

«Сколько?» – Фридрих рычит. «Пока что, говорят, месяц».

Главный бухгалтер перебирает бумаги: она предупреждала. Говорила: предварительная отгрузка – авантюра чистой воды. Разве шефа убедишь? Заладил: общие друзья. Кто-то за него поручился. Ну и как теперь достанешь – этого провинциального мэра? Не захочет – вообще не расплатится.

Фридрих все понимает.

Возвращается к теме Лахтинена.

«Этот мудак хочет и на елку влезть, и… – Обезьяний бугор вздувается нешуточной угрозой. – Сволочь! Финский ублюдок! Где б он был со своей нищенской фабрикой! Это я вывел его в люди. Я… – Он бьет себя кулаком в грудь. – Ладно. Идите и работайте. Продолжайте сверку».

Фридрих сидит, вперив глаза в пространство. Все-таки взял себя в руки. На столе лежат его сжатые кулаки.

«Им что – мало людей? Пусть привлекут любого. Эту… – Фридрих выругался, – как ее? Секретаршу Пал Иваныча».

«Не знаю, как Оля справится…» Фридрих обрывает меня: «Не справится, значит научите! Поработает для разнообразия… не все же…»

Последнее замечание я пропускаю мимо ушей.


Павел Иванович – директор нашей фабрики. Сидит на Парнасе. С ним Фридрих познакомил меня еще зимой.

На Чичикова явно не тянет: мне он показался милым и мягким. Скорее хитрец, чем плут. До перестройки руководил предприятием, которое рухнуло в конце восьмидесятых. На должности Фридрих оставил его с единственной целью – получить производственные площади. Как-то раз обмолвился: с директором повезло. На Парнасе руин полно, но другие требовали договора аренды. Павел Иванович согласился войти в долю: текущая зарплата, очень приличная, плюс 2,5 % от будущей прибыли.

«И это – всё?» – «Почему – всё? Оставил себе “Волгу”… – Фридрих загибал пальцы. – Секретаршу, – он перечислял веско, – отдельный кабинет».

Большую часть времени Павел Иванович сидит у себя. Ходят слухи, будто у них с секретаршей шуры-муры. Иногда спускается в цеха. Обходит рабочие места, здоровается с рабочими. Те кивают нехотя. Всем ясно, что их директор – лузер.


Елена заглядывает в кабинет: «Евгений Фридрихович, извините. Тебя к телефону».

Фридрих рычит: «Мы заняты. Вы не видите, что мы заняты?» – «Но это… – ее голос дрожит, – замначальника таможни. Я подумала…» – «Вы. Подумали. – Он чеканит каждое слово. – А теперь идите и скажите: ему перезвонят… Подумала. Она подумала… Работать некогда. Все вокруг думают…» – он шарит по столу, шевелит бумаги.

Я говорю: «Может, что-нибудь на границе?» – «Что – на границе? На границе? Звоните», – коротким жестом он подвигает телефонный аппарат. Включает громкую связь.

Я набираю номер. Трубку Кузьминский берет сразу, словно только и ждал звонка.

«Собственно говоря, вот… – Я слушаю, косясь на Фридриха. – Собираюсь к вам на Парнас. В гости. Сегодня вечером. Если это не нарушает ваших планов…» Фридрих кивает. «Что вы! – откликаюсь радушно. – Будем очень рады».

«Ладно. Поехали, – Фридрих поднимается решительно. – Скажите Катерине Ивановне, пусть дозвонится поварам».

На этот случай у парнасских поваров всегда есть заначка: рыбка, икра, колбаска. В будни мы питаемся без изысков: суп, второе. Для себя Фридрих не делает исключения. И мы, и рабочие – из одного котла.

Для гостей – не самое лучшее время. На Парнасе идет ремонт. Рабочие красят стены, подгоняют рассохшиеся рамы. Фридрих распорядился отремонтировать наскоро: «Главное, чтобы чистенько. До ума доведем потом, когда появятся лишние деньги». Окончательный переезд планируется к лету. Но бухгалтерию вот-вот переведут. Бухгалтеров это не радует: на Садовую они добирались общественным транспортом, теперь зависят от развозки.

* * *

В штатском Кузьминский кажется сутулым. Про себя я отмечаю: отечественный костюм. Если бы не машина – очень приличная иномарка, – можно принять за простого инженера.

Мы спускаемся в цеха. Фридрих ведет экскурсию с удовольствием, предъявляет образцы продукции, рассказывает о ближайших планах: производство кухонной мебели.

«Скользящие ящики, ламинированные фасады. Металл и фурнитура – западные, ламинировать будем у нас».

Тему кухонь Кузьминский подхватывает заинтересованно: дело хорошее, но рынок – новый. Обещает разузнать.


За ужином наш гость охотно поддерживал разговор, приводил курьезы из таможенной практики. Как будто приехал специально, чтобы нас развлечь.

«Диваны, кухни… Следующий шаг – квартиры?» – «Квартиры? – Фридрих переспрашивает. – Тоже хорошая тема. Я сам начинал с однокомнатной. Теперь – не проблема. Были бы деньги. Кстати, – он наполняет рюмки, – как раз веду переговоры. Собираюсь купить пятикомнатную. На Петровской набережной».

Кузьминский кивает: «Надо полагать, в Дворянском гнезде? У вас будут хорошие соседи. Если не ошибаюсь, сам Григорий Васильевич…» – «Не только. – Фридрих делает вид, что не заметил иронии. – В этом доме жил и Георгий Александрович… Вы, – он оборачивается ко мне, – были знакомы с Товстоноговым?» Я качаю головой. «А я был. Через их художников, – он перечисляет фамилии, которые мне ни о чем не говорят. – Одно время предлагали сотрудничество».

«А с Романовым не предлагали? – я задаю невинный вопрос. На мгновение мы с Кузьминским встречаемся глазами. Между нами пробегает усмешливая искра. – Через их художников…» Фридрих мрачнеет: «Эти не предлагали… И теперь уж вряд ли предложат». – «Ну… – Кузьминский усмехается. – Я бы не стал зарекаться. В нашей-то богоспасаемой стране…»

Взгляд Фридриха становится холодным и собранным: «А вот на это, – он зачерпывает икру черной горбушкой, – я уже плевал. У меня достаточно денег, чтобы…» – «Откупиться?» – «Нет, – на мой вопрос он отвечает серьезно. – Послать».

Я представляю себе волчьи глаза. Тех послать, с этими – сотрудничать… Послать, чтобы сотрудничать…

«А вы? – Я слышу голос Фридриха. – Где бы хотели жить?» – «Здесь, в СССР. То есть в России», – отвечаю неуверенно. «Не-ет! – он смеется. – Это-то понятно. Сейчас Россия – Клондайк. Я имею в виду квартиру». – «Ну, – я теряюсь. – Где-нибудь в центре…»

Он кивнул и перевел разговор.


Машину Кузьминский вел осторожно.

«Вы здесь впервые?» Я имела в виду промышленную зону.

Оказалось, мы с ним живем в одном районе. После ужина, когда пришла пора разъезжаться, предложил подвезти.

Фридрих поморщился, но смолчал.

«Вольво», мигая задними огнями, двигалась впереди. Сквозь стекло я видела пухлый багажник. «Да, впервые… – Кузьминский объезжал кучу щебня, – раньше не доводилось. Тут, у вас, как в “Сталкере”. Впору задавать последние вопросы».

Краем глаза я поймала свет фонаря. «У нас все больше текущие. Много работы». – «Да-да. Понимаю», – он кивнул. «Кстати, вы сказали – у вас? В конце концов, это – и ваша работа». – «Вы считаете, – мы уже подъезжали к виадуку, – мне пристало говорить: здесь, внизу, у нас?» Мигнув задними фарами, машина Фридриха свернула на мост. «Если мне не изменяет память, – я смотрела, как она удаляется, – там было сказано иначе: здесь, наверху, у нас…»

Набирая скорость, «вольво» оставляла нас позади.

В сущности, он не сказал ничего особенного. Но разговор как будто сдвинулся, сошел с накатанной колеи. За столом такой разговор не мог бы начаться. Так мы разговаривали раньше. В своем кругу. Наши цитаты не нуждались в ссылках. Были нашей общей собственностью. Точнее, ее подобием – игрой стеклянных бус. Нашим ноу-хау: нанизывать, плести замысловатые узоры, в которых ничто не повторялось и в то же время повторялось всё. Каждое слово, любое их сочетание всплывало и опознавалось мгновенно.

«Да, теперь все изменилось, – он ответил, как будто прочел мои мысли. – Тем более что здесь, у вас, скорее, впадина. Во всяком случае, не гора».

Руки Кузьминского лежали на руле. Его кожаное пальто было очень старым. Раньше такие покупали в сертификатных магазинах – один раз и на всю жизнь.


По проспекту Просвещения машина шла, набирая скорость. Я молчала, демонстративно глядя в окно. Мгновение ушло. Язык, на котором он заговорил со мною, относился к прошлому. Здесь, на Парнасе, мы с Фридрихом стремились в будущее – работали не покладая рук. Кузьминский – гость. Зря я ему ответила. Позволила втянуть себя в эти игры с прошлым… Здесь, у нас, он действительно гость. О нем я буду вспоминать от случая к случаю, когда понадобится его помощь.

«Что на границе? – Кузьминский затормозил под светофором. – Сегодняшняя машина прошла?»

«Конечно. А что может случиться?» – на этот раз я ответила правильно.

«И вы успели? – он смотрел вперед, дожидаясь зеленого сигнала. – Подложить мешок

По пустой дороге мы неслись стремительно, словно водитель решил догнать Фридриха – во что бы то ни стало. Помериться силами. Я закрыла глаза.

Короткие мысли: «Откуда?.. Кто?.. Неужели проследили?» Прежде чем нас вынесло и протащило юзом, я еще успела подумать: «За этим и приехал. Черное пальто. Работал за границей. На самом деле – их художник…»

Взревев всеми внутренностями, машина замерла поперек полосы. Если бы не пустая дорога… Чертыхнувшись, Кузьминский выбрался наружу. Наверное, я должна была испугаться. Но я просто сидела. Смотрела, как он обходит машину, бьет по колесам ногой.

«Гвоздей накидали, сволочи! Сразу два. Левое заднее – тоже. Извините, – он распахнул мою дверь, – но одному мне не справиться. Придется вызвать службу. Свезут в мастерскую – залатать дыру».

Старый жигуленок подъехал минут через двадцать. Двое, в кожаных куртках. Обещали как можно скорее, но дежурные мастерские – не на каждом углу.

«Судя по всему, часа полтора как минимум. Половина второго. Может быть… – Кузьминский смотрел на пустую дорогу, – поймаем для вас попутку? А то ведь… – он посмотрел внимательно, – ваш шеф может позвонить. Захочет узнать, как вы доехали…»

Если позвонит, Яна скажет, что меня еще нет. Тогда он подумает… Но: вы успели подложить мешок?

«Никаких попуток, – я отвергла решительно. – Разве я могу бросить вас в беде!»

«Положим, беда невелика, – перегнувшись в мою сторону, он рылся в бардачке. – Тогда… Предлагаю выпить. Что предпочитаете в это время суток?»

«А у вас разные, что ли, есть?»

Кузьминский кивнул.

«Ну, например, виски».

«Какую марку?» – он вывел загогулину, похожую на иероглиф. Я усмехнулась: “Black Label” или “White Horse”.

«Кажется, есть и то и другое, – Кузьминский ответил совершенно серьезно, словно у него не было и мысли втягивать меня в опасные игры. – Надо проверить».

Из машины я вылезла скорее из любопытства.

В багажнике стояла картонная коробка. В ней – навалом, до самого верха, – бутылки. Запустив руку, Кузьминский вытянул черную. «Сувениры, – пояснил коротко. – Подарки от благодарных клиентов. Эта пойдет?»


В салоне было темно. «За успех!» Мы чокнулись пластмассовыми стаканчиками. Панель управления светилась разноцветными огоньками. Они сияли призрачным светом, не освещая лиц. Вечером, за столом, мой попутчик выглядел оживленным. Теперь, на пустой дороге, как будто устал и сник. Не лицо – силуэт, вырезанный из сероватого картона.

«Кстати, а почему вы отказались? Это – тоже подарок. Просто подарок, от чистого сердца. Как эти… ваши бутылки», – я прислушивалась к своему фальшивому тону. На складе готовой продукции Фридрих предложил диван. Любой, на выбор: кожаный или из флока. Широкий жест, которым шеф завершал экскурсии для избранных.

«Зачем?» – Кузьминский усмехнулся.

«Ну…»

«Зачем? – он повторил, не дождавшись объяснения. – Этому долго не продлиться. Мы-то с вами – люди образованные. К тому же – филологи. А значит, должны понимать». – «Вы… не верите в торжество капитализма?»

«Да при чем здесь… – В чертах его лица мелькнуло оживление, но иное – не то, что он демонстрировал за Фридриховым столом. – Вам знакомо слово прагматик? – Серые глаза сверкнули на темном картоне. – Не правда ли, гнусное? – брови выгнулись асимметрично. – Теперь оно входит в моду. Точнее, уже вошло».

«Да. – Я хотела сказать, что в последнее время их появилось множество – заимствованных слов. На нашей почве они обретают какие-то дополнительные смыслы. Не словарные. – А еще деньги. Вы заметили, как их теперь произносят?»

«Еще бы! – он подхватил с удовольствием. – Горлом, смягчая звук д. Мягко стелют, да жестко спать». Мы засмеялись одновременно. Смеясь, я гадала: как бы подобраться к мешочку

«Слишком много абстрактных понятий: микроэкономика, макроэкономика… Одна сплошная экономика. Ни тебе истории, ни литературы. Словно ничего этого не было». – Кузьминский нагнул бутылку. Виски лилось золотистой струйкой, тянулось, как загустевший мед.

Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, мы совсем не скучаем…

«Вам что, больше нравилось, как раньше? – задавая вопрос, я вспомнила пустые прилавки. Очереди. Любовника, похожего на кролика. Но сказала: – Советская власть?» – «Бросьте! – он сморщился как от кислого. – Советская… Несоветская… Это только слово». – «Видимо, у нас с вами разный опыт». Он поднял бровь: «Разный? Вы хотите сказать, что в прежние времена мне жилось прекрасно? Вы… – он помедлил, – от них пострадали?»

Я опустила голову. На этот вопрос у меня не было прямого ответа.

«Раньше мне жилось очень плохо». – «В смысле, бедно? – Я молчала. – А теперь – лучше? Это хорошо, – пластиковый стаканчик качнулся в его руке. – Значит, вам удалось. Приспособиться к новым условиям существования. Ваше счастье, что вы сумели. Надеюсь, так будет и впредь. Иначе…»

Я смотрела, как качается его пластиковый стаканчик. Следила тоскующими глазами. Как будто надеялась увидеть свое будущее.

Но видела только прошлое и настоящее. Раньше мне не было страшно, но в то же время я всегда боялась, а теперь мне всегда страшно, но я совсем не боюсь…

«Теперь не боюсь», – ему я преподнесла только вывод, пропуская промежуточные звенья. «Не боитесь? Ничего?» – он смотрел удивленно, словно не мог поверить в то, что я не могла доказать.

Ему, высокопоставленному таможеннику, я не стала бы рассказывать про наезд, про пистолет под ребрами, про то, что я совсем не испугалась. Стояла, не чувствуя ни боли, ни страха. Словно уже стала зверем, не имеющим понятия о смерти.

«Да. Именно так, – я ответила на его вопрос. – Не боюсь. Никого и ничего. И не надо мне угрожать. Мешками». Наверное, я слишком много выпила.

«А разве я угрожал? – Кузьминский глотнул из горла. Золотая струя растеклась по пищеводу, как горький отравленный мед. – Уж не думаете ли вы, что я – их преданный Цербер? Помните из “Белого солнца”: за державу обидно… Есть одна картина. Филонова. Я не помню названия. Стол, – он повел бутылкой, очерчивая контуры. – На нем – растерзанная рыба. Эти сидят вокруг – не то гномы, не то тролли. – Мне казалось, Кузьминский пьянел на глазах. Речь становилась отрывистой и почти бессвязной. – Да, именно рыба. Очень скоро они растерзают… Ваш шеф показался мне приличным человеком. Не похожим на них. Нет, не так… Я подумал: вы не стали бы работать с подонком. А мешочек… Нет, – он отвечал на незаданный вопрос. – Не донесли. Я сам понял вашу схему. Сразу. Ведь это не он, а вы придумали? На вашем месте я придумал бы то же самое. Все просто, – Кузьминский усмехнулся, – понял, но хотел взглянуть. Своими глазами. Убедиться, что ошибаюсь. В конце концов, это мое право: помочь. Может быть, еще и получится… И эти гномы… рассеются…»

Слова были горькими и искренними.

Я хотела, но не успела сказать.

Вывернув из-за угла, милицейская машина двигалась в нашу сторону. Поравнявшись, гаишник вылез наружу. Ленивым жестом, не потрудившись спрятать бутылку, Кузьминский опустил стекло. Протянул какие-то корочки. Страж дороги раскрыл и прочел. Внимательно сверил фотографию.

«Нужна помощь?» – поинтересовался очень вежливо. «Благодарю вас, – тон Кузьминского стал брезгливым. – Запаску уже везут».

Пустая дорога, выпивший водитель, бутылка, зажатая между коленями…

Как ни в чем не бывало гаишник пошел к своей машине.

«У вас… специальные номера?» – «Угу, – Кузьминский кивнул, не глядя в мою сторону. – Сумел приспособиться. К условиям нынешнего существования, – он усмехнулся. – Как видите, тоже не боюсь».

Что-то выступило в его лице, стало объемным, словно картон пропитался темной влагой. Но я не думала об этом: меня занимало другое. Это другое торкалось в моей крови. Словно кровь, струящаяся по моим жилам, уже успела стать волчьей, как будто я не вылила, а выпила тот заразный кофе. Я думала: романтик. Не будет нам мешать.

Милицейская машина сворачивала за угол, оставляя нас с миром. Опасность, стоявшая в помутившемся воздухе, рассеялась.

Прислушиваясь к своим холодным мыслям, я протянула руку и взяла бутылку. Глотнула и обтерла рот.

* * *

«Ты – сумасшедшая! – Яна гремела замками. – Фридрих уже звонил. Два раза: приехала – не приехала? – она сладила с дверью. – Половина пятого. Ну, и где ты шлялась?»

Я стягивала сапоги, цепляясь за ее руку. «Что он сказал?» – «Что-что? Во-первых, не ори. Дети спят. Сказал, чтобы ты позвонила. Как только явишься. На».

Номер я набрала по памяти.

«Вы – где? – Я не успела объяснить ни слова. – Если не можете говорить, скажите нет». – «Могу. Я уже дома. Просто была авария. Пробило два колеса. Пришлось ждать, когда подвезут запаску. Не могла же я его оставить… А вы… Вы что подумали?» – «Ничего, – он откликнулся другим голосом. – Подумал, что вас забрали…» – «Меня?! За что?» Чертыхнувшись, Фридрих бросил трубку. А может, нас просто разъединили. На линолеуме, по которому я ступала, остались мокрые следы.

В кухне было накурено. Мутный воздух. Не продохнуть.

«У тебя все мокрое, – Яна вошла следом, – и ноги, и сапоги. Господи, да где ты, наконец, шаталась? По пустырям, что ли?» – «Нет». Я ответила так, как должна была ответить Фридриху, если бы меня схватили и удерживали силой, но дали один раз позвонить.

Решительными шагами я двинулась к телефону. «Ты сумасшедшая?» – теперь она не утверждала. Просто интересовалась.

«И что бы вы сделали, если бы меня?..» На той стороне провода Фридрих не удивился. «Пошел бы на их условия». Он ответил совершенно спокойно, как будто успел обдумать и теперь сообщал результат. «Условия бывают разные». – «Условия всегда одинаковые. Разными могут быть решения. Я бы пошел на любые».

Яна стояла рядом, прислушиваясь.

«А вы, – он спросил, – если бы… меня?..» – «Да, – я ответила, – я бы все сделала. Что бы ни случилось, я бы вам помогла». – «Хорошо, – он сказал ровным голосом. – Это я запомню. Теперь отдыхайте. Спокойной ночи».

«Все ясно: твои сапоги текут, – она сует руку, озабоченно щупает мокрые стельки. – Что – всё? Что бы ты такое сделала?» – Яна – в своем репертуаре: сразу обо всем.

«Завтра. Заеду и куплю новые, – я поджала ноги. – Мы просто сидели в машине. Все время сидели в машине». Я думала, она спросит: с кем? Но Яна спросила: «И откуда в машине вода?» – «Натекла», – я пожала плечами. «Ясно, – она кивнула. – И что характерно, прямо в сапоги. Кстати, – Яна стояла лицом к плите, варила кофе, – твой Фридрих не объяснил, за что тебя могли схватить? И почему именно тебя? И если есть за что, почему он не дал тебе охрану? Кофе будешь?»

Я покачала головой.

«А зачем я варила?» – она застыла с туркой в руке.

«Знаешь, – обеими руками я держала пьяную голову, – иногда думаю… Почему так бывает: страшно, а я не боюсь? В этом… что-то звериное…» – «Почему звериное?» – «Ну, как там у вас: цепь питания… Это нормально. Глупо бояться нормы». – «Не говори ерунды! – она стукнула кофейной чашкой. – Звери очень боятся. Еще как! Если, конечно, успевают сообразить».

«Вот. А я… Знаешь, мне кажется, я уже не успеваю. Сообразить. А еще… – мой язык заплетался, – как будто все – понарошку. Такая игра. Работаем. Пашем. И Фридрих, и я, и все…» – я терла щеки слабыми пальцами.

«А как бы ты хотела? – Мне показалось, она говорит слишком громко. – Это – капитализм. Чтобы добиться успеха, надо работать как лошадь…» – «Не знаю… Конечно. Но это – что-то другое. Как в компьютере. Разные уровни. У нас играют охранники. На первом уровне всё кажется просто. А потом быстрее и быстрее…»

«Как змейки?» – «Да… А ты откуда знаешь? Ты что, играла?» – «В школе, – она ответила и отвела глаза. – Спонсоры. Подарили две штуки».

Наш разговор случился под утро. Я выпила и очень устала. Иначе я бы прислушалась и пригляделась. Во всяком случае, обратила внимание. Сообразила, что с чем связано. Но я снова все пропустила: уже во второй раз.

Спешила рассказать ей о главном: таможенник обо всем догадался. Раскусил мою схему. Но обещал не мешать. Она слушала серьезно и внимательно. Сидела напротив, кивая головой. Когда я закончила, дернула плечом: «Все ясно. Видит, люди приличные. Хочет войти в долю. Все остальное – лирика», – в отличие от меня, она рассуждала трезво.

«Не знаю… Мне показалось… Все-таки не взял диван…»

«Да потому, что дивана мало. Он что – дурак? Был бы дурак – не пошел бы в таможню. А вообще, не бери в голову. Расскажи своему Фридриху. Пусть решает. Точно не будешь кофе?.. – Яна зевнула. – Подумаешь, прагматик… А что? Нормальное слово. Короче, завтра же купи сапоги».

<p>День-ночь-день-ночь</p>

«Стойте!»

Мой водитель прижался к обочине. Не глуша мотора, переспросил: «Здесь?»

Теперь я могла себе их позволить: не сыр, не мясо, не жалкую сторублевую бутылку. Мой поезд миновал эти станции, проскочил на полном ходу.

Стеклянная дверь; витрина, забранная решетками.

Стеклянный, оловянный, деревянный… Но: кованый, жеваный.

Собираясь с духом, я бормотала школьное правило. За порогом стоял охранник, похожий на гору мяса. Гора свела брови на переносице: «Здравствуйте. Проходите, пожалуйста».

Покупателей приказано приветствовать. Приказы он привык выполнять.

Продавщицы, на ходу напяливая радушные улыбки, спешили навстречу. Улыбки маскировали сомнение: покупательница могла оказаться случайной теткой. Просто забрела с улицы, за душой – жеваные рубли.

Я иду вдоль полок, смотрю оловянными глазами.

Справа – осенние, слева – зимние. Финское качество, натуральные подметки. Особое внимание я обращаю на поры, словно сапоги – моя будущая кожа. На дорогой коже поры не должны быть заметны.

«Вы ищете весенние?»

Девушка-продавщица деликатно подходит ближе. Не то помогает, не то караулит.

Я затрудняюсь с ответом. В наше время мы знали только зимние и осенние.

«Да. Весенние», – отвечаю кованым голосом.

В моем случае до осени загадывать глупо. Если Фридрих боится, значит у него есть основания. Я тоже боюсь. Только не смерти, а боли. Боли боится всякое животное.

«Позвольте, я помогу».

Взявшись холеными пальчиками, продавщица стягивает с меня стоптанные. Давно, теперь уже сто лет назад, они лежали в коробке, как в гробике, источая дивный райский запах. Коробка, нарядная, как невеста, стояла на кухонном столе. Изнутри ее выложили белой бумагой, похожей на фату.

Девственные времена кончились…

«Будьте добры, пройдитесь… Не жмет?» – девушка-продавщица интересуется участливо.

Старые сапоги ежатся, как прошлая жизнь. У меня есть деньги, чтобы заплатить за новую. Я иду по ковру, притопываю каблуками. С сапогами – вечная история. Потом они, конечно, разносятся, постепенно…

Цену она называет вполголоса. Я щелкаю металлическими застежками, вынимаю пухлый конверт. В сущности, это смешная цена. За новую жизнь, за красоту, которая спасает мир. Раньше ее мерили слезами младенцев.

«А старые? В коробку?»

Стоптанные сапоги не хоронят в подвенечном уборе.

«В помойку».

Девушка-кассирша пересчитывает купюры. По нынешним временам – целое состояние.

Я иду к машине, стараясь не прихрамывать. Водитель заводит мотор.

День-ночь-день-ночь – мы идем по городу,

день-ночь-день-ночь – по тому же городу.

Пыль-пыль-пыль-пыль – от шагающих сапог.

Наш город захватили прагматики. Откинувшись на заднем сиденье, я оглаживаю кожаные голенища. Я – другое животное. Не то, что остальные. Те, что бредут по захваченному городу в старых стоптанных сапогах.

* * *

В восемь на Парнасе подают ужин. Вечерняя смена идет в столовую. Надо спуститься вниз. Предупредить водителя: на сегодня дела закончены, мы едем вслед за развозкой.

«Ой! А я как раз… Звоню, звоню… – секретарша директора бежит навстречу. – Вас разыскивал Евгений Фридрихович. Просил зайти через час. Хотите, сварю вам кофе».

Где час, там и два. Похоже, снова зависаю до ночи.

«Что там на ужин?»

«Ну… – она улыбается смущенно. – Как всегда».

Не всегда, а третью неделю. По случаю Фридриху достались мороженые сайгачьи туши. Их хранят в холодильниках – на задворках столовой оборудовано специальное помещение. Камеры выше человеческого роста: мороженые туши входят целиком. Фридрих ест и нахваливает: сайгачина – деликатес. По мне, ничего особенного. К тому же – слишком жестко.

У рабочих серые лица. Здесь, у нас, не принято лезть без очереди. Этот порядок завел Фридрих. Я пристраиваюсь в хвост.

«Пожалуйста, без мяса. – Тетка, стоящая на раздаче, зачерпывает липкие макароны. – Нет-нет! Пюре».

Женщины-швеи, на ходу перебрасываясь короткими фразами, несут заставленные подносы. Раньше рабочих не кормили бесплатно. На языке соек это можно назвать завоеванием капитализма. Над столовой висит привычный гул.

Рабочие едят с аппетитом. Вздохнув, я подвигаю к себе тарелку. Черпаю полной ложкой: пюре как пюре. Вкусное. Ем, стараясь не смотреть на подливу: коричневатая жижа растеклась до краев.

Тапочки. Толстые чулки. У щиколоток они сбились в гармошку… Женщина-швея, сидящая за соседним столиком, вынимает пластмассовую банку. Осторожно зачерпывая, сгребает остатки еды. Сначала гарнир, потом – сайгачье мясо. Целый нетронутый кусок. Плотно завинчивает крышку. Оглядывается. Я не успеваю отвести глаз. Теперь уже поздно. В ее глазах стыд и тоска.

Я отворачиваюсь к окну. На Парнас спускается марево, стоит, собираясь клочьями: не свет – не тьма. Там, в Европе, которую украл Юпитер, для этого часа придумали особое название: между собакой и волком


Она не делает ничего плохого: в конце концов, это ее порция. Дома остались дети. Своей порцией она вольна распоряжаться как хочет. Почему она так смотрит: будто я – враг? Боится, что кому-нибудь расскажу?

Я улыбаюсь приветливо. Женщина опускает голову, вытирает руки о рабочий халат. Как будто накладывала не ложкой, а пальцами. Как будто пальцы измазаны картофельным пюре, политым коричневатой жижей.

Я встаю и бегу, не оборачиваясь. Как трус с поля боя…

На самом деле я просто иду. Постукиваю коваными каблуками. Я уверена: женщина-швея смотрит вслед. Так сложилось… А-ля гер ком а-ля гер. Мы находимся по разные стороны. Не то жизни, не то баррикад…

Я тоже выматываюсь до смерти. День-ночь-день-ночь. Сейчас она спустится к развозке. Приедет домой, вынет из сумки пластмассовую баночку… Это сейчас она стыдится, но очень скоро возненавидит. Всех. И меня.

На столе верещит телефон.

В трубке голос Фридриха: «Татьяна Андреевна. Зайдите».

Мысль о женщине уходит. Мне не в чем себя винить.


«Остановишь производство, подвешу за яйца! – В кабинете Фридриха полно людей. Производственное совещание по итогам недели. Присутствуют все начальники отделов. – Ты понял меня, ублюдок?!»

Начальник цеха кивает головой. Можно подумать, от него что-то зависит. Его дело – доложить по начальству: у нас кончается поролон.

Фридрих выходит из-за стола. «Извините, – ко мне он обращается человеческим голосом, – но по-другому не понимают. Дождитесь, пока я освобожусь. Потом зайдите. Через час. Нет, – он бросает взгляд на часы, – попозже. Часа через полтора».

Закрывая за собой дверь, я заметила бригадиршу закройщиц. Она сидела поодаль, закинув ногу на ногу. Обычно Фридрих не приглашает бригадиров. С ними он разбирается там, внизу, в цехах.

* * *

Его дверь распахнута. В кабинете тихо и темно.

Я шарила по стене, пытаясь нащупать выключатель.

Вызвал и уехал? Этого не может быть.

Фридрих явился через минуту. Вошел, приглаживая волосы. В глазах – торопливое смущение: «Вы уже здесь?»

На фабрике только мы и охрана. Сквозь форточку, закрытую неплотно, доносится звук отъезжающей машины. Последняя развозка уехала раньше – минут пятнадцать назад.

«Ну, и о чем вы с ним разговаривали? Вам не кажется это странным – сразу два колеса?» – Фридрих идет к окну, задергивает зеленые портьеры. Их повесили на прошлой неделе – я сама спускалась за ними вниз, в пошивочный цех. Мне позвонили снизу, сказали: ваши занавески готовы.

Женщины в синих халатах сидели по рабочим местам. В воздухе стояло привычное стрекотанье. Раскроенный флок превращался в обивки диванов и кресел. Бригадиры разводили руками – никто из них не звонил.

«Звони-или? – бригадирша закройщиц оглядела меня бесцеремонно. Тогда я увидела ее впервые: ярко-синие тени, тушь, слипшаяся комками. На ногах вульгарные сабо. – Ну, не знаю… У меня полно работы. И вообще… – Отмотала, глянула нехорошим глазом. – Будете ждать?»

Я развернулась и пошла: пусть принесет сама, когда раскроит и подрубит.

Какого черта эта баба делала здесь, на совещании?..


«Вы хотите сказать, что Кузьминский подстроил аварию? Не знаю… Как-то не верится…»

«Ладно. Что дальше?» – «Дальше… – Я опускаю филологические подробности. – Сидели в машине, разговаривали…» – «О чем?» – он достает новую пачку. Мне тоже хочется закурить. Но здесь это не принято. В кабинете курит только Фридрих.

«О том, как жили раньше. Теперь все изменилось. Не всегда в лучшую сторону». Фридрих кивает: «Вот-вот. Это точно. Не ценили благословенные времена. Однажды, – он откидывается в кресле, затягивается горьким дымом, – выиграл в казино. По тем временам – гигантская сумма: восемьдесят тысяч рублей. Прикиньте, жигуль стоил четыре».

Он рассказывает свою историю: дело было в Москве. В Ленинграде ставки мельче. Получил, запихал в спортивную сумку. Выходя, отметил краем глаза: два мужика. Приглядываются, ходят кругами.

«Но, знаете… – Фридрих прикуривает новую сигарету. – Никакого страха. Как вы думаете, почему? А потому, – он сбивает пепел. – В те времена ни у кого не было оружия. В худшем случае забрали бы деньги. Но, – Фридрих усмехается, – я ведь мог и отбиться». – «И как же вы все-таки?..» – «На машине. Поймал задрипанного частника. Они-то решили: двину к вокзалу, пристроились в хвост. А я – прямиком до Ленинграда. Частник был счастлив – за пятьсот-то рублей».

Пятьсот рублей – столько я зарабатывала за месяц: институт плюс частные уроки. Деньги, отработанные горлом. Билет до Москвы стоил пятнадцать. Никакого раньше не было. Мы с Фридрихом жили в разных временах.


«Вы меня слушаете? Я сказал: у нас большие проблемы. Меня кинули партнеры. Этим сукам надо все и сразу. С ними мы рано или поздно разберемся. Но деньги нужны сейчас».

Надо понимать, хваленые миллионы закончились. Те, которых должно было хватить на всю оставшуюся жизнь.

Фридрих выдвигает ящик, нашаривает ключ. Идет к сейфу, распахивает металлическую створку. Там, внутри, – картонная коробка. Вынимает, плюхает на стол: «Вот. Взял. Под бешеные проценты, – он излагает телеграфным стилем. – Иначе мы просто не выплывем. Другого выхода нет».

Пачки зеленых бумажек, каждая перетянута черной резинкой. «И сколько здесь?» – я спрашиваю небрежно, словно это – обыкновенное дело: коробка, полная американских денег. Фридрих берет первую попавшуюся, взвешивает на ладони.

«Договорился на три месяца. Под бешеные проценты. Но… если что-нибудь случится, они придут сюда».

«Кто – они

Он морщится: «Когда придут, поймете. Скажут: Евгений Фридрихович просил передать вам одно слово: нет. Нет. – Он повторяет. – Запомните: только в этом случае вы откроете сейф. Вы меня поняли? Иначе… Что бы ни сказали, не впустите и не откроете. Даже если я сам прикажу… – Я слушаю, но не понимаю. – Могут заставить. Или позвонить моим голосом…» – он делает попытку вернуть словам хоть какой-то смысл.


Я иду к окну. Осторожно сдвигаю занавеску. Час между собакой и волком кончился. Нас окружают волки.

Парнас – волчья зона. Я слышу голодный вой.


«Но если… если они знают, где деньги, сюда они войдут и без меня».

Вынимаю из пачки сигарету. Фридрих щелкает зажигалкой. Я вдыхаю верблюжий дым. Для меня эта марка слишком крепкая.

«Не войдут, – он смотрит исподлобья. – С завтрашнего дня у нас новая охрана. Им будет приказано – стрелять».

Этого я совсем не понимаю: «А кто… придет?»

Кто из них – крыша? Кто станет нашей охраной?

«Придут другие. Если боитесь, можете отказаться».

Похоже, он и сам не надеется. Управиться за три месяца. Иначе не стал бы усиливать охрану.


Нет, это не страх. Я разучилась бояться. Если придут и скажут слово, я открою и впущу. В этом случае они унесут коробку. Но сначала пристрелят меня.

«Вы думаете, новая охрана меня послушает?» – «Им будет дано распоряжение. В мое отсутствие они подчиняются непосредственно вам. – Он берет коробку, несет к сейфу. – Вы, – Фридрих возится с замками, – станете моей тенью. Будете в курсе всех дел. Вам я предлагаю новую должность: помощник генерального директора».

Он возвращается к столу. Пишет на клочке бумаги. 100 000. Это – просто цифра. Таких зарплат в природе нет.

«Я давно к вам присматриваюсь. Вы умеете самостоятельно работать. Принимать эффективные решения. Кроме того, – Фридрих щелкает пальцами, как будто ищет правильное слово. – Вам можно доверять. Вы – человек порядочный. У вас… есть совесть…»

Я слышу: ему очень неловко – выговаривать эти слова. Высокие слова – верещание. В нашем прошлом на этих высотах сидели жирные сойки.

«Соглашайтесь, – голос Фридриха входит в нормальное русло, – и у вас будет все. Хотите нормальную квартиру? Квартира – мелочь. Эта цифра, – он рвет бумажку, – только на первое время. Через год мы ее удвоим. Потом, если все получится, – увеличим в десять раз».

В десять. Значит 1 000 000. Я усмехаюсь. Этого мне все равно не представить.

«Работа – круглые сутки. Я понимаю, – Фридрих понимает по-своему. – Никакого личного времени. Для женщины это… Новая охрана приходит завтра. У вас есть время обмозговать».

* * *

Яне я рассказала все: черный гость, новая охрана. Коробка, полная денег. Мне казалось, она испугается. Скажет: не соглашайся. Это – слишком опасно. В конце концов, у тебя дочь.

«Миллион – круто! Заведешь нормальную прислугу: и бонну, и домработницу. Будут приезжать и уезжать. Хотя… С другой стороны… – она сидела, покачиваясь на стуле. – Прислугу лучше иметь свою. С чужими опасно. Нахлебаешься. Мало ли, кто попадется…»

«Ты – прислуга?! – у меня перехватывает горло. – Я… работаю… Пашу как лошадь. Приношу до последней копейки».

«Приносишь, – она кивает. – Можно подумать, я трачу на себя. Да я ни одной копейки! А если мне тоже хочется? Вот, например, сапоги».

Она сидит за столом. На ногах стоптанные тапки.

«Хочется – купи».

Она пропускает мимо ушей, расправляет ситцевый фартук.

«Когда ты нас выгонишь, мы с Витькой будем к тебе приходить. Твой повар будет нам оставлять. В баночках. Помнишь, как в том японском фильме? Только там отец и сын. А у тебя – мы». – «В каком японском?» – мне не сосредоточиться. «Ну, помнишь, они еще мечтали о собственном доме. С бассейном. А сами жрали объедки. Мальчик отравился гнилой рыбой. Ну, помнишь, отец сидит над его могилой, а потом вдруг – раз! – а вместо могилы бассейн, огромный… Неужели не помнишь? Мы же вместе. Смотрели в “Кинематографе”».

«Не помню. И вообще… Не говори ерунды. Самой-то не противно?

«Не противно? – она откликается эхом. – Что – не противно?»

Я закидываю ногу на ногу. Сижу, покачивая стоптанным тапком.

Он падает на пол.

Я вздрагиваю. Словно это не тапки, а сабо. Босоножки с тяжелой деревянной подметкой.

Фридриху я позвонила утром.

«Согласны?» – его голос повеселел. Как будто мы начинали новую игру – с другими, московскими, ставками. Только на этот раз с оружием в руках.

* * *

Войдя в столовую, я остановилась в дверях.

Они сидели на корточках, по кругу, как у костра. Человек десять. Все – в спортивных костюмах. Поверх костюмов – черные кожаные куртки, турецкие. Фридрих – с ними. Тоже на корточках. Как дикарь.

«Блядь! Мне дадут поговорить спокойно! – он оборачивается. – А… Это вы, – встает на ноги, улыбается как ни в чем не бывало. – Пожалуйста, подойдите ближе».

У сидящих на корточках невозмутимые азиатские лица. В руках короткоствольные автоматы. Их глаза смотрят мимо меня.

«Это Татьяна Андреевна, – Фридрих представляет церемонно. – Мой помощник. В мое отсутствие вы подчиняетесь непосредственно ей. Выполняете все ее указания». Он подчеркивает голосом. Их глаза ничего не выражают. Наверное, я должна улыбнуться, но мои губы не складываются. Этого я еще не умею – улыбаться в пустоту.

Один из них бормочет по-своему. Остальные кивают. Коротко и одновременно. Как автоматы. Этот, один, говорит: «Очень прыятно».

«Мне тоже. Евгений Фридрихович, я – у себя».

Я иду к двери, постукивая каблуками. За моей спиной: бу-бу-бу. Они разговаривают по-своему. Фридрих отвечает, как будто знает их язык…


И что я, собственно, ожидала: морских пехотинцев армии США? Регулярные части Абвера? Или взвод израильских ВВС? Охрана от Намира. По Сеньке и шапка… Интересно, как у них укладывается: баба – помощник? Освобожденная женщина Запада…

Вульгарная женщина идет мне навстречу. На ногах – сетчатые колготки. Проходя мимо, я говорю: «Туда нельзя».

Она идет, не сворачивая с курса. Смотрит презрительно, вихляет тощим задом.

Из-за двери – рык Фридриха. Обратно она выскакивает как пробка, спотыкаясь, бежит к лестнице.

Ничего личного. Просто мне не нравятся вульгарные бабы. Только поэтому я испытываю удовольствие.


«Что случилось? – Елена выглядывает в коридор. – Ой! – глаза останавливаются на моих голенищах. – Шикарно!»

«Слушай, – я сворачиваю в ее комнату, на всякий случай притворяю дверь. – Знаешь бригадиршу закройщиц? Такая… Вульгарная бабища». – «А-а-а…» – она тянет. «Вчера сидела на совещании. И вообще… Ошивается». – «Так чего ей не ошиваться, – Елена пожимает плечами. – Ты что, не знаешь? Все знают: Евгений Фридрихович ее… – она произносит как ни в чем не бывало, будто отродясь не ходила с рюкзаками, не пела у костра. – Два раза в день, утром и вечером. Там, в подвале».

«В подвале?!» – «Внизу, – она тычет пальцем. – Где бассейн. Помнишь, завозили цемент». – «Там же… яма». Бассейн так и не достроили. «Значит, в яме, – Елена кивает. – Кстати, видела, за вторым корпусом? Финская фура. Пришла ночью». – «А документы?» – «Вроде у Пал Иваныча».

Я иду, стуча каблуками. С налета распахиваю дверь. Шерочка с машерочкой отшатываются друг от друга. «Извините, – бросаю с порога, – мне – документы на машину». Павел Иванович заливается краской, бежит к своему столу: «Вот, пожалуйста», – протягивает робко.

«В следующий раз, когда придет финская фура, прошу вас оставить все дела и немедленно принести мне таможенные документы», – я слышу свой кованый голос. «Да-да, конечно. Я и собирался…» – он мямлит. Его секретарша крадется по стеночке, спешит улизнуть в предбанник. «Так, – я пригвождаю ее к стенке. – Евгений Фридрихович распорядился, чтобы вы подключились к бухгалтерии». – «Но я…» – она смотрит растерянно, моргает голубоватыми глазами. Влюбленные женщины глупеют.

«Если будут спрашивать, я в таможне», – у меня нет времени на романтическую болтовню.


Обратно мы возвращаемся в сумерках – весь день колесили по городу. С самого утра во рту – ни маковой росинки. У меня выносливый водитель: другой бы на его месте…

«Оп-паньки!» – он произносит тихо.

Машина утыкается в запертые ворота. Раньше их никогда не запирали. Водитель сигналит: та-та-та. Створки подаются медленно. Сквозь стекло я вижу: темные восточные лица. Они выходят из коморки. Идут с автоматами наперевес. Тот, что постарше, встает у нашего капота, другой обходит машину, заглядывая в окна. Я сижу не двигаясь, словно век меня шмонали с автоматами. Молодой кивает напарнику. Тот отступает в сторону, поводит голым стволом. На языке новой охраны этот жест означает: «Проезжай».

Мы вползаем на территорию. Мой водитель крутит головой: «И че это было? У нас че, уже зона? Или, бляха-муха, блок-пост? Бойцы!.. – он разжевывает последнее слово. – Эх!.. Глянуть бы на них там», – выплевывает, как жвачку.

Я молчу – мне нечего ответить. Не могу же я сказать: это не ваше дело. Ваше дело меня возить.

Мы ползем по нашей территории. Я вижу: что-то изменилось. Пальцы, лежащие на руле, вздулись и напряглись. Спина, обтянутая кожаной курткой, стала органом слуха – всеми мускулами он ожидает выстрела. Короткой автоматной очереди. В спину.

С чего я взяла, будто он служил в Германии?

В затылке, под складками бурой кожи, бычится другая память: его вечное там. В аду, покрытом зыбучими песками, в которых увязло все: местное прошлое, чужие интернациональные пули, сбитые солдатские ноги, покрышки военных грузовиков. Где-то там, в начале пути, их забили сизыми ящиками – доверху, под завязку. Теперь они идут по пустыне. Рыча, ползут по бездорожью.

День-ночь-день-ночь – мы идем по Азии,

День-ночь-день-ночь – все по той же Азии.

Брось-брось-брось-брось – видеть то, что впереди.

Все-все-все-все – от нее сойдут с ума.

Тени чужих предков, хоронясь за барханами, следят за колонной. Бойцы палят в пустыню, как в небо, потому что там, откуда не возвращаются прежними, все нераздельно и вечно: небо и пустыня, будущее и прошлое, мирные и военные, живые и мертвецы.

«Вы… были в Афганистане?»

Мой водитель молчит.


Сколько раз он сверялся с картой, светил карманным фонариком, надеясь понять, как ложится эта дорога, но на советских картах, которыми их снабдили, не указано главных дорог.

Тени духов скользят по обочинам, уворачиваясь от разрывных пуль. Или – нет, пропускают сквозь себя. Сидя в кабине, он проваливался в сон. В азиатском аду ни черта не действует – ни автоматы, ни система «Град». Положи хоть тысячу духов, но наутро они воскреснут – не потому, что не умерли, а потому, что никогда не рождались. В том европейском смысле, по которому рождение отличается от смерти, а смерть – от жизни… Здесь, где сизые ящики бесполезны, в живых остается только смерть.

С этим он вернулся на родину. Великая родина манила, как мираж. Его выжившие бойцы надеялись на лучшее. Мираж рассеялся. Откуда им было знать?..

Блокпост или зона? Интернационализм или крыша мира?

Какая, в сущности, разница, если, оглянувшись, мы все нашли себя в пустыне. Словно все как один были там


С Парнаса мы уезжаем в первом часу ночи. Я сижу рядом с водителем. Фридрих сзади. Белая «вольво» ползет по бетонке, вздрагивая на стыках. По обочинам через равные промежутки времени вырастают пустые столбы. Закрыв глаза, я пытаюсь представить себе барханы, но вижу рваную арматуру. Щупальца, торчащие из цементных глыб. За глыбами караулят волчьи тени…

«Если что, сразу пригнитесь».

Я оборачиваюсь на его голос.

«Короткоствольный. Дорогая игрушка. Очень дорогая». – Фридрих гладит короткий ствол.

Игрушка вороненой стали лежала у него на коленях. С тех пор мы так и ездили. Первое время я старалась не оборачиваться. Потом привыкла.

* * *

– Мусик, ты не забыла про день рождения? Я уже пригласила. Ой! Ты… плакала?

– Нет, – я тру глаза. – С чего мне плакать? Задремала, вот и…

С чего ее матери плакать?

Она садится на край кровати.

– Ну, что?.. – Я переворачиваю подушку. На наволочке остались следы. – Закуски, какие-нибудь салатики… В субботу заскочишь в Ленту.

– Ой, ну нет! Достало все покупное. А давай, – Александра предлагает весело, – сделаем как раньше. Устроим хеппенинг.

– Что устроим?

– Хеппенинг. Ну, вроде такая игра… Во-первых, твой фирменный оливье. С колбаской. Оливье – это святое…

– Раньше – это когда?


Последние годы она отмечала в клубе. С тех пор, как у нее появились новые друзья. Свою компанию она называет «с миру по нитке». Мне это кажется странным. В институте мы собирались своей группой. У ее друзей разные специальности.

«А где вы познакомились?» – «Ну, – она задумалась, – в общем-то… С кем где».

Меня настораживают уклончивые ответы. Хорошо, что они наконец соберутся.

«И что, часто встречаетесь?» – «Часто?» Не люблю, когда она переспрашивает. «Ты плохо слышишь?» – «Хорошо. Не часто. У нас своя группа в Контакте…»

Политолог, экономист, филолог… Если я, конечно, не путаю. Дочь называет это принципом средневекового университета. Говорит: современный человек не должен ограничивать себя специальностью – внутри каждого сообщества складываются привычные стереотипы – это сужает кругозор. Рано или поздно специалист начинает замыкаться в своей среде.

«Почему – замыкаться?» – «А как иначе? Замкнутая среда вырабатывает свою систему аксиом. Со временем это заканчивается полной изоляцией. Члены сообщества апеллируют исключительно друг к другу. Взять, например, демократов: замкнулись в западной риторике, потеряли реальные рычаги».

«Ну, – я возразила по справедливости, – демократы проповедуют вполне здравые вещи». – «Вот именно! – Александра оживилась. – Проповедуют. С точки зрения результата либеральная проповедь не лучше любой другой».

«Неужели? – я перешла в наступление. – Даже фашистской?» – «При чем здесь это? – она сморщилась. – Пропаганда нацизма – экстремизм. С экстремистами должна разбираться милиция. А вообще… – все-таки сбавила обороты, – в нашем мире полезно иметь своих людей. Чужие, как правило, разводят. В смысле, надувают».

Отставания от времени, в частности, проявляются в сленге: те, кто не догоняет, используют сорные словечки прежних времен. В разговоре с отсталой матерью моя дочь это учитывает. Яна сказала бы: шьет по старым выкройкам…

«Не воображай, что это – ваше открытие… Все уже было. Кто мог, старался завести блат: в мясном, в книжном… Среди ремонтников. Например, муж тети Яны – у него было много влиятельных друзей. Актеры, директора, всякие начальнички…»

«Ну… То, да не то… В ваше время, – на этот раз она выделила особенно ясно, – шустрили в сфере обслуживания. Ты же не думаешь, – фыркнула презрительно, – что актеры действительно считали его другом? Просто использовали. Теперь ничего такого не требуется. Надо тупо платить. Я имею в виду другое…»

Другое тоже было. Называлось: влиятельные связи…


– Совсе-ем раньше, – дочь затягивает мечтательно. – Как в ваше время. А на горячее – больша-ая запеченная рыба, – она разводит руками, как хвастливый рыбак.

– В наше время таких не было.

– Ну, – рыбак корректирует размеры. – Тогда поменьше.

– Мороженая. Например, путассу. – В моем исполнении замороженные рыбы похожи на мерзлых ужей.

– Пу-тас-су? – она смотрит недоверчиво. – Ничего себе названьице!

Я пожимаю плечами: название как название. Дело привычки.

– Кстати, с томатом и с луком – ничего. Хочешь, могу… Если, конечно, найду в магазине.

– Ну не знаю… – похоже, она не готова к рискованным экспериментам. – Лучше уж курочку. У тебя классно получается. Особенно с чесночком…

В ее репертуаре это что-то новенькое.

– Не подлизывайся.

– Вот еще! Даже и не думала. Просто констатирую очевидный факт. И какой-нибудь тортик.

– Из Ленты?

– Здравствуйте! – она заводит глаза. – Ничего себе, из Ленты! Твой, самодельный. Советское – значит отличное! Знаешь, я все придумала. Давай сделаем стильно. Как будто совсем по-настоящему. Всё-всё: свекла, селедка под шубой… Напиши, что надо купить.

– Зачем? – я возражаю неуверенно.

– Как – зачем? Круто! – до объяснений дочь не снисходит. Или полагает, что дала исчерпывающие.

– Может, фруктовый, с безе?

– Йес!

Этот жест я не выношу: как будто дергают за ручку. Раньше такие висели в сортирах, на ржавой цепи.

– Я же тебя просила.

– Ой, – она спохватывается. – Не буду. Ну, машинально. А квартиру я вымою. На неделе. Нет, в субботу… Мусик, умоляю, только без русских народных поговорок. Не делай сегодня того, что можно сделать послезавтра… Знаю. Наизусть.

Так говорил мой отец. В юности эта фраза меня бесила. Неужели я тоже так говорю?

– За один день не успеешь.

Она отбивает подачу:

– Тоже мне, хоромы! На что спорим?

Наши дебаты прерывает телефонный звонок.

– Да! – Александра хватает трубку. – А… – тянет разочарованно. – Привет, па!.. Нет-нет, удобно… Слова? Какие слова? А… Сейчас. – Она усаживается в кресло. Накручивает шнур на палец. – Тебе привет! – Взгляд в мою сторону. – От папы.

Я киваю. Вот сейчас это и начнется: подлинный идиотизм.

Раньше он собирал пустые бутылки. Последнее время коллекционирует молодежный сленг. Носит с собой специальную книжечку. Записывает подслушанные разговоры: на улице, в метро, в магазинах. В критических случаях Александра выступает в качестве эксперта. Как-то раз я все-таки спросила: «Вы что, действительно так разговариваете: ты и твои друзья?» – «По-твоему, мои друзья – пэтэушники? – она парировала презрительно. – Это, дорогой Мусик, исключительно народное творчество». – «Но ты же их знаешь». – «Ну и что? – Александра отмахнулась небрежно. – Выучила. Как иностранный язык».

Ее послушать – прямо XIX век. Дворянские отпрыски, привыкшие изъясняться по-французски, взялись за изучение русского. И, похоже, неплохо преуспели…


– Как-как? – она переспрашивает. – Долбаться? Не-ет… Еще и принимать наркотики. Ага, как вариант… А потом, – устраиваясь поудобнее, она закидывает ногу на ногу, – долбаться можно и на работе. Нет, не в этом смысле. Когда какое-нибудь трудное задание… Ну, о-очень занудная работа… Нет. Заканать сюда точно не подходит. Это значит – надоесть, утомить своей назойливостью.

Я прислушиваюсь: и правда иностранный.

Александра прикрывает трубку ладонью:

– Наш папсик взялся за словарь синонимов.

Не понимаю, с чего его потянуло на филологию… Или история и вправду закончилась? Закончилась значит закончилась. Такая история, что и черт с ней…

– Посоветуй ему заняться чем-нибудь осмысленным. Например, защитить докторскую диссертацию. Или заработать денег.

Мое замечание остается без комментариев.

– Ой, забыла, – она подмигивает, – папочка, а ты знаешь такое слово: пу-тас-су?

Кажется, наши объяснения совпадают. Александра кивает удовлетворенно.


Я выхожу в кухню, выдвигаю сломанный ящик. Передняя панелька падает. Поднимаю, прилаживаю к месту, совместив шпеньки. Этот ящик мы называем долгим. В нем хранятся всякие кухонные мелочи: старые крышки, ситечко, темный деревянный пестик… Шевелю, запустив руку. Не могла же я ее выбросить!..

Полиэтиленовый пакет. На самом дне. Картонки, бумажки, рецепты… Да вот же она: моя заляпанная картонка. Список, по которому я готовила к праздникам. Слева – что купить, справа – что приготовить.

Господи… Я-то думала, она исчезла. Та самая фотография: мы с Яной стоим у дерева. Я помню. В десятом классе мы ездили на пикник. Случайность, пустое стечение обстоятельств: кто-то из мальчиков подошел и щелкнул. Я улыбаюсь, потому что рада ее видеть. На старых фотографиях никто не бывает в ссоре.

Мелкие кругловатые листочки, дрожат на ветру… Раньше я не всматривалась. Какая разница? Но теперь вижу: осина – Иудино дерево.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14