Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Отныне и вовек

ModernLib.Net / Историческая проза / Джонс Джеймс / Отныне и вовек - Чтение (стр. 2)
Автор: Джонс Джеймс
Жанр: Историческая проза

 

 


Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из «особого-38». А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только свалив его с ног. Что до «сорок пятого», то тут уж фирма гарантирует — одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится — получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются «сорок пятым».

Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился — казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга[3], про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские «моро» были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: «В Замбоанге у мартышек нет хвостов» — это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним «своим парнем», и про молодого Сэнди Пэтча[4], который еще недостаточно прославился и пока не стал «своим».

Но дядя Джон никогда — и уже тем более с племянником — не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Харлан и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.

Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, — до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.

Все получилось не так, совсем не так.

Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили «плач». В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки — останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.

Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.

У дяди Джона был при себе его «сорок пятый», и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия «сорок пятого», но всем троим пули дяди Джона пробили голову — поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.

Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать. Окончательно все обдумав, он взял из жестяной банки на кухне два доллара — матери они уже не понадобятся, а отец перебьется, и вообще нечего было драться — и ушел. Соседи собрали деньги на похороны, но он не хотел видеть, как мать будут хоронить.

Умирая, мать заставила его дать ей одно обещание.

— Обещай мне кое-что, Роберт, — прохрипела она. — Ты весь в отца, такой же гордый, такой же упрямый. Оно, конечно, в жизни пригодится, да только, не будь меня, вы бы с отцом друг друга поубивали. А теперь вот умру, и некому будет вас разнимать.

— Я тебе обещаю, мама. Я все сделаю, как ты скажешь, все, как ты велишь, — деревянным голосом проговорил мальчик, глядя, как она умирает, и с недоверием ожидая знамений, подтверждающих бессмертие души.

— Обещание умирающему — самая святая клятва, — выдохнула она вместе с кашлем, рвавшимся из легких, уже почти заполненных кровью. — И я хочу, чтобы ты сейчас, у моего смертного одра, дал мне обещание. Обещай, что без крайней нужды никогда никого не обидишь, никому не причинишь боли.

— Обещаю, — поклялся он, все еще ожидая появления ангелов. — Тебе страшно? — спросил он потом.

— Возьми меня за руку, сынок, и скажи: «Обещаю». И помни, умирающих не обманывают.

— Обещаю.

Он протянул руку и почти тотчас отдернул ее, боясь прикоснуться к смерти, которая уносила его мать; он не видел ничего прекрасного, ничего назидательного и возвышающего душу в этом возвращении к Богу. Он подождал еще немного, надеясь, что бессмертие как-то себя обнаружит. Но ангелы так и не прилетели, не произошло ни землетрясения, ни столкновения планет, и лишь позже, раздумывая об этой первой увиденной им смерти, он понял: возвышенной она была только потому, что в свой последний час великого страха мать тревожилась о его будущем, а не о том, что ожидало ее. Потом он часто думал и о своей собственной смерти: как она придет к нему? что он почувствует? каково будет сознавать, что вот этот вздох — последний? Тяжело было смириться с тем, что он, центр мироздания, перестанет существовать, но это было неизбежно, и он не роптал. Он лишь надеялся, что примет смерть с таким же гордым безразличием, с каким приняла ее та, что была ему матерью. Он чувствовал, что в этом безразличии как раз и скрывается бессмертие, которое он тогда не сумел увидеть.

Ей надо было бы родиться на век раньше, а она жила в мире, ушедшем далеко вперед, но стена гор мешала ей понять этот мир. Если бы она знала, как повлияет на жизнь сына обещание, которое она с него взяла, она никогда бы не попросила его об этом. Такие обещания давались разве что в старину, в простое, наивное, давно забытое время.



Через три дня после того, как ему исполнилось семнадцать, он, наконец-то, завербовался в армию. Как бы бедно ни жили они в Харлане, он привык к элементарным удобствам, и ему быстро надоело бродяжить по стране, в поисках удачи перебираясь из города в город. Армейские приемные комиссии каждый раз заворачивали его — он был еще слишком молод. Повезло ему на Восточном побережье. Служить его отправили в Форт-Майер. Это было в 1936 году. Тогда в армию шли очень многие.

В Майере он научился боксу — искусству кулачного боя, отличного от простой драки. Он действительно был необыкновенно подвижен даже для боксера легчайшего веса, и, как оказалось, это качество в сочетании с его не по росту мощным ударом открывало перед ним дорогу к продвижению по службе. В первый же год его талант был отмечен — он получил РПК, а в то время в армии считалось чуть ли не грехом получить звание в первые три года, чем, пожалуй, и объяснялась поголовная расхлябанность солдат, вербовавшихся на второй трехгодичный срок.

И там же, в Майере, он впервые взял в руки горн. Это событие круто повернуло всю его жизнь: он ушел из команды боксеров и поступил учеником в роту сигналистов. Такой уж у него был характер — как только он понимал, что действительно набрел на главное, он больше не тратил время ни на что другое. Ему было еще далеко до первоклассного боксера, и тренер не стал его удерживать. Команда отнюдь не сочла его уход потерей: уходит — значит, не хватило упорства, значит, кишка тонка, и вообще, что с него взять, он никогда не станет звездой, вроде Лью Дженкинса из Форт-Блисса. И его просто вычеркнули из списка.

А он был слишком занят другим, и его не больно-то волновало, что о нем думают. У него было призвание, он работал как вол полтора года и завоевал себе новую, совершенно иную славу. К концу полутора лет он получил нашивки РПК и специалиста третьего класса и играл действительно здорово, настолько здорово, что в День перемирия[5] трубил на торжественной церемонии в Арлингтоне[6], а это предел мечтаний каждого армейского горниста. Да, у него было призвание.

Тот день в Арлингтоне был как восхождение на вершину, ему многое открылось. Наконец-то он нашел свое место в жизни, и оно вполне его устраивало. Его первый контракт к тому времени уже истекал, и он собирался возобновить его здесь же, в Майере. Он собирался остаться здесь, в этой команде горнистов, на весь тридцатник. Он ясно представлял себе, что ждет его впереди, и знал: все пойдет без сучка без задоринки, он будет счастлив. Но это было до того, как в его жизнь начали вмешиваться.

Раньше все зависело лишь от него самого. И боролся он лишь с самим собой. Никто в этот поединок по-серьезному не вмешивался. А когда вмешались, он, понятно, стал другим. Все тогда изменилось, он больше не был девственно чист и потому потерял право целомудренно настаивать на платонической любви. Тут уж ничего не попишешь, жизнь рано или Поздно лишает тебя девственности, пусть даже попросту засушив ее, как цветок в книге. До той поры он был юным идеалистом. Но остаться таким он не смог, потому что в его жизнь вмешались.

Все ребята из гарнизона в увольнительную шатались по Вашингтону, и он тоже. Там он и познакомился с той, из высшего общества. Он подцепил ее в баре, а может, это она его подцепила. До этого он видел «высший свет» только в кино, а она и хорошенькая была, и, конечно же, аристократка — училась в колледже на журналистку. Не то чтобы у них вспыхнула великая любовь — нет, конечно. Просто ему — да, пожалуй, им обоим — нравилось, что все как в кино: сын шахтера ужинает в «Рице». Она была хорошая девчонка, хотя и порядочная язва. Они вполне ладили. У них не возникало проблем «бедной маленькой богачки»[7], потому что он не стеснялся тратить ее деньги, и они не страдали и не охали, что, мол, мисс не может выйти замуж за парня не своего круга. Короче, все шло отлично целых шесть месяцев, пока она не заразила его триппером.

Выписавшись из госпиталя, он узнал, что потерял место в команде горнистов, а с ним — и звание. В те годы в госпиталях не пользовались сульфамидами, армейское начальство до самой войны не решалось ввести в обиход эти «сомнительные» препараты, и лечение было долгим и болезненным. Один парень, с которым он познакомился в венерологическом отделении, лечился по четвертому заходу.

В теории всем было наплевать, болел ты триппером или нет. Для тех, кто еще не успел его подхватить, и для тех, кто на время от него избавлялся, он был разве что темой для шуточек. Ерунда, вроде насморка, говорили такие. А что это не ерунда, ты понимал, только когда попадался сам. Твоя репутация среди ребят ничуть не страдала — напротив, это даже засчитывалось в плюс, вроде как нашивка за ранение. Болтали даже, что в Никарагуа за это дают «Пурпурное сердце»[8].

Но на деле это портило тебе служебную характеристику, и ты автоматически терял звание. В личном деле оставалось позорное пятно. Когда он, вылечившись, явился в команду горнистов, выяснилось, что за время его отсутствия там ни с того ни с сего возник избыток личного состава. До конца контракта он дослужил на обычной строевой.

Уже тогда он понял, что в его жизнь начинают вмешиваться. Это как с машиной: машину вроде бы может научиться водить любой, но в аварии не попадает только тот, кто умеет соображать и за себя и за шофера, который едет навстречу.

Когда контракт кончился, ему предложили остаться на новый срок в той же части, в Майере. Сто пятьдесят долларов премиальных были бы, конечно, очень кстати, но ему хотелось уехать отсюда как можно дальше. И он и выбрал Гавайи.

Перед отъездом он заглянул в Вашингтон повидаться напоследок со своей «аристократкой». Многие ребята говорили, что, если бы баба наградила их триппером, они бы ее убили, или за такую подлянку сами стали бы заражать всех подряд, или так бы эту стерву изувечили, что пожалела бы, что на свет родилась. Но он не возненавидел женщин. Риск есть всегда, с любой — белой, черной, желтой. Обидно и непонятно было другое: во-первых, из-за какого-то дерьмового триппера у него отняли горн, хотя он играл на нем не хуже, чем прежде, а во-вторых, заразила его девушка из общества. Больше всего его бесило, что она не призналась ему, тогда бы он сам решил, будет с ней жить или нет. Скажи она хоть слово, и ее вины тут бы не было. В их последнюю встречу, поверив ему, что он не станет ее бить, она сказала, что и сама не знала о своей болезни. Поняв, что ей нечего бояться, она расплакалась и стала просить прощения. Ее заразил один парень из высшего общества. Она его с детства знает. Ей тоже очень обидно. Лечение — кошмарная мука, к тому же ей приходится лечиться тайком, чтобы родители не узнали. Она так виновата перед ним, ей так тяжело!

Когда он прибыл в Скофилдский гарнизон, то все еще очень страдал, что его выгнали из горнистов. Потому и решил снова заняться боксом, а здесь, в «ананасной армии», бокс был даже в большем почете, чем в Майере. Он, конечно, совершил ошибку, но тогда еще не понимал этого. Накопившиеся обиды — и из-за горна, и из-за всего остального — помогали ему на ринге. К тому же он прибавил в весе и продолжал его набирать, пока не дошел до второго полусреднего. Он победил на ротном первенстве 27-го полка и за это получил капрала. На дивизионном чемпионате вышел в финал и стал вторым в своей весовой категории. За это, а еще и потому, что начальство рассчитывало на его победу в следующем сезоне, ему присвоили сержанта. Как ни странно, его суровость лишь еще больше располагала к нему людей — сам он только диву давался.

Он сумел внушить себе, что горн — это так, ерунда, и, наверное, все бы и дальше шло спокойно и гладко, если бы не обещание, которое он дал умирающей матери, и не история с Дикси Уэлсом. Случилось это, кстати, уже после чемпионата. Наверно, все дело было в его характере, но, видимо, ирония судьбы играла в его жизни тоже не последнюю роль.

Дикси Уэлс (второй средний вес) любил бокс и жил ради бокса. Он завербовался в армию потому, что боксерам в годы кризиса жилось трудновато, и, кроме того, ему было нужно время, чтобы выработать и закрепить собственную манеру боя, а он не желал ради этого несколько лет выматываться на рингах занюханных клубов и жрать одни бобы, как все, кто рвется из занюханных клубов в большой бокс. Дикси рассчитывал попасть в большой бокс прямо из армии. За его успехами следило немало глаз на гражданке, и он уже не раз выступал на городском ринге в Гонолулу.

Дикси нравилось тренироваться с Пруитом, потому что у того была хорошая реакция, и Пруит многому научился у Дикси. По весу Дикси был на верхнем пределе «второго среднего», но и «второй полусредний» Пруита тоже был максимальным. В армии к таким вещам подходят профессионально: там держатся за каждый набранный фунт, всегда накидывают противнику на десять фунтов больше, чем показало взвешивание, заставляют ребят взвешиваться натощак, а потом впихивают в них бифштексы и накачивают водой.

Дикси сам попросил его поработать с ним на ринге — он готовился к матчу в городе. И это Дикси решил, что они возьмут шестиунцевые перчатки. А шлемы они никогда не надевали.

Такое случается гораздо чаще, чем кажется. Пруит знал это, и у него не было причин себя винить. В Майере он был знаком с одним чудо-боксером легкого веса, которого тоже ждало блестящее будущее. Но однажды он пришел в гражданский спортивный зал под градусом и решил показать класс. Перчатки были новые, и парень, который их завязывал, забыл срезать со шнурков металлические кончики. А шнурки часто развязываются. Резкий мах перчаткой вогнал железку в глаз чудо-боксеру, как стрелу в мишень. Глаз вытек прямо на щеку, и парень потом купил взамен стеклянный. Спортивная карьера чудо-боксера кончилась навсегда. Такое иногда случается, и ничего тут не поделаешь.

Пруит был в жесткой стойке, когда поймал Дикси врасплох двумя обычными прямыми, Дикси почему-то не успел среагировать. Может быть, его отвлек какой-то звук. По тому, как он упал — мертвым грузом, как падает чугунная болванка, как падает мешок с мукой, сотрясая амбар и лопаясь по швам, — Пруит сразу же все понял. Дикси лежал лицом вниз и не переворачивался на спину. А боксеры, как и дзюдоисты, не падают лицом вниз. Пруит отдернул руку и уставился на нее, точно ребенок, дотронувшийся до раскаленной печки. Потом побежал на первый этаж за врачом.

Дикси Уэлс пролежал неделю в коме, но все же выкарабкался. Хуже было другое — он ослеп. Врач в гарнизонном госпитале что-то говорил про сотрясение мозга и трещину, про то ли ущемление, то ли повреждение нерва. Пруит дважды навещал Дикси, но после второго раза больше не мог пойти к нему. Во второй раз они стали говорить про бокс, и Дикой заплакал. Слезы катились из глаз, которые уже никогда ничего не увидят, и воспоминание об этом не подпускало Пруита к госпиталю.

Дикси не возненавидел его, не озлобился, ему было тяжко — вот и все. Как только он встанет на ноги, сказал он Пруиту в ту их последнюю встречу, его отправят назад в Штаты и поместят в богадельню для старых солдат или в какой-нибудь госпиталь Управления по делам ветеранов, а это еще хуже.

На памяти Пруита таких случаев было немало. Если долго варишься в одном котле, рано или поздно узнаешь то, о чем посторонним не рассказывают. Но когда наблюдаешь со стороны, у тебя появляется ощущение, с каким смотрят на раненого: эти оторванные руки — не мои, с другими такое может случиться, а со мной — никогда!

Он чувствовал себя как человек, который, полностью потеряв память, вдруг очнулся в чужой стране, где никогда до этого не был: он слышит непонятный язык и лишь смутно, в полубреду, вспоминает, что его сюда привело. Как ты здесь оказался? — спрашивает он себя. Что ты делаешь среди этих странных, незнакомых людей? И боится услышать ответ, который сам же себе подсказывает.

Да что же это такое? — мучился он. Может, ты ненормальный? Твои-то беды никого не волнуют. Почему ты должен быть не как все? Но ведь бокс никогда не был его призванием. Его призвание — горн. Спрашивается, чего ради он сунулся сюда и корчит из себя боксера?

После истории с Дикси Уэлсом жизнь Пруита все равно, наверно, сложилась бы точно так же, даже если бы его не преследовала память об обещании, которое он дал умирающей матери. Но давнее бесхитростное обещание решило все окончательно. Потому что простодушный мальчик понял его не как баптистскую заповедь, а буквально.

Если подумать, рассуждал он, весь бокс сводится к тому, что ты причиняешь другому боль по своей воле и главное — без крайней нужды. Двое парней, которым не из-за чего враждовать, выходят на ринг и стараются искалечить друг друга, чтобы пощекотать нервы слабакам. А для приличия этот мордобой называют спортом и даже ставят деньги на победителя. Никогда раньше он не смотрел на бокс такими глазами, а ведь больше всего на свете не любил выставлять себя на посмешище.

Спортивный сезон к тому времени кончился, и он вполне мог до следующего декабря никому не сообщать о своем решении. Он мог бы держать язык за зубами и почивать на пОтом добытых лаврах, пока не придет время снова доказать свое право на них. Но для этого ему недоставало «честности». Недоставало «честности», чтобы одурачивать других, раз сам он отказался ходить в дураках. Не было у него замашек тех «честных» людей, к которым успех приходит легко и просто.

Вначале, когда он объяснил, почему бросает бокс, ему не поверили. Потом, убедившись, что он всерьез, решили, что он подался в спорт только корысти ради, а на деле его не любит, не то что все они; и в пылу праведного негодования его турнули из сержантов в рядовые. Потом, когда он не попросился назад в команду, растерялись, ничего не понимая. И тут его начали захваливать, донимали расспросами, вызывали на разговоры по душам, объясняли ему, какой он замечательный боксер, втолковывали, что, мол, на него так надеются, а он решил всех подвести; загибали пальцы, напоминая, чем он обязан своему полку, доказывали, что ему должно быть очень стыдно. Навалились на него всем скопом и ни за что не хотели оставить в покое. И тогда-то он перевелся.

Он перевелся в тот полк, потому что там была лучшая команда трубачей во всем гарнизоне. Никаких проблем не возникло. Стоило им услышать, как он играет, и ему тотчас оформили перевод. Им позарез был нужен хороший горнист.

3

В восемь утра, когда Пруит еще укладывал вещи, старшина Милтон Энтони Тербер вышел из канцелярии седьмой роты. Натертый паркет коридора тянулся от выходившей на казарменный двор галереи до комнаты отдыха, окна которой были обращены на улицу. Тербер остановился у двери на галерею, прислонился к косяку, закурил и, сунув руки в карманы, смотрел, как на дворе строятся на занятия солдаты с винтовками. Он стоял, подставив лицо падающим с востока косым лучам и впитывая свежую утреннюю прохладу, уже отступавшую перед зноем очередного жаркого дня. До весеннего сезона дождей оставалось совсем немного, но весь февраль будет жарко и сухо, как в декабре. А потом зарядят дожди, все пропитается сыростью, ночи станут холодными, кожаные ремни и седла придется без конца покрывать смазкой, безнадежно борясь с плесенью. Он только что заполнил ротную суточную ведомость, отправил ее в штаб полка и теперь лениво потягивал сигарету, глядя, как рота строем отправляется на занятия. Было приятно, что он не шагает вместе с ротой, а может спокойно покурить и лишь после этого пойдет на склад, где его снова ждет уйма работы, на этот раз вовсе не входящей в его обязанности.

Он бросил окурок в плоскую железную урну, покрашенную красной и черной краской — цвета полка, — и проводил взглядом роту. Когда хвост колонны скрылся за воротами, Тербер шагнул с невысокого порога на гладкий бетонный пол и прошел по галерее до склада.

Милтону Энтони Терберу было тридцать четыре года. За восемь месяцев службы в седьмой роте старшина Тербер скрутил роту в бараний рог и стал там хозяином. Он любил напоминать себе об этом достойном восхищения подвиге. Работать он умел и вкалывал за десятерых — об этом он тоже любил себе напоминать. Помимо всего прочего, ему удалось навести дисциплину, и он вытащил роту разгильдяев из трясины, куда ее завела мягкотелость начальства. Честно говоря, если поразмыслить — а он размышлял об этом довольно часто, — не было на свете человека, который так отлично справлялся бы с любой работой, как Милтон Энтони Тербер.

— Монах уже в келье, — ядовито усмехнулся он, входя в приоткрытую двустворчатую дверь. Секунду ему пришлось постоять, чтобы после яркого солнечного света глаза привыкли к темноте склада, где не было окон, а две лампочки, повисшие на концах проводов двумя пылающими слезами, лишь подчеркивали унылый мрак. Высокие, под самый потолок, шкафы, бесчисленные полки и горы ящиков плотно обступали самодельный письменный стоя, за которым сидел Никколо Лива, рядовой первого класса, специалист четвертого разряда. Его тонкий нос жирно поблескивал в лужице света от настольной лампы. Хилый и такой бледный, словно вместо крови ему в вены вкачали тусклый сумрак его владений, Лива старательно тюкал двумя пальцами на пишущей машинке.

— Тебе бы, Никколо, власяницу и бадью с пеплом, хоть завтра причислили бы к лику святых, — сказал Тербер, которого любящая мать назвала в честь святого Антония.

— Иди к черту, — не отрываясь от машинки, огрызнулся Лива. — Этот переведенный еще не доложился?

— Святой Никколо из Вахиавы, — продолжал дразнить его Тербер, — тебе не обрыдла такая жизнь? Небось даже в штанах все заплесневело.

— Он доложился или нет? Я ему уже все выписал.

— Не доложился он. — Тербер облокотился на прилавок. — Я лично буду только рад, если он вообще не явится.

— Да? Почему? — невинно спросил Лива. — Я слышал, он отличный солдат.

— Он дубина, — ласково сказал Тербер. — Я его знаю. Упрямый болван… Ты давно не заглядывал к Мамаше Сью? Ее девочки живо тебе плесень выведут. Они это умеют.

— На какие шиши я туда пойду? Вы мне тут что, много платите? Между прочим, говорят, этот Пруит классный боксер, — не без ехидства заметил Лива. — Ему самое место в зверинце Динамита.

— А я, значит, корми еще одного дармоеда. Об этом, надо думать, тоже все говорят? Что ж, мне не привыкать. Дурак он только, что тянул с переводом до февраля. Боксеры в этом сезоне уже отстрелялись, капрала он получит лишь в декабре.

— Бедный ты, несчастный, — с издевкой сказал Лива, — на тебе тут все воду возят. — Он откинулся на спинку стула и широким жестом обвел разложенное стопками обмундирование, над учетом которого корпел третий день. — А вот я всем доволен, у меня симпатичная, непыльная работенка, и платят хорошо.

— Упрямый болван, — ухмыляясь, жаловался Тербер, — никчемный болван из Кентукки. Через полтора месяца наверняка получит капрала, а как был дубина, так и останется.

— Зато хороший горнист, — сказал Лива. — Я слышал, как он играет. Отличный горнист. Лучший в гарнизоне, — добавил он с усмешкой.

Тербер треснул кулаком по прилавку и заорал:

— Вот и сидел бы себе в горнистах, нечего мне роту портить!

Он откинул доску прилавка, толкнул ногой фанерную дверцу и, протискиваясь между кучами брюк, рубашек и краг, зашел за прилавок.

Лива снова наклонился над машинкой и застучал, посапывая длинным тонким носом.

— Ты что, все никак не можешь закрыть эту несчастную ведомость? — взъелся Тербер.

— А тебе известно, кто я такой? — спросил Лива, беззвучно смеясь.

— Писарь отделения снабжения! Писарь, которому положено заниматься своим делом, а не разводить сплетни! Ты должен был закрыть ведомость еще два дня назад.

— Скажи это О'Хэйеру, — посоветовал Лива. — Сержант по снабжению он, а я всего-навсего писарь.

Тербер утих так же внезапно, как и разбушевался. Хитро и задумчиво поглядывая на Ливу, он почесал подбородок и ухмыльнулся:

— Кстати, твой сиятельный повелитель сегодня еще не заходил?

— А ты как думаешь? — Лива отлепил тщедушное тело от стола и закурил сигарету.

— Я? Я лично думаю, не заходил. Но это так, предположение.

— И оно вполне соответствует действительности.

Тербер усмехнулся:

— Вообще-то сейчас только восемь. Не может же человек с его положением и с его заботами вставать в восемь утра, как писаришка.

— Тебе все шуточки, — проворчал Лива. — Тебе это смешно, а мне не очень.

— Может, он вчера полночи подсчитывал выручку от своего казино, — ухмылялся Тербер. — Признайся, ты бы не отказался так жить.

— Я бы не отказался и от десяти процентов с той кучи, которую он загребает в своем сарае после каждой получки, — сказал Лива, представляя себе ремонтные сараи, где с тех пор, как оттуда убрали тридцатисемимиллиметровые орудия и пулеметы, солдаты гарнизона оставляли за карточными столами почти все свои деньги. Из четырех сараев, стоявших через дорогу от комнаты отдыха, сарай О'Хэйера приносил самые большие барыги.

— А я всегда думал, он почти столько тебе и платит. За то, что ты тут пыхтишь вместо него, — сказал Тербер.

Лива метнул на него испепеляющий взгляд, и Тербер довольно хохотнул.

— С твоими мозгами и не до того додумаешься, — проворчал Лива. — Ты еще потребуй, чтобы я взял тебя в долю, а то ты меня отсюда выставишь.

— А что, неплохая идейка, спасибо. Сам бы я не допер.

— Ничего, скоро ты по-другому запоешь, — мрачно сказал Лива. — Посмотрю я, как тебе будет весело, когда я переведусь отсюда к чертовой матери, а ты останешься один на весь склад. Кто тогда будет работать? О'Хэйер? Этот наработает! Этому что форма тридцать два, что тридцать три — один хрен!

— Никуда ты не переведешься, — ядовито заметил Тербер. — Если тебя выпустить днем на улицу, ты будешь тыркаться, как слепой крот. Этот склад — твой дом родной. Ты отсюда не уйдешь, даже если тебя погонят.

— Ты так думаешь? Мне, между прочим, порядком надоело, что я гну спину за О'Хэйера, а он только расписывается и деньги получает. А почему? Потому что он у Динамита легковес номер один. Потому что дает на лапу начальству, чтобы не трогали его притон. Боксер-то он, кстати, хреновый.

— Зато игрок хороший, — безразлично бросил Тербер. — Это куда важнее.

— Да, игрок он хороший. У, паразит! Интересно, сколько он кладет в карман Динамиту?

— Ай-я-яй, Никколо, что это ты несешь? — фыркнул Тербер. — Ты же знаешь, такие делишки караются законом. Не читал, что ли, армейские инструкции?

— Пошел ты со своими инструкциями! — побагровев, выкрикнул Лива. — Когда-нибудь он меня доведет. Я могу уйти отсюда хоть завтра и сам стать снабженцем. Я наводил справки. Двенадцатая рота подыскивает человека заведовать складом. — Внезапно он замолчал, поняв, что нечаянно выдал свой секрет и что это Тербер заставил его проговориться. С настороженным, хмурым лицом он вновь повернулся к столу.

Тербер успел засечь тревогу в глазах итальянца и мысленно взял на заметку открывшееся обстоятельство — если он хочет, чтобы склад работал нормально, надо найти способ удержать Ливу в роте. Он подошел к его столу:

— Не нервничай, Никколо. Это не на всю жизнь. — И откровенно намекнул: — Я здесь не последняя спица в колесе. Тебе положено повышение, и ты его получишь, Ты один везешь весь этот воз. Я за тебя похлопочу.

— Ничего ты не сделаешь, — проворчал Лива. — Пока ротой командует Динамит, а О'Хэйер числится в его команде и платит за сарай, ты связан по рукам и ногам.

— Ты мне не веришь? — возмутился Тербер. — Говорю тебе, я знаю ходы.

— Я не первый день в армии. Я никому не верю. За тринадцать лет службы поумнеешь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63