Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Невыдуманные рассказы о невероятном

ModernLib.Net / Деген Ион / Невыдуманные рассказы о невероятном - Чтение (стр. 8)
Автор: Деген Ион
Жанр:

 

 


      В аэропорту Маурисио удивился и обрадовался, увидев ожидавшую его Шуламит. Два часа назад он простился с ней и не ожидал увидеть ее сейчас. Она даже не намекнула, что приедет в аэропорт.
      Дед оживился.
      – Знаешь, внучек, неизвестно, как бы сложилась моя жизнь, если бы я встретил такую девушку до женитьбы на твоей бабке.
      Шуламит улыбнулась и чмокнула деда в щеку, для чего ей пришлось приподняться на носках.
      – Как самый старый представитель рода я могу выразить только радость по поводу твоей предстоящей женитьбы на Шуламит.
      – Вы торопитесь, господин Морано, Маурисио еще не сделал мне предложения.
      – Вот как? – искренне удивился дед.
      Маурисио молчал. Он действительно не сделал предложения. Ни даже намека. Он не смел брать обязательств, не имея представления о том, что ждет его в будущем. Да и Шуламит… Он помнит, как погасла улыбка в ее любимых глазах, когда она сказала, что не представляет себе разлуки с отцом. Чем он станет жить, если уедет Шуламит?
      Объявили посадку на аэробус, следующий по маршруту Буэнос-Айрес – Рио де Жанейро. Там Маурисио пересядет на самолет, летящий в Рим, а оттуда – в Тель-Авив. Но с Бразилией он прощался уже здесь.
      Дед молча обнял внука. Старый Морано хотел утаить свои чувства. Оказывается, воля у него совсем не стальная. В океане легче. Там не пришлось бы отвернуться, чтобы тылом согнутого указательного пальца смахнуть соленые брызги.
      Шуламит… Они обнялись впервые за шесть месяцев их знакомства. Потрясенные, они с трудом оторвались друг от друга и стояли с судорожно сцепленными руками. Дед подошел и обнял их за плечи:
      – Вероятно, мне от имени Маурисио предстоит сделать предложение.
      – Нет, дед, я сам. Когда буду стоять на ногах.
      – Если учесть, что я записал тебя основным моим наследником, – а я не очень беден, – то ты уже сейчас вполне на ногах.
      – Спасибо, дед. Но я сам. – Он снова поцеловал деда и Шуламит и, не оглядываясь, пошел к паспортному контролю.
 
      Все. Предел. Дойти до этого камня и дальше ни шагу. Он миновал этот камень. Сейчас только до кипариса. За спиной прерывистое дыхание Шмуэля превратилось в раздражающий стон. Пот струится сквозь брови, разъедая глаза. Вытереть бы. Но левая рука сжимает перекладину носилок, ножом врезающуюся в плечо. Правой рукой он пытается уменьшить давление автомата "Галиль" и многотонного подсумка с гранатами, который, наверно, уже сломал его тазовую кость. Спина и ноги – сплошная кричащая рана.
      Его сменил Игаль, славный восемнадцатилетний парень. Он так неумело скрывал свой страх при их первом прыжке с самолета. Сейчас Игаль прыгает без страха.
      Сколько же Маурисио прошел с носилками? А всего? Они вышли ровно в полночь. Сейчас… С трудом он согнул в локте онемевшую руку и посмотрел на часы. Цифры и стрелки притаились во мраке, хотя жаркое сентябрьское солнце, медленно опускаясь к горизонту, продолжает жечь спину. Около шести… Они идут уже восемнадцать часов. Если в среднем пять с половиной километров в час, то они прошли… Нет, не получается.
      В Иерусалиме, у Стены плача будет завершен стокилометровый марш, и солдатам роты вручат красные береты парашютистов.
      Маурисио прошел мимо командира роты. Капитан стоял с такой же полной выкладкой, как на каждом солдате, да еще по автомату на правом и на левом плече – своим и кого-то из предельно ослабевших солдат.
      – Как дела, Морано?
      – Все в порядке, командир.
      Капитан улыбнулся, перекинул автомат с левого плеча на правое и подхватил Амоса, с трудом переставлявшего ноги.
      Где-то на дне мутнеющего сознания Маурисио обнаружил сравнение между офицером израильской и любой другой из известных ему армий. А солдаты? За три месяца курса молодого бойца Маурисио расстрелял патронов больше, чем за несколько лет службы в бразильской армии. Бывший лейтенант, а сейчас рядовой, в течение этих трех месяцев прыгал с парашютом днем и ночью, десантировался с вертолетов и кораблей, водил танк, бросал гранату в проем двери и мгновенно за взрывом врывался в помещение, заполненное дымом и пороховыми газами. Он привык к нагрузкам, способным сломать стальную конструкцию. На спине и на носилках в сложнейшей обстановке выносил "раненых". Научился выживать в пустыне и делать внутривенные вливания.
      Трижды они совершали марши, подобные этому. Всего лишь на десять километров короче. Только сейчас вместе с восемнадцатилетними мальчиками он стал настоящим мужчиной.
      У подножия холма свернули носилки, и "раненые" влились в колонну. Над зеленью леса розовели дома столицы. Десятиминутный привал в Иерусалимском лесу. Командир ждал, пока подтянутся отставшие.
      И снова стонущие ноги поднимают немыслимую тяжесть тела, удвоенную амуницией.
      Рота вошла в город. Слева "Яд-Вашем" и гора Герцля. Неземной закат залил улицы сиянием. Люди, казавшиеся размытыми пятнами, вдруг приобрели четкие очертания.
      Обгоняющий колонну автобус замедлил ход. Из окна высунулся молодой бородатый шофер с вязаной кипой на голове:
      – Ребята, сколько километров?
      – Сто, – гордо ответили из колонны.
      – Честь и слава! – прокричал шофер, и автобус одарил солдат выхлопными газами.
      Уже на пределе возможностей, а все же стараясь казаться живыми, рота поднялась из долины к стене старого города.
      На площади, кроме молящихся и туристов, парашютистов ожидало не менее пятисот человек – родители, невесты, подружки. Солдаты пока стояли вне строя у Стены плача. Все, кто находился на площади, подошли к переносным барьерам. Солдаты, верующие и неверующие, прижались к древним камням западной стены разрушенного Храма.
      Шимон, сосед Маурисио по койке, воинствующий атеист. Он родился и воспитывался в кибуце. Маурисио не мог вести с ним дискуссий на теологические темы. Не хватало иврита. Два месяца в Сан-Пауло он упорно учил новый язык, не похожий ни на какой другой. Три месяца в армии оказались отличной школой. Для армейских будней у него был приличный запас слов. Но не для споров о религии, тем более с человеком, единственной религией которого был Маркс. Сейчас Шимон стоял, прижавшись лбом к шершавому камню, и губы его шептали неслышные слова.
      Тишину площади прорезала команда капитана:
      – Рота, стройся!
      Розовое золото угасающего заката над террасами домов еврейского квартала. Густая синева над древней стеной. Солдаты, которые еще несколько минут назад умирали на каждом шагу, сейчас, подтянутые, стояли в строю, и командир батальона вручал им красные береты парашютистов.
      Чувство гордости и причастности к этим ребятам только на йоту перевесило грусть и невольную зависть. Родители и близкие его товарищей наблюдали эту торжественную церемонию. А он, словно кактус в пустыне. Никогда еще Маурисио не чувствовал себя таким покинутым.
      В роте он был самым старым. Возрастной и языковый барьер давал себя знать, несмотря на хорошее отношение сослуживцев. Только командир роты был чуть старше его. И только с капитаном было у него подобие дружеских отношений.
      Еще в Бразилии Маурисио понимал, что процесс его репатриации не будет безболезненным. Но только сейчас, когда болела и стонала каждая клетка тела, предвиденная моральная боль оказалась сильнее физической.
      Командир батальона уже вручал последние береты. Сейчас скомандуют "Разойдись!", и солдаты смешаются с ожидающими за барьером. А он…
      Зажглись фонари. Прожектора подсветили Стену плача. Маурисио рассеянно прошелся взглядом по ряду людей за барьером. Легкие платья. Распахнутые вороты сорочек. Брюки и джинсы. По внешнему виду в Израиле не различишь социального положения. И вдруг… Наваждение?
      Высокий мужчина в отличном светлом костюме. Яркий галстук. Шляпа из рисовой соломки. Отец? Не может быть. Вероятно, снова мутится сознание, как на подъеме от Иерусалимского леса.
      Маурисио тряхнул головой. Отец смотрел на него и улыбался. Маурисио чуть не рванулся из строя. К счастью, почти в ту же минуту прозвучала команда. Солдаты ринулись за барьер.
      Морано встретились в проходе возле синагоги. Они стояли молча, высокие, крепкие. Они не находили слов для начала разговора после нескольких месяцев молчания в Сан-Пауло и разлуки, которую Маурисио считал окончательной.
      Он не обнял отца только потому, что мог запачкать его костюм. Они стояли, держась за руки, словно боялись потерять друг друга в толпе.
      – Молодец, сынок, я горжусь тобой. Не многие из твоего выпуска в училище способны выдержать такой марш. В пять часов вас показали по телевидению.
      Маурисио улыбнулся.
      – Вероятно, дед прав. Он велел поцеловать тебя. А это от Шуламит. -Отец вынул из внутреннего кармана небольшой конверт. – Ну, куда ты торопишься? Она собирается приехать к тебе навсегда. Хорошая девушка. Эмилия полюбила ее.
      Маурисио молча поцеловал руку отца. Трудно было поверить в реальность происходящего. Освещенная прожекторами площадь. Его товарищи в новеньких красных беретах, окруженные родственниками. Огромные древние камни западной стены разрушенного Храма. Между ними кое-где пробиваются кустики, похожие на вазоны, подвешенные опытной рукой искусного дизайнера. И здесь, в самом священном для евреев месте, его отец, бразильский аристократ Морано. Невероятно!
      – Да, сынок, дед прав. Обладатель красного берета Армии обороны Израиля – достойный продолжатель рода Морано.
      Отец неторопливо снял перстень и надел его на указательный палец правой руки Маурисио.
 

1985 г.

 

МАЙЕР И МАРКОВИЧ

 
      – Из всего, что вы написали, мне больше всего нравятся ваши рассказы о невероятных встречах. Может быть, вы кое-что приукрасили, добавили, убавили. Не знаю. Но сам факт такой встречи вы не придумали. Я уверен в этом. Для меня лично невероятная встреча стала переломным моментом, полностью изменившим мое мировоззрение. Я уже давно хотел рассказать вам об этом.
      Знаете, когда я увидел в журнале вашу фотографию с этим шрамом на скуле под глазом, точно таким же, как… – я вам расскажу об этом, – у меня не было сомнения в том, что я познакомлюсь с вами.
      Вы знаете, только человек, не имеющий представления о теории вероятности, в невероятных встречах не видит предопределения, управляемости таким событием…
      Возьмите мою с вами встречу сейчас. Я уже сказал, что был уверен в том, что мы встретимся. Я думал, что это произойдет на каком-нибудь литературном вечере, в крайнем случае, я позвоню вам и попрошу вас встретиться с незнакомым человеком. Но так!
      Объясните, почему я приехал в Тель-Авив в четыре часа, хотя у меня деловое свидание в гостинице "Дипломат" только в семь. Я никогда не опаздываю. Но приехать на три часа раньше – это же абсурд. Так почему я все-таки приехал? Почему я оказался на улице Алленби, на которой не был уже лет двадцать? Что я потерял на Алленби в такой солнцепек? Почему я оказался у вашего автомобиля именно в тот момент, когда вы к нему подошли? Давайте подсчитаем вероятность такого события.
      Я слушал не перебивая. Я не сказал, что вероятность нашей встречи была значительно меньшей, чем он предполагал. В клинике, из которой я вышел на выжженную солнцем улицу, я консультировал только два часа в неделю, именно в этот день.
      По пустынному тротуару ко мне направился высокий мужчина с интеллигентным лицом, притягивающим к себе внимание. По виду он был старше меня, лет примерно шестидесяти семи-восьми. Но признаков приближающейся старости не было ни в его облике, ни в манере поведения, ни в стремительной походке. Он вопросительно назвал мое имя и фамилию. Я утвердительно кивнул. Он протянул мне свою большую крепкую ладонь и представился:
      – Майер. Вы обо мне не имеете представления. Просто я прочел все, что было вами опубликовано, и у меня сложилось впечатление, что вы умеете слушать. Так вот, если у вас есть несколько минут, давайте посидим на набережной, и вы пополните свою коллекцию невероятных встреч. Нет, нет, не со мной.
      Мы сидели в тени на террасе кафе, на самом берегу моря, невдалеке от места, где меня окликнул господин Майер. Расплавленное золото плескалось чуть ли не у наших ног. Пляж был относительно малолюдным, если учесть, что солнце еще жгло немилосердно.
      Официант явно удивился, когда господин Майер заказал коньяк. Вода была бы предпочтительней. Но мне почему-то показалось, что я огорчу господина Майера отказом. А огорчать человека, внушившего симпатию с первого взгляда, – не хотелось.
      Господин Майер пригубил бокал и продолжал:
      – Мати Марковича я знал столько же, сколько себя. Наша семья занимала пятый этаж, а семья Марковичей – четвертый. Мой отец был виднейшим хирургом в Будапеште, а отец Мати – знаменитейшим гинекологом. Я был на полтора месяца старше Мати. С двух- или трехлетнего возраста нас воспитывала одна и та же немка и один и тот же француз. В пятилетнем возрасте мы играли друг с другом в шахматы. В шесть лет мы вместе пошли в школу и просидели за одной партой двенадцать лет. Мы были лучшими математиками не только в нашем классе. Математика должна была стать нашим будущим, хотя родители хотели, чтобы мы пошли по их пути и стали врачами..
      А еще мы любили оперу. Все началось с оперетты. Но очень скоро ее вытеснила опера. А из всех опер больше всего мы полюбили "Кармен". Мы знали ее наизусть. "Майер и Маркович" – пели мы на мотив начала "Сегидильи", а начало антракта к четвертому действию звучало как – "Маркович и Майер". С детства это было нашим своеобразным паролем. В гимназии у нас был очень хороший класс. За единственным исключением никого из одноклассников не волновало наше еврейское происхождение. А исключением можно было пренебречь.
      Иштван был самым тупым и самым трусливым в нашем классе. Не помню, почему ему дали кличку "Павиан". Это еще до гимназии, еще в начальной школе. Он, скорее, походил на гориллу.
      Павиан сидел через проход справа от Марковича. И даже списывая у Мати, он умудрялся делать ошибки. В сороковом году Павиан, единственный в нашем классе, стал юным членом фашистской партии.
      Я не стану утомлять вас рассказом о том, что нам пришлось пережить в гетто и в лагере. Это обычная история. Таких вы знаете сотни.
      В тот день, когда по грязи, перемешанной со снегом, мы плелись в колонне умирающих от истощения скелетов, и Маркович и я уже знали о судьбе наших родителей. Мы знали, что их увезли в Польшу. А в нашем лагере из уст в уста передавалось зловещее слово "Аусшвиц"
      Вероятно, была закономерность в том, что вместе с несколькими немцами и овчарками нашу колонну охранял Павиан.
      Вы знаете, я ненавидел его еще больше, чем немцев, хотя, казалось, это было уже невозможно. Мне легче было вытаскивать из грязи ноги в обносках обуви, когда я думал о том, что если я выживу, то собственными руками приведу в исполнение смертную казнь этой мрази.
      Мы не знали, куда нас ведут. Можно было только догадаться, что нас зачем-то уводят на запад от приближающегося наступления русских. Я был уже на пределе своих сил. Маркович был еще хуже Несколько раз мне приходилось подхватывать его, чтобы он не свалился. Упавших немцы тут же пристреливали.
      В какой-то момент с нами поравнялся Павиан. Откормленный, с лоснящейся мордой. На груди у него болтался "шмайсер". Нет, в этот момент Маркович даже не споткнулся. Но Павиан выхватил пистолет, – до этого я не видел, что кроме "шмайсера" у него есть еще пистолет, как и в классе, он был справа от Мати, – и выстрелил почти в упор в голову Марковича.
      Я не успел подхватить моего друга. Он упал в грязь. Колонна прошла мимо еще одного трупа.
      Как и большинство детей из состоятельных еврейских семейств, я был воспитан весьма либерально и, естественно, был атеистом. Но в этот момент из глубины моей души к небу вознеслась молитва: "Господи, сохрани меня, чтобы я мог отомстить Павиану!".
      Вероятно, Господь услышал меня. Я выжил, хотя побывал даже в русском лагере для военнопленных. Оттуда мой русский язык. Конечно, потом я усовершенствовал его. Я вам расскажу об этом.
      В 1947 году я уже был в Палестине, куда меня привело сердце. Ивритом и английским я тоже овладел довольно быстро. Но еще до приезда в Палестину мне пришлось участвовать в операциях нашей будущей службы. Моя арийская внешность и совершенный немецкий язык оказались очень кстати.
      Не посчитайте это хвастовством, но едва возникшая служба была нисколько не хуже прославленных разведок. А может быть, даже лучше. Люди, подобные мне, прошли все семь кругов ада, блестяще владели несколькими европейскими языками, обладали аналитическим умом и мгновенной реакцией. Возможно, такая реакция помогла нам вернуться из ада. Наши коллеги, евреи из арабских стран, были представителями интеллектуальной элиты, сионистами до мозга костей. Такими кадрами могла бы гордиться разведка самой высокоразвитой страны.
      Из советского лагеря для военнопленных я вернулся в Венгрию. Но случилось так, что не попал в Будапешт, а через два дня уже оказался в Австрии.
      Маркович продолжал жить в моем сердце. Ни на минуту я не забывал молитвы, вознесенной Богу. По моему заявлению начались поиски Павиана.
      Трудно поверить, – я лично считал, что наши информаторы ошиблись, приняв за Павиана другого человека, – но нет – Павиан был секретарем городского комитета коммунистической молодежи недалеко от Будапешта.
      Я чуть не лишился разума, убедившись в том, что нами получена достоверная информация. Все мои симпатии были на стороне так называемых прогрессивных сил. Советский Союз был основной страной, разгромившей фашизм. В Югославии с немцами воевали коммунисты. Во Франции сопротивление состояло в основном из евреев и коммунистов. В общем, вы понимаете.
      По нашим каналам мы сообщили о Павиане венгерской службе безопасности. Но нам ответили, что Павиан всегда был стойким коммунистом, а его сотрудничество с немцами было только прикрытием. И в этом хотели убедить меня, знавшего этого мерзавца, эту мразь с шестилетнего возраста, видевшего, как Павиан выстрелил в Марковича!
      Прошло около двух лет. Я не выпускал Павиана из поля зрения. Он процветал в коммунистической Венгрии. К этому времени я уже знал, что многие немецкие военные преступники в Германской Демократической Республике чувствуют себя куда уютнее, чем в Федеративной Германии, хотя и там они нередко могли найти убежище. Раскрылись мои глаза, и я понял, что не имеет значения, какого цвета фашизм и как он называется. Но ломка эта была для меня очень болезненной.
      В начале пятидесятых годов я осуществлял ответственную операцию в Дании. Перед вылетом из Тель-Авива я попросил моего начальника, – мы были большими друзьями, – в случае выполнения очень непростого и опасного задания наградить меня разрешением на нелегальную поездку в Венгрию для ликвидации Павиана.
      Мой начальник знал все об этой гниде. Его, как и меня, возмущало поведение венгерской службы безопасности. Как и я, он хотел убрать этого гада. И, тем не менее, он долго не соглашался подвергать меня дополнительному риску. Но все же, зная мой характер и, скажем, возможности, в конце концов, дал мне карт-бланш. Больше того, он даже очень помог мне, организовав прикрытие в Чехословакии и в Венгрии.
      В Дании все совершилось не просто успешно, а, можно сказать, блестяще. Поэтому я посчитал себя вправе приехать из Копенгагена в Прагу.
      Еще в Копенгагене мне пришлось покрасить брови и ресницы, чтобы они соответствовали черному парику и бороде. Как видите, я белобрысый. А кто знал, какие встречи могли быть в Венгрии.
      Уже в Будапеште я получил точные данные о квартире Павиана, об охране, о распорядке его дня. Мне даже было известно, что он хранит пистолет в тумбочке рядом с кроватью.
      Мне повезло. Его жена с дочкой отдыхали на Балатоне. Не стану морочить вам голову подробностями. На рассвете сентябрьского дня, одного из таких прекрасных дней, которые вы называете бабьим летом, я оказался в спальне Павиана. Я мог бесшумно прикончить его, пока он досматривал сновидения. Но этого было мне недостаточно.
      Он проснулся, когда я с шумом захлопнул ящик, достав из него советский пистолет ТТ. Павиан был в ауте. Он лежал не двигаясь, и спальня наполнилась зловонием еще до того, как он узнал меня. Я не имел права рисковать, сняв парик и бороду. Все могло случиться. У меня могло не хватить времени снова загримироваться. Я оттянул затвор его пистолета.
      – Привет, Павиан, – сказал я.
      У него задрожал подбородок.
      – Майер?… – неуверенно спросил он.
      – И Маркович, – ответил я. – А теперь – вот бумага и ручка. Пиши.
      – Что писать?
      Я знал, что он трус. Но даже представить себе не мог, что вид направленного на него пистолета вызовет такой паралич сопротивления,
      – Пиши: "Я всегда был и остаюсь верным идеям фашизма. Хайль Гитлер!"
      Он написал. Я приставил пистолет к его правому уху и выстрелил. Затем я вложил пистолет в правую руку мертвеца, сжав его пальцами рукоятку.
      Надеюсь, вы понимаете, что я был в перчатках. Он лежал на залитой кровью подушке. Пистолет очень естественно валялся рядом, выпав из мертвой руки. Я благополучно выбрался из дома тем же путем, что и вошел. Инсценировка самоубийства была безупречной. Полное правдоподобие. В роще у окраины, это было менее километра от дома Павиана, – меня ждал автомобиль. Через два часа я уже был в центре Будапешта.
      И тут, выйдя из автомобиля, я увидел афишу. "Кармен"! Каждой клеткой своего существа я почувствовал необходимость пойти в оперу, на "Кармен", именно сегодня. Это было так же неодолимо, как потребность наркомана в наркотике.
      Здравый смысл, опыт работы в нашей организации, элементарная осторожность – все требовало от меня немедленно убраться из Венгрии. Но о каком здравом смысле может говорить наркоман?
      Меня не останавливало даже то, что всего несколько часов назад я убил человека. Мне и раньше приходилось ликвидировать противников. Обстоятельства были различными. Но всегда сказывалась моя еврейская ментальность – сожалеть о каждой убитой мрази. И даже сейчас меня не выручило то, что в этой ликвидации был элемент личного, что я понимал, какую справедливость совершил, очистив землю от этой гадости.
      И, несмотря на все, я не мог не пойти в оперу. Это было какое-то наваждение.
      Не так просто было достать билет. Добро, деньги меня не ограничивали. Мне трудно передать вам, что я ощутил, поднимаясь по ковру, устилавшему лестницу. Больше десяти лет я не ступал на него. А главное – впервые в жизни я поднимался по этой лестнице без Марковича.
      В ложе бельэтаж мое место было справа у барьера, разделяющего ложи. Началась увертюра. Исчез окружающий мир. Только Мати Маркович вместе со мной слушал обожаемую нами музыку. Во время антрактов я не покидал ложу. Я даже не думал о безопасности. Знаете, у нас вырабатывается чувство надвигающейся на тебя угрозы. В тот день у меня не было такого чувства. Просто, находясь в другом мире, я не нуждался в смене положения в настоящем. Ко всему еще, исполнение оперы было исключительным. Вернее, исполнение партии Кармен. В те дни в Будапеште гастролировала певица из Москвы. Потрясающее контральто. К тому же красавица. Говорили, что она наложница Сталина. Забыл ее фамилию.
      – Давыдова.
      – Да, точно, Давыдова. Ах, как она пела! Я слушал музыку, и вся моя жизнь пронеслась передо мной. Радостное детство. Немка. Француз. И неизменно рядом со мной Маркович. И вместе в шестилетнем возрасте мы идем в школу. И сидим за одной партой. А потом гимназия. Решив, что будем математиками, хотели перевестись в реальное училище. Но родители настояли на том, чтобы мы получили классическое образование. Все-таки, еще два языка – древнегреческий и латынь.
      Родители оказались правы, не догадываясь об этом. Не в древне-греческом и латыни было дело. В классе нас любили. Все, кроме Павиана. И когда в 1939 году начались преследования евреев, на нас в гимназии это не отразилось. В ту пору мы были уже в предпоследнем классе.
      А потом гетто. И рабочий лагерь, в котором нас приговорили к медленному умиранию от голода и непосильной работы. И смерть Марковича, все перевернувшая во мне.
      А после освобождения, из фашистского лагеря какой-то советский офицер – не то казах, не то калмык – упек меня в лагерь для военнопленных. Я объяснял ему, я тыкал в желтую звезду Давида и говорил, что я еврей. Ничего не помогло. Вероятно, до него никак не доходило, что еврей не мог воевать против Красной армии.
      Но что хуже всего, в лагере я находился в одном бараке с немцем-эсэсовцем и мадьяром-салашистом. Начальник лагеря относился к ним лучше, чем ко мне.
      Мне бы уже тогда следовало расстаться с верой в социалистические идеалы. Но я считал, что майор, начальник лагеря, антисемит только потому, что он украинец.
      Да, мне было что вспомнить…
      …Зазвучал антракт к четвертому действию. "Тра-та-та-татата, тра-та-та-татата. Маркович и Майер, Маркович и Майер".
      Такая тоска навалилась на меня! Все во мне плакало. Я почувствовал, что слезы действительно подступают к моим глазам.
      Я отвернулся в сторону барьера и вдруг ощутил, осознал, обнаружил, что схожу с ума.
      За барьером, рядом со мной, как за партой в течение двенадцати лет, сидел Мати Маркович.
      Не может быть! Галлюцинация. Мне показалось. К тому же в ложах темно. Показалось.
      Я пристально вгляделся в профиль своего соседа по ту сторону барьера. На левой скуле ниже глаза я увидел такой же шрам, как у вас. Но ведь Павиан выстрелил в Марковича справа. Показалось.
      Я не слышал музыки, хотя в это время уже звучала любимая мной ария Тореадора. Я вообще ничего не слышал – вернее, перестал соображать.
      В какой-то момент, все же понимая абсурдность своего поведения, я вытянул руку и слегка коснулся плеча моего соседа за барьером. Он повернул лицо ко мне. Справа у него был такой же шрам. Пуля прошла навылет.
      Мы вскочили одновременно и бросились в коридор. Мы обнялись и не стеснялись слез. Я до сих пор не понимаю, как он узнал меня в гриме.
      Да, такая вот встреча…
      Майер посмотрел на часы.
      – Ого! Вот это заговорился! Я уже опаздываю на свидание.
      Он положил под пепельницу деньги, не обращая внимания на мой протест, залпом допил коньяк, крепко пожал мою руку и, перепрыгивая через две ступени, поднялся на набережную.
      Я даже не успел спросить его о Марковиче. Я не успел спросить господина Майера, как его зовут, где он живет. И о многом другом я не успел его спросить. Но, может быть, мы еще встретимся?
 

1992 г.

 

ЗАПОЗДАВШЕЕ ПИСЬМО

 
      Господин Майер был прав: реальное событие приобретало большую или меньшую художественную окраску, проходя через личность автора. Но есть события, не нуждающиеся ни в авторском воображении, ни в художественном вымысле. Волнующий рассказ известного советского дирижера, имя которого не названо, – а зачем называть? – передан так, как он был услышан. Единственное отклонение от оригинального текста – специальность музыканта. В рассказе он фигурирует как тромбонист, но им мог быть и гобоист, и скрипач, и ударник, и кто угодно. И это ничего не добавит и не убавит.
      – Во время самых ответственных концертов они всегда со мной. Во внутреннем кармане фрака. На сердце. На счастье. – Он положил передо мной на стол, бутербродиком заключенные в целлулоидную оболочку, две фотографии. – Мои родители. А на этой стороне…
      Я кивнул. Я узнал Натана Рахлина, моего любимого дирижера.
      – Вряд ли к родному сыну относятся лучше, чем Натан Григорьевич относился ко мне. Он никогда не был моим формальным учителем, но дирижерскому мастерству по-настоящему я учился у него. Он был большим музыкантом. Знаете, у всякого музыкального инструмента есть резонатор. У Натана Григорьевича на музыку отзывалась каждая клетка его существа.
      Вы говорите, что он изумил вас своей игрой на гитаре. Но ведь он один из немногих в мире дирижеров, который играл на всех инструментах – на струнных и духовых. И как играл! Он начал свою музыкальную карьеру в армейском духовом оркестре – баритон и труба.
      Вы говорите "гитара". А помните, как он играл соло на скрипке в Прощальной симфонии? – Но самое главное – он весь был совершенным музыкальным инструментом с невероятной памятью. Он помнил наизусть партитуры двух тысяч произведений.
      Наверно, в компенсацию за мое страшное детство и юность, изувеченные проклятым советским режимом, Господь наградил меня любовью этого изумительного человека. Нашу последнюю беседу накануне моего отъезда в Израиль, нашу прощальную тему по силам описать разве что Гофману.
      Натан Григорьевич…
      Да, но все это лишь предисловие к тому, что стало моей непреходящей болью, моим стыдом, который мне не искупить и от которого я не избавлюсь до конца моих дней.
      Я был на гастролях в Германии. Израиль, как вам известно, перенасыщен хорошими музыкантами. Я не нахожу ничего предосудительного в том, что израильские музыканты едут работать в разные страны. Но только не в Германию. На гастроли – пожалуйста. Но не на постоянную работу. Можете обвинить меня в чем угодно. Только не в Германию.
      В тот вечер я дирижировал с необычным подъемом. "Манфред" Чайковского – одно из любимейших мною произведений. Помните, как Натан Григорьевич дирижировал "Манфреда"?
      Я кивнул и сказал, что вершиной у Рахлина мне показался не "Манфред", а Шестая симфония Чайковского. Это был незабываемый, потрясающий концерт. У оркестрантов в глазах блестели слезы.
      – Да, мне рассказывали об этом концерте. Я уже в ту пору был в Израиле. Говорили, что Натан Григорьевич дирижировал "Реквием по Рахлину". Но "Манфред"… Да, успех был феноменальным. Сентиментальная публика устроила мне овацию. На следующий день во всех газетах были восторженные рецензии. Кстати, прослушав диск, который я вам сейчас подарил, вы сами сможете удостовериться в том, заслужена ли была такая оценка. Но дело не в этом.
      После концерта я обессиленный сидел в артистической. Хозяева деликатно оставили меня в одиночестве. Манишку мою можно было выжать. Где-то на периферии моего сознания проскакивала мысль о том, что все-таки следовало бы поужинать. Но я был настолько обессилен, настолько опустошен, что единственным желанием было побыстрее очутиться в гостинице, принять душ и повалиться в постель.
      Раздался стук в дверь, и в комнате появилась молодая женщина.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12