Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Невыдуманные рассказы о невероятном

ModernLib.Net / Деген Ион / Невыдуманные рассказы о невероятном - Чтение (Весь текст)
Автор: Деген Ион
Жанр:

 

 


Ион Деген
 
Невыдуманные рассказы о невероятном

 

***

 
      © Copyright Ион Деген
      From: evsey3(a)bezeqint.net
      Date: 22 Jun 2005
 

***

 

ИЗРАИЛЬ
 
1998

 

***

 

ХАСИД

 
      В студенческие годы я с благоговением относился к именам выдающихся ученых. Они казались мне небожителями, непохожими на нас, на простых смертных. В созвездии ученых, вызывавших у меня почтительный трепет, было имя видного советского физиолога В.В.Парина.
      С годами притупилась юношеская восторженность. Общение с "олимпийцами", наделенными человеческими слабостями, недостатками и, нередко, пороками, вытравило из меня благоговейное почитание научных авторитетов. И все-таки что-то от неоперившегося студента, по-видимому, оставалось во мне, хотя в ту пору я уже был кандидатом медицинских наук, приближавшимся к защите докторской диссертации. Во всяком случае, когда мне передали приглашение академика Парина посетить его, я почувствовал былой студенческий трепет. Профессор, передавший приглашение, сказал, что академика Парина заинтересовали результаты проведенного мною эксперимента.
      Я уже оформил статью и взвешивал сомнительную возможность ее опубликования. Описанные результаты настолько отличались от орто-доксальных представлений, что их опубликование даже в каком-нибудь рядовом журнале казалось маловероятным. А я мечтал не о рядовом журнале, а о "Докладах Академии наук СССР". Но в "Доклады" статья должна быть представлена академиком.
      Случайное ли это совпадение, что именно в эти дни меня пригласили в Москву на конференцию? Как мог бы я оставить работу, чтобы поехать к академику Парину, не будь этой конференции?
      Едва устроившись в гостинице, я позвонил по телефону, сообщенному профессором передавшим приглашение академика Парина. Ответил мне женский голос, принадлежавший, как выяснилось, супруге академика. Она сказала, что Василий Васильевич болен и не работает. Он даже не выходит из дому, но готов принять меня в любое удобное для меня время.
      Добротный дом на Беговой улице. В нерешительности я остановился на лестничной площадке, не зная, в какую из двух дверей позвонить -прямо или направо. Ни номера, ни таблички. Потоптавшись, я нажал на кнопку звонка прямо перед собой. Отворилась дверь справа. Уже через несколько секунд я понял, что квартира занимает весь этаж. Пожилая женщина, жена академика, пригласила меня зайти. Она подождала, пока я снял пальто в просторной прихожей, и проводила меня в спальню.
      Академик Парин полусидел в постели, обложенный подушками. Я осторожно пожал протянутую мне руку. Василий Васильевич был бледен, изможден, с глубоко ввалившимися глазами. Мне стало неловко, что я пришел по делу к старому больному человеку. Парин, вероятно, понял мое состояние. Он пригласил меня сесть, объяснил, что сейчас уже вполне здоров, просто чувствует себя недостаточно окрепшим после перенесенного воспаления легких. Я дал ему сталью и стал внимательно следить за выражением его лица, пока он, как мне казалось, очень медленно читал ее. Украдкой посмотрев на часы, я засек время, за сколько он прочитывает каждую страницу. Действительно долго – около четырех минут. У меня такая страница занимала две минуты.
      Он прочитал статью и с интересом осмотрел меня, словно сейчас я отличался от того, кто сел на этот стул полчаса назад.
      – Если у вас нет других планов, я с удовольствием представлю эту статью в "Доклады Академии наук".
      О чем он говорит? Других планов! Я не знал, посмею ли попросить его о подобном одолжении, а он говорит о каких-то других планах!
      – Но вам придется сократить ее чуть ли не вдвое – до четырех cтpaниц. Я кивнул. – У вас большая лаборатория?
      – Василий Васильевич, я практический врач. У меня нет никакой лаборатории. – Я объяснил Парину, что это исследование провел в свободное от работы время, что подопытными были мои родные, друзья, добровольцы-врачи, сестры, студенты.
      Парин с удивлением слушал мой рассказ.
      – И в таких условиях вы сделали эту работу за пять месяцев?
      – За четыре. В промежутке в течение месяца был в отпуске.
      – Невероятно! Если бы мои физиологи, – я говорю о всей лаборатории, – в течение года сделали такую работу, они бы носы задрали. А вы один -за четыре месяца. Между прочим, их зарплата вам даже не снится. – Он положил руки на одеяло и помолчал.
      – Невероятно. Удивительный вы народ, евреи.
      Не знаю, как именно неудовольствие выплеснулось на мое лицо. Академик сделал протестующий жест:
      – Нет, нет, вы меня не поняли. Я мог бы сказать, что всю жизнь работал с евреями, что ближайшие мои друзья – евреи. Но ведь это обычные аргументы даже матерых антисемитов. Нет, я не замечал национальности моих друзей и сослуживцев.
      Академик умолк. Кисти рук вцепились в пододеяльник. Казалось, ему понадобилась опора. Парин поднял голову и спросил:
      – Вам известна моя биография?
      – Еще будучи студентом я знал имя академика Парина. Мне даже известно, что вы начальник медицинской части советского космического проекта, хотя это почему-то считается государственной тайной.
      Парин горько улыбнулся.
      – Начальник!.. Гражданин начальник… Нет, я не начальник. Я руководитель. Большой русский писатель, подчеркиваю, не советский, а русский, сказал, что писателем на Руси может быть только тот, у кого есть опыт войны или тюрьмы. Мне уже поздно становиться писателем, хотя, имея опыт тюрьмы, я мог бы кое-что поведать. Вероятно, ваше возмущение моей безобидной фразой катализировало рвущиеся из меня воспоминания. Не откажите мне в любезности выслушать этот рассказ. Именно вы должны меня выслушать". Не ожидая моей реакции, он продолжал:
      – В нашу камеру (в ту пору я имел честь пребывать в знаменитой московской тюрьме, обвиняемый по статье 58-й уголовного кодекса -антисоветская деятельность). Так вот, и в нашу камеру проникли слухи о несгибаемом человеке, об этаком супергерое, грозе следователей. В нашей камере, к счастью, не было уголовников, Там собралась компания интересных интеллигентных людей. Все по ТОЙ же 58-й статье. К сожалению, я не могу поручиться, что среди них не было антисемитов. Тем удивительнее было восприятие слухов о супергерое, которым оказался еврей из Подмосковья, обвиняемый в сионизме, религиозном мракобесии и т. д. и т. п.
      Говорили, что после допросов этого еврея следователи сваливаются от нервного потрясения. Знаете, в камере нередко желаемое принимают за действительное. Все мы люто ненавидели наших мучителей-следователей. Среди нас почему-то не оказалось героев. Поэтому я воспринимал рассказ о подмосковном еврее cum grano salis, как красивую легенду. Наконец троих из нас осудили и отправили по этапу. Не стану описывать "столыпинский" вагон. В наше купе втиснули генерал-лейтенанта, симпатичного полковника, бывшего военного атташе в Канаде, и меня. Четвертым оказался тот самый легендарный еврей из Подмосковья.
      Надо было вам увидеть этого героя! У Бориса Израилевича было добрейшее умное лицо. Голубые глаза младенца излучали тепло. Муху не мог обидеть этот герой. Толстовский Платон Каратаев в сравнении с ним был Соловьем -разбойником.
      Естественно, нас интересовало, есть ли хоть малейшая доля правды в слухах, циркулировавших в камерах.
      Мягким голосом, выражавшим его деликатную сущность, Борис Израилевич рассказал, что он глубоко верующий человек, хасид Любавичского Рабби, что у него не было бы никаких претензий к советской власти, если бы она выполняла обязательства о свободе вероисповедания. Для себя лично он желал возвращения на землю своих предков, на землю Израиля.
      Его удивил наш вопрос, действительно ли он доводил следователей до нервного потрясения. Возможно, предположил он, речь шла всего лишь о теологических дискуссиях со следователями, во время которых он не уставал повторять, что вся их грубая сила даже не песчинка в пустыне в сравнении с Божественной силой, данной его народу. Эта сила проявлялась в течение тысячелетий, и ни легионы, ни костры, ни погромы не могли справиться с этой силой. И уж если Любавичского Рабби в прошлом веке не сломали в Петропавловской крепости царские жандармы из Третьего отделения, то его, рядового хасида, конечно не удастся сломать благородным следователям самой демократической и справедливой системы.
      Нас позабавил его рассказ. Вероятно, этим бы и закончился процесс дегероизации Бориса Израилевича, если бы мы не стали свидетелями чуда. Да, я не побоюсь отнести происшедшее к категории чудес.
      Вы знаете, кто такие "вертухаи"? Это не просто охранники, а особая порода человеческого отребья. Если говорить о причинно-следственных отношениях, то не работа делает их такими, а такими их подбирают на эту работу.
      Начальником "вертухаев" в нашем вагоне был младший лейтенант, отвратительнейший экземпляр этого отребья. Маленький, несуразный, уродливый, он избрал наше купе объектом удовлетворения своей садистской сущности, обусловленной комплексом неполноценности. А в купе больше всего доставалось генерал-лейтенанту и мне. Судите сами, младшему лейтенанту предоставлена неограниченная власть над генерал-лейтенантом; невежеству, недочеловеку – над академиком. Я еще как-то крепился, а генерал был на грани самоубийства, Добро, у него не было средств осуществить этот ужасный замысел.
      Однажды это чудовище появилось у нас среди ночи. Он поднял генерал-лейтенанта, уличил его в каком то несуществующем нарушении и заставил быстро ложиться на грязный пол, вставать и снова ложиться.
      Вдруг поднялся Борис Израилевич и, слегка раскачиваясь при каждом слове, обратился к нам со странной речью. Говорил он мягко, тихо, словно не было здесь этого выродка: "Господь создал человека по образу и подобию своему. Глядя на гражданина начальника, даже глубоко верующий человек может начать кощунствовать, Но не следует забывать, что тело всего лишь вместилище души, и не так уж важно – Аполлон он или Квазимодо. Душа – вот поле боя".
      Стоя спиной к подонку, в нескольких сантиметрах от него, Борис Израилевич обратился к генерал-лейтенанту, взмокшему, грязному, несчастному: "Вы командовали армией, и не мне вам объяснять, что такое противодействие сил. Не мне объяснять вам, что временно превосходящие силы противника еще не решают исход сражения. А вы, полковник, сколько подобных примеров могли бы привести из вашей дипломатической практики? Конечно, академик объяснит все это высшей нервной деятельностью и комплексами у гражданина начальника. Но Каббала объясняет это именно противоборством Бога и Сатаны за душу человека. Друзья, поверьте мне, гражданин начальник, в котором почти не осталось ничего, что делает человека человеком, еще не полностью завоеван силами ада. Он еще может возродиться для добра".
      Самым удивительным во время этого монолога было поведение "гражданина начальника". Он стоял неподвижно, словно в состоянии каталепсии. На его тупом лице просто не могла отразиться мысль. Но вдруг, не произнеся ни слова, он вышел в коридор.
      До самого прибытия в зону эта гадина не посетила наше купе. Мы поверили в то, что Борис Израилевич как-то мог воздействовать на следователей, интеллект которых несомненно выше, чем у этого зловредного насекомого.
      Не смею занимать вашего времени рассказом о моей лагерной Одиссее. Но если я выжил, то всецело и полностью обязан этим необычному человеку – Борису Израилевичу. Любой истинный ученый (а я смею тешить себя надеждой, что я истинный ученый) не может не верить в Бога. Нет, я не исповедую определенную религию. Но, будь я религиозным, несомненно выбрал бы иудаизм. Борис Израилевич повторял неоднократно, что иудаизм проповедует мессианство, но отвергает миссионерство. Я безоговорочно верю в мессианское предназначение евреев. Вот почему, заметив, как мне показалось, нечто отличающее вас от массы знакомых мне ученых-неевреев, я не удержался и произнес обидевшую вас фразу. Надеюсь, сейчас вы простите старика и поймете, что у меня и помысла не было вас обидеть.
      Я действительно простил старика. Его деловые письма, написанные мелким, дерганным, но разборчивым почерком, хранили тепло последнего рукопожатия.
      Больше я не встречал Василия Васильевича Парина. Он умер еще до того, как мне снова довелось приехать в Москву.
      … Шли годы. Новые события заполняли мою жизнь. В сравнении с ними статья и представление ее в "Доклады Академии наук" оказалась преходящим малозаметным событием. Не просто рассказы о человеческих трагедиях, а непосредственное участие в десятках из них было моими буднями. Я помнил ушедших людей. Я хранил благодарность многим из них. Но счастлив человек, что умеет забывать. Рассказ Василия Васильевича затерялся в пакгаузах моей памяти. Фамилия, имя и отчество подмосковного еврея забылись напрочь, тем более что долгие годы мне ни разу не приходилось их вспоминать.
      Через десять лет после встречи с академиком Париным, в конце ноября 1977 года мы прилетели в Израиль. Среди многих, встречавших нас в аэропорту имени Бен-Гуриона, двух человек я увидел впервые – мою сестру и этакого коренастого мужичка из русской глубинки, оказавшегося мужем нашей доброй киевской приятельницы. Мужем он стал совсем недавно. Молодые со свадьбы приехали в аэропорт. Семен намного моложе меня. Но тождество мировоззрения и восприятия окружающего мира сделало нас друзьями.
      Многое в Израиле происходило для нашей семьи впервые. Праздники, привычные для людей, живших еврейской жизнью, были для нас откровением.. На первые кущи Семен пригласил нас к своим родителям в Кирьят-Малахи. Нас очаровало ненавязчивое гостеприимство пожилой интеллигентной супружеской пары. Мы сидели в любовно сооруженной сукке. Семин отец интересно объяснял символичность четырех непременных атрибутов праздника. Семина мама накормила нас вкусными блюдами еврейской кухни. Знакомство с этими милыми людьми прибавило что-то неуловимое, но существенное к нашему еврейскому мироощущению.
      С тех пор не прерывалась наша дружба. В следующем году они пригласили нас на Песах. В маленькой квартире Семиных родителей собралось значительное количество гостей. Стульев для всех не хватило. Семин отец предложил спуститься в расположенную рядом синагогу грузинских евреев и попросить у них скамейку. Я пошел вместе с Семой. Услышав нашу просьбу, евреи отреагировали значительно эмоциональнее, чем можно было ожидать от самых эмоциональных людей.
      – Скамейку! Да мы душу готовы отдать этому праведному человеку! Они не позволили нам прикоснуться к скамейке.
      – Что? Гости Рикмана сами отнесут скамейку? Где это видано такое? Наши протесты остались без внимания. Скамейку принесли в квартиру люди из синагоги грузинских евреев.
      Не только посещая Кирьят-Малахи, но нередко в разговорах с религиозными людьми, особенно с хасидами Любавичского Рабби, мы слышали восторг, когда речь заходила о Семином отце.
      …Шли годы.
      В ту пору мы отдыхали в Тверии вместе с Семеном, его женой и его родителями.
      Был тихий весенний вечер. Тоненькие цепочки огней прибрежных кибуцев и поселениий на Голанских высотах отражались в черной воде Кинерета. Легкие волны едва слышно плескались у наших ног. Семин отец рассказывал о мессианстве, о лже-Мессиях, о том, как Папа Климентий VII спас от костра Шломо Молхо, бывшего португальского рыцаря Диего Переса, перешедшего в иудаизм. Он спрятал его у себя, а на костер повели другого человека.
      – Знаете, – сказал он, поправляя ермолку, – нет в мире ничего случайного. Папа все же не помог ему. Он только отсрочил сожжение. Карл V выдал Диего-Шломо. Вторично Папа не смог спасти его от костра. – Он замолчал и долго смотрел, как вода лижет прибрежную гальку. Потом, словно вспомнив о нашем существовании, продолжил:
      – Эту историю я как-то рассказал своим попутчикам, когда зашла речь о мессианстве. Нас осудили и везли по этапу. У меня оказались очень интересные попутчики.
      … Семнадцать лет назад академик Парин назвал имя, отчество и фамилию подмосковного еврея. За ненадобностью я забыл их. Я забыл детали рассказа. И вдруг не из памяти – из Кинерета пришли ко мне внезапно ожившие образы: академик, обложенный подушками; кисти рук, впившихся в пододеяльник; взволнованный надтреснутый голос; голубоглазый еврей, интеллигентный, тихий, не могущий обидеть мухи; хасид Любавичского Рабби.
      Борис Израилевич Рикман! Я отчетливо вспомнил благоговение в голосе академика Парина, когда он произнес это имя. Но ведь я знаком с Борисом Израилевичем несколько лет! Почему же только сейчас так ярко озарилась моя память? Я пристально посмотрел на Бориса Израилевича и в спокойной повествовательной манере, словно продолжая малозначащий разговор, подтвердил:
      – Да, у вас действительно были интересные попутчики – Василий Васильевич Парин, генерал-полковник…
      – Генерал-лейтенант, – поправил Борис Израилевич, с недоумением глядя на меня.
      – Да, генерал-лейтенант и бывший военный атташе, не помню его звания.
      – Полковник. Откуда вам это известно?
      … Рикманы, старые и молодые, моя жена и Кинерет слушали взволнованный рассказ о встрече в Москве на Беговой улице. Когда я умолк, Борис Израилевич тихо произнес:
      – Конечно, с точки зрения теории вероятности…
      Он задумался и добавил:
      – Нет, в мире нет ничего случайного.
 

1984 г.

 

СТОПРОЦЕНТНАЯ ВЕРОЯТНОСТЬ

 
      Прежде всего, следует выяснить, о вероятности какого события пойдет речь.
      Ничего невероятного не было в том, что на доске объявлений областной больницы местком предложил врачам, желавшим совершить туристскую поездку в Венгрию и Чехословакию, немедленно подать заявление.
      Ничего невероятного не было в том, что доктор Александр Вениаминович Зернов откликнулся на предложение месткома и немедленно, как и требовалось, подал заявление, хотя маловероятным казалось ему и его коллегам, что он попадет в группу врачей-туристов. Вовсе не потому, что доктор Зернов был политически невыдержанным или морально неустойчивым. Как раз наоборот. Доктор Зернов был гордостью больницы. Отличный нейрохирург, грамотный врач, внимательный, сострадающий, совершенствующийся. Но, увы, он был евреем. И жена его, работавшая врачом в соседней больнице, тоже была еврейкой. А доктор Зернов не представлял себе туристской поездки без жены. Это, естественно, уменьшало вероятность того, что они попадут за границу.
      Страны, правда, социалистические. В Союзе, правда, оставался заложник, маленький сын Зерновых. Но… Представьте себе, случилось маловероятное. Всюду, где надо, не возразили против включения супругов Зерновых в данную туристскую группу. Это несколько удивило коллективы двух больниц и даже дало основание наиболее оптимистичным евреям предположить, что начинаются новые веяния.
      В теплый июльский вечер Вита и Александр Зерновы погрузились в купейный вагон поезда Львов – Ужгород и вторично встретились со всей туристской группой. Первая встреча состоялась во время инструктажа, на котором им втолковали, что они представляют самую прогрессивную медицину самой великой державы, поэтому за границей им нельзя… Далее следовал длинный и внушительный перечень запретов. Многие врачи были знакомы друг с другом. Почти все знали явных стукачей и догадывались о вероятных тайных, так что о нарушении пунктов запрета не могло быть и речи. Все это было злободневным и само собой разумеющимся.
      Путешествие началось в приподнятом настроении, тем более что, как только поезд отошел от перрона, врачи-туристы, в том числе и трезвенники, с удовольствием поужинали припасами, захваченными из дому. Настроения не испортил даже таможенный осмотр в Чопе. А во второй половине следующего дня в Будапеште они чувствовали себя уже вполне иностранцами.
      Все шло своим чередом. Дунай не очень отличался от Днепра. Правда, в самом городе его очень украшали мосты. Многие улицы Пешта нельзя было отличить от улиц Львова. Даже люди были как люди. А все-таки заграница. Какой-то непонятный вирус, еще не открытый микробиологами, витал в воздухе заграницы. Одних туристов он делал высокомерными, других – подобострастными. И что интереснее всего, отметили супруги Зерновы, туристы из других стран, – а их было немало в Будапеште, – обладали стойким иммунитетом к этому вирусу.
      Возможно, что появление в их гостинице туристов из Франции явилось побудительной причиной возникновения идеи, которую доктор Вита Зернова высказала мужу после завтрака.
      – Сашенька, почему бы не послать открытку дяде Арману, что мы здесь, а в воскресенье будем в Праге?
      – Зачем? – спросил доктор Зернов, прикидывая, сколько стукачей в их группе.
      – А вдруг он сумеет приехать в Прагу?
      Вита старалась подавить рвущиеся из глубины души эмоции, самой малой вершиной которых была эта фраза, содержавшая мечту и надежду. Она произнесла ее обычным тоном, скажем, таким же, как попросила бы достать из ящика туфли. Но в сердце мужа эта фраза отозвалась жгучей болью.
      Александр Зернов был на одиннадцать лет старше жены. Мягкий и деликатный в обхождении, беспредельно любивший жену, он к тому же считал, что несет дополнительную ответственность перед Витой, связанную с ее трагическим детством.
      У Александра были родители, брат, сестра, родственники. Вита с двухлетнего возраста была абсолютно одинока. Только выйдя замуж, она приобрела родного человека.
      Три года назад у них родился сын. А в прошлом году, через девятнадцать лет после окончания войны Виту разыскал родной брат ее матери, живущий в Дижоне. Зерновы не имели представления, как он выглядит, потому что дядя Арман не прислал им фотографии. Да и они хороши – ни разу не догадались попросить.
      – Витусь, – доктор Зернов подбирал слова, словно снимал первую повязку после операции, – письмо из Дижона мы обычно получаем на четырнадцатый-пятнадцатый день после отправления. Львов ненамного дальше от Дижона, чем Будапешт. Но допустим, что наша открытка придет туда в два раза быстрее. Сегодня четверг. В Праге мы будем в воскресенье. Расписание наших поездок по Чехословакии еще неизвестно даже руководителю группы. Может ли при таких условиях быть хоть ничтожнейшая вероятность встречи с дядей Арманом?
      – И все-таки давай пошлем открытку, – сказала Вита, с трудом подавляя слезы.
      – Пожалуйста. Мы можем отправить ее прямо сейчас же. В лобби продают открытки..
 
      Армана Леви в Дижоне называли старым зуавом. Он приехал во Францию учиться еще до Первой мировой войны. Во Львове у него осталась любимая сестричка, моложе его на пятнадцать лет. Всю войну он провоевал в кавалерийском полку. Собственно говоря, он не ходил в атаки с обнаженной саблей, хотя иногда в торжественных случаях она болталась у него на боку и он был признанным мастером фехтования. Арман Леви был ветеринарным врачом. После войны он не вернулся в Польшу. Женился на француженке. Вообще-то ее родители были евреями, но даже они уже не имели представления о том, что значит быть евреем.
      В семье Армана Леви все было добропорядочным, устойчивым и гармоничным. Даже стихийные бедствия, казалось, не властны над такой гармонией. Арман был счастлив, что его жена искренне полюбила маленькую красивую сестричку.
      В последний раз сестра приехала в Дижон с мужем в июле 1939 года. Ее округлившийся живот был предметом добродушных шуток Армана, смущавших скромного и застенчивого шурина. Несмотря на молодость, он уже слыл видным архитектором. И не только во Львове.
      Франция не ощутила начала войны. Но Армана война больно ударила уже в первые минуты, когда он узнал, что боши вторглись в Польшу, что их авиация бомбит польские города с не меньшей жестокостью, чем бомбила Гернику.
      Семнадцатого сентября Советы оккупировали восточную часть Польши. В тот вечер, он помнит, офицеры полка очень бурно обсуждали это событие. Именно тогда он впервые услышал термин "четвертый раздел Польши". Он возражал. Как и многие французские интеллигенты, он был розовым и симпатизировал Советскому Союзу. Сколько событий должно было произойти в этом печальном мире, чтобы он наконец-то смог правильно оценить истинное положение вещей! А тогда…
      Стыдно вспомнить, как он спорил со своими однополчанами. Удар в подбрюшье, доставшийся ему в тот вечер, еще больше укрепил его леворадикальные взгляды. Командир четвертого эскадрона, офицер-аристократ, не принимавший участия в перепалке, вдруг отреагировал на его оправдание советского вторжения в Польшу: "Знаете, Арман, вы, евреи, с древних времен были хранителями и разносчиками вируса социализма. Всe беды от вас".
      Это была первая вспышка антисемитизма в полку, с которой ему пришлось столкнуться. Но не последняя. Тогда она только укрепила его красно-розовые взгляды. А потом все перепуталось. С командиром четвертого эскадрона он удрал в Африку и примкнул к де Голю. Винегрет здесь был таким же, как и в рядах вишистов. Во французском подполье процент евреев был необычно высоким. И тут же рядом с коммунистами сражались аристократы.
      В Aфрикe и потом во Франции у него не было никаких сведений о сестричке и ее семье. Последнюю весточку он получил в конце ноября 1939 года. Через французское посольство в Москве он узнал, что у него есть племянница. Но даже имя ее было ему неизвестно. Русские сблизились с немцами. Французское посольство не жаловали. Возможно, поэтому на все его запросы отвечали: "Не можем получить сведений".
      Слухи об уничтожении евреев стали доходить до него еще в 1943 году. Он отказывался поверить. Даже от бошей нельзя было ожидать подобного сатанинства. Уже во Франции страшная реальность дошла до его сознания. Только сын уцелел, да и то потому, что сражался в подполье. Жена и дочь погибли в немецком концентрационном лагере. А сестричка? А шурин? А племянница?
      В конце 1944 года он отправил письмо во Львов, смутно представляя себе, каким путем оно туда попадет. После войны несколько его писем вернулись со штампом "Адресат выбыл".
      Казалось, только неустанные поиски оправдывали смысл его существования. Немногочисленных друзей удивляло упорство старого зуава, продолжавшего розыски вопреки всякой логике.
      Но чуть больше года назад он получил официальное уведомление Красного Креста с приложенной к нему копией очень подробного письма. Вечером, когда у него собрались друзья, он прочитал им это письмо, написанное настоятельницей католического монастыря, расположенного вблизи Перемышля. Мужчины, прошедшие две войны, не пытались скрыть слез.
      Сразу же после начала оккупации Львова, писала настоятельница, немцы и местные украинцы начали акции по уничтожению евреев. В колонне обреченных сестра Армана и ее муж везли в коляске дочь Виту, которой через месяц должно было исполниться два года. Коляска заранее была приготовлена людьми, понимавшими, куда направляется колонна. Под матрасиком лежали конверт с метрикой девочки и драгоценности. Настоятельница не знает и не представляет себе, как можно было утаить коляску с ребенком от конвоиров.
      Биография Виты фактически начинается с того момента, когда сердобольная католичка принесла ребенка в монастырь. Здесь девочка воспитывалась почти до совершенолетия, ничего не зная о своем прошлом. Летом 1956 года у настоятельницы появились сведения о том, что во Львове живет родственница отца Виты. Она посчитала своим долгом рассказать девушке, как та попала в монастырь. Самая юная красивая послушница была любимицей сестер-монахинь. Но в эти кризисные дни, по приказу настоятельницы, ей отвечали только в случае, если она к кому-либо обращалась. А она замкнулась и не выходила из своей келии.
      Однажды, до утренней молитвы, Вита подошла к настоятельнице, став на колено, поцеловала ее руку, затем поднялась, обняла и поцеловала ее, отдала ей свой нательный крестик и произнесла обдуманную и выстраданную фразу. – "Благодарю вас за все. Но если Господь сохранил меня, я обязана остаться в вере моих погибших родителей".
      Сестры сердечно простились с Витой. Они переписываются с ней. Вита стала врачом, вышла замуж за очень достойного, как говорят, человека. Сейчас она мать очаровательного ребенка.
      В официальном уведомлении и в письме настоятельницы был адрес Виты.
      Вита! Так зовут племянницу! Его кровь! Продолжение любимой сестрички!
      В тот же день он написал ей письмо. А на следующий день начал прилагать усилия, чтобы поехать во Львов. Нормальному французу трудно было понять, почему вообще нужны какие-то усилия для встречи с племянницей. Но бывший радикал уже кое-что понимал.
      Прошел год. В советском посольстве ему пообещали визу для поездки туристом в Москву и в Ленинград. Он надеялся на то, что Вита сможет приехать туда на свидание с ним, если его не пустят во Львов. Он уже догадывался, что не пустят. Ну и страна! Старый зуав жил надеждой на встречу. Он даже не представлял себе, как выглядит его племянница. Зерновы не догадались прислать фотографию, а он, старый кретин, ни разу не попросил об этом. Возможно, потому, что надеялся на скорую встречу.
      И вдруг… Вероятно ли подобное? Сегодня в утренней почте открытка от Виты из Будапешта. Вместе с мужем она почти на Западе. Сегодня суббота. Завтра они будут в Праге. Боже мой! Из Дижона он мог бы проделать этот путь на своем автомобиле часов за десять. Он немедленно позвонил в Париж, в посольство Чехословацкой Республики. На том конце провода чиновник посольства, не прерывая, слушал эмоциональную речь Армана Леви, изо всех сил старавшегося говорить спокойно.
      – Видите ли, господин Леви, виза в Чехословакию может быть оформлена в течение двух недель.
      – Месье, о чем вы говорите? Какие две недели? Вы понимаете? Завтра, в воскресенье, они будут в Праге. Люди на несколько дней вырвались из-за "железного занавеса". Вы понимаете? Моя племянница! Дочь моей убитой сестрички!
      – Месье Леви, я все понимаю, но… знаете что, дайте мне на всякий случай номер вашего телефона.
      Старый зуав метался по дому. Дважды звонил телефон. Дважды он рванулся к нему со скоростью, какой не было у него даже во время фехтования в юные годы. Оба раза звонили друзья. Обоим он ответил одной фразой: "Не занимайте телефон, потом объясню".
      Когда через три часа раздался телефонный звонок, оба друга сидели у него в салоне, наэлектризованные, вздрагивавшие при любом постороннем звуке.
      – Месье Леви, – произнесла трубка знакомым голосом чиновника чешского посольства, – мне приятно сообщить вам, что удалось быстро преодолеть все барьеры. Надеюсь, вы успеете приехать в Орли сегодня к девяти часам вечера. Возле стойки нашей авиакомпании вас будет ждать чиновник посольства, который проштампует визу. Билет в Прагу вам заказан. Также гостиница, если она вам нужна. Счастливого пути и удачи.
      – Месье, у меня нет слов…- у него действительно не было слов. Только всхлипывания рвались из горла, и по щекам потекли слезы.
      – Все в порядке, месье Леви, мы еще кое-что понимаем. Удачи вам.
      У друзей тоже не было слов. Молча распили вторую бутылку вина.
      На сборы не оставалось времени.
      – Подарки?
      – Купишь в Орли без пошлины.
      – Но что купить?
      – Неважно. Наполни чемодан. Они всему будут рады.
      До самой Праги все шло так гладко, словно разыгрывался сценарий, расписанный талантливым режиссером. Виза. Билет. Чемодан, набитый подарками. Приличный сервис в самолете чешской авиакомпании. Даже прием в пражской гостинице.
      Но тут начался социализм. Выяснить, где находится группа врачей – туристов из Советского Союза, оказалось не менее сложно, чем узнать стратегический план чешской армии, составной части Варшавского договора.
      Арман Леви свободно владел французским, русским, польским и немецким. На всех четырех языках он объяснял, упрашивал, умолял. Но самое утешительное из всего услышанного было:
      – Месье, сегодня воскресенье. Мы не можем раздобыть нужную вам информацию. Возможно, завтра.
      – Но, возможно, завтра их уже не будет в Праге!
      – Увы, мы бессильны.
      Беспомощность, гнев, отчаяние захлестнули старого зуава. Он вышел на мост через Влтаву. С тоской смотрел на средневековые строения, на относительно немногочисленных прохожих, с одинаковым равнодушием относившихся к его горю. Полуденное солнце раскалило тротуары. В дополнение ко всему его стала мучить жажда. На углу он увидел кавярню и зашел выпить кружку пива. Он сел за столик и только сейчас: почувствовал, как смертельно устал за эти сутки, наполненные надеждой, радостным ожиданием предстоящей встречи и отчаянием разочарования. Он допил первую кружку, даже не почувствовав вкуса пильзенского пива, и заказал вторую.
 
      Группа врачей-туристов приехала на рассвете. Из-за путаницы с гостиницей они потеряли около двух часов.
      После завтрака доктор Зернов позвонил чешскому коллеге, с которым познакомился на симпозиуме в Ленинграде. В плане поездки было посещение клиник. Но руководитель группы растерянно посмотрел на Зернова, когда тот обратился к нему с просьбой.:
      – Мы с женой хотели бы посетить клинику нейрохирургии, где нас ждет профессор, шеф клиники.
      Это воскресенье было свободным днем. Во время инструктажа руководителю сказали, что даже в такой день желательно держать группу в компактном состоянии, не давать баранам отбиваться от стада. Конечно, могут быть исключения. Ах, дурак, почему он не уточнил, что имелось в виду под исключением? Является ли исключением просьба доктора Зернова посетить нейрохирургическую клинику? Конечно, проще отказать. Но ведь Зернов уже созвонился с профессором. Тот ждет в клинике. Если Зернов не придет, возникнет неловкая ситуация. Может, отпустить его одного, а жену оставить в стаде? Чувствуя, как капли пота стекают по лбу и по спине, он сказал:
      – Я думаю, Александр Вениаминович, что вам лучше пойти одному. Ведь ваша супруга – не нейрохирург.
      – Очень жаль. Без жены я не пойду.
      Руководитель посмотрел на Зернова. Он не пойдет. Они за ручки держатся. Черт бы их побрал, этих жидов. Ситуация.
      – Нет, вы меня не поняли. Я имел в виду, что вам проще пойти одному. Транспортные расходы и все такое.
      – Спасибо. Мне это не в тягость. Просто мы никуда не ходим друг без друга.
      Они ушли, пожертвовав обедом. Жертва была существенной, если учесть количество крон в их кошельке.
      В клинике Зерновых встретили радушно. Александр выпил с профессором немного коньяку. Штат дежурных врачей находился в операционной, где шла срочная операция по поводу черепно-мозговой травмы. Именно с операционной Зерновы начали обход клиники. Затем профессор и освободившиеся врачи пригласили их пообедать. Радушная атмосфера и выпитый коньяк, усиливший чувство голода, склоняли доктора Зернова принять приглашение. Молчание Виты можно было принять за согласие. Но… не следовало забывать о статусе советского туриста.
      Зерновы поблагодарили, деликатно отказались и попрощались с гостеприимными хозяевами, пригласив их во Львов.
      До гостиницы не более трех километров. Зерновы решили пойти пешком. Солнце уже село, но было еще светло. Улицы наполнились пешеходами. Сейчас их было намного больше, чем на пути Зерновых в клинику. На мосту через Влтаву они остановились полюбоваться готической симфонией дворцов, соборов и просто жилых зданий на обоих берегах спокойной реки. Но и здесь не следовало забывать, что они советские туристы, которым не рекомендуется отрываться от коллектива. Они ускорили шаг, намереваясь прийти в гостиницу еще до наступления сумерек. Свернув за угол, они увидели забавного старика, вывалившегося из кавярни. Здорово он набрался!
      Густые кустистые седые брови под темно-синим беретом. Мокрые свисающие усы, как у моржа. И глаза! Такая затаилась в них тоска, что, казалось, всего алкоголя мира не хватит, чтобы утопить в нем эту тоску.
      Зерновы перестали улыбаться, увидев глаза старика. Но реакция их длилась не более мгновенья, потому что старик посмотрел в их сторону, и тут произошло нечто невероятное.
      Безысходная тоска мгновенно сменилась таким счастливым сиянием, что старик вдруг превратился в молодого человека. И ни следа опьянения.
      Все произошло так быстро, что доктор Зернов с отличной реакцией нейрохирурга не успел отреагировать, когда старик бросился к Вите. Но в оборонительной реакции не было необходимости потому, что все стало предельно ясным.
      – Вита, Витусь, деточка моя, кровинушка! Боже мой, как ты похожа на мою сестричку! Две капли воды! – Старик говорил на отличном русском языке с легким иностранным акцентом.
      Вита, всхлипывая, уткнулась в его грудь. Александр отвернулся, чтобы смахнуть слезу. Старик обратился к нему, не выпуская Биту из объятий:
      – Ну, племянничек, дай-ка я тебя поцелую.
      Они стояли у входа в кавярню, еще не в состоянии осознать происшедшего чуда. Первым опомнился дядя Арман:
      – Послушайте, детки, мы должны отпраздновать нашу встречу. И не в шикарном ресторане, а именно в этой кавярне. Я благословляю эту партикулярную кавярню. Почему именно я в нее вошел? Почему я предпочел ее десяткам других, мимо которых проходил в отчаянии, что не могу вас найти? Почему я не выпил на одну кружку пильзенского меньше или на одну кружку больше? А? Я вас спрашиваю. Я умираю от радости, от жажды и от голода. Пошли отпразднуем нашу встречу.
 
      Еще до ужина руководитель группы стал прощупывать у себя пульс. Зачем он отпустил Зерновых? Конечно, во Львове остался ребенок, и Прага, конечно, не Лондон, но зачем ему нужна эта тревога и ускоренное сердцебиение? Тревога стала уже невыносимой, когда Зерновы не пришли на ужин. Куда обратиться? На каком языке? В нейрохирургическую клинику? В полицию? В советское посольство? Ему пока не хотелось впутывать в это дело гида-переводчика. Зачем он отпустил Зерновых? Его беспокойство передалось всей группе, в которой не было евреев, кроме этой всегда воркующей пары. Даже во взаимных отношениях они должны отличаться от нормальных людей. Действительно, нетерпимая нация. Все у них не как у людей.
      Руководитель группы все еще размышлял, куда позвонить, когда к гостинице подъехал экскурсионный автобус. После ужина у них была прогулка по вечерней Праге.
      Автобус привез их к гостинице ровно в двадцать два часа. Часть туристов уже успела войти в вестибюль, когда оставшиеся перед входом стали свидетелями прелюбопытнейшей сцены.
      Из-за поворота, примерно в одном квартале от гостиницы появились супруги Зерновы в сопровождении высокого усатого старика в берете. Они остановились на углу, обнялись и расцеловались со стариком (особенно долго он, естественно, обнимал и целовал доктора Зернову, хотя тут же стоял ее любящий муж, почему-то не выражавший никакого неудовольствия). Зерновы несколько раз оглянулись и помахали старику, а затем быстро направились к гостинице.
      Руководитель группы посмотрел на часы. Двадцать два часа двенадцать минут.
      Со стопроцентной вероятностью можно предположить, что это время было отмечено в отчетах всех стукачей в группе врачей-туристов, совершавших поездку по Венгрии и Чехословакии.
 

1981 г.

 

НА КОРОТКОМ ПОВОДКЕ С ПАРФОРСОМ

 
      На светло-зеленом пластике стола лужица пролитого кофе и золотой блик, прорвавшийся сквозь густую листву дерева, напоминающего акацию. Чем не картина абстракциониста?
      Он положил газету и откинулся от стола. Бумага порыжела, впитав коричневую влагу. Не наклоняясь к столу, он попытался снова прочитать уже знакомые строки. Нет, невозможно. Будь газета на русском языке… Английским он владеет в совершенстве, а поди, не прочтешь. Забавно, что он сейчас подумал об этом. Побочный продукт мышления? Побег от смысла газетной заметки? Будь оно проклято! Ну, сбежал. Ну, попросил политическое убежище. Не он первый. Не он последний. Правда, сбежал не просто артист, а уникум. Это ли так взволновало его в прочитанном сообщении?
      Девочка-подросток с величественным догом на коротком поводке. Вместо ошейника парфорс. Кто кого ведет?
      Трое молодых мужчин за соседним столиком плотоядно захихикали. Он расслышал арабскую речь. Поняв смысл, только сейчас заметил, что девочка в шортах. Сволочи! Она ведь еще дите. Вот они – кадры освободителей. Уже с утра жарит невыносимо. А они в пиджаках. Небось у каждого слева под подмышкой пушечка – мейд ин Тула. Родным соотечественникам аккуратно вдалбливают, что героические бойцы за освобождение Палестины страдают в убогих лагерях беженцев А героические бойцы здесь, на Кипре, в кафе, в борделях, в казино просаживают денег побольше, чем пошло бы на содержание солидного лагеря беженцев, да еще большой подмосковной деревни в придачу.
      Родные соотечественники знают все абсолютно достоверно. Завтра или послезавтра им сообщат, если наверху решат сообщить, что подлый предатель сбежал на Запад, продался за грязные деньги капиталистов. И родные соотечественники будут возмущаться и недоумевать. Чего ему было надо? В Москве роскошная квартира, темно-вишневая "Волга", дача, деньги, слава, жене не надо выстаивать часами в очереди за куском несъедобного мяса. Как объяснить ему, соотечественнику?
      За несколько дней до командировки на Кипр он заскочил на денек к родителям в Смоленск. Выпили с отцом. Разговорились. Спьяна он слегка приоткрыл перед отцом занавес, скрывающий пружины власти. Боже мой, как разошелся старик! Я, мол, в партию вступил во время коллективизации, лаптями щи хлебали, строили, воевали, восстанавливали. У тебя, мол, квартира на Ленинском проспекте, какую наш помещик во сне не видывал. Всяких диковин навез из-за границ. А еще критикуешь ее, эту власть, что открыла перед тобой заграницы. Понятно сейчас откуда у внучки такие настроения!
      Добро, даже в хмелю он не теряет контроля. Быстро включил заднюю передачу. Бессмысленно спорить со старым фанатиком. А остальные? Многие ли понимают, что…
      Собака прошествовала в обратном направлении, ведя за собой девочку в шортах. Колючки парфорса вмиг вопьются в сильную шею собаки, если натянуть поводок. Так-то оно. Многие ли понимают? С неприязнью посмотрел он на "героев-освободителей", проливающих слюни при виде обнаженных бедер девочки, положил на газету деньги, добавив еще тысячу милей, и выбрался на тротуар, свободный от столиков.
      Из соседнего кафе, метрах в пяти от него, вышел седеющий мужчина. Пружинящая легкость, невероятная при такой массе. Почти до пояса распахнутая рубашка обнажала широкую грудь, густо заросшую шерстью. С бычьей шеи, весело играя солнечными зайчиками, на цепочке свисала золотая шестиконечная звезда Давида.
      Сумасшедший пижон! Выставлять напоказ свою неудобную национальность здесь, где арабов больше, чем киприотов. Неужели этот циркач считает, что советские пули недостаточно тверды, чтобы продырявить его дурную голову?
      Богатырь посмотрел в его сторону. Наглые озорные глаза, с неизвестно как затаившейся в глубине древней грустью, застыли от неожиданности. В то же мгновение, как из катапульты, их толкнуло друг к другу. Хрустнули кости.
      Потом, в гостинице, когда протрезвеет, выкованная годами самодисциплина отчитает его за сохраненную в подсознании способность к порыву. Нет, нет, он не будет раскаиваться в том, что так обрадовался встрече. Просто импульс для объятий должен был исходить из сознания, а не возникнуть независимо от него, самопроизвольно.
      Они продолжали держаться за руки, обращая на себя любопытные взгляды сидящих за столиками, боялись отпустить друг друга, потерять физическое ощущение реальности происходящего.
      – Исак, Исак!
      – Гошка, Игорек!
      – Исачок! Это ты?
      – Я, Игорек, я! – Жив?
      – Как видишь. И здоров, чего и тебе желаю.
      – Обалдеть можно… Тридцать лет! В дивизионе считали, что ты погиб. В бригаде, правда, поговаривали…
      – Ты сейчас получишь полный отчет. Как ты? Что ты делаешь в этой… Никосии?
      – Советский торгпред на автомобильном салоне.
      – Как говорил мой друг Игорь Иванов, обалдеть можно. Я тоже здесь из-за автомобильного салона. Частное лицо. Предприниматель. Капиталист.
      Недолгий путь к автомобильному салону, сбросив робу и фраки годов, прошли два старших лейтенанта.
      – А помнишь?..
      – А помнишь?..
      Игоря поразило, что Исак помнит чуть ли не всех курсантов их батареи. А ведь училище они окончили еще в сорок третьем году. Потом стали вспоминать товарищей по фронту. Исак спрашивал об оставшихся в живых. Игорь редко бывал в Союзе. Даже с немногими москвичами встречался раз в несколько лет в День Победы. Почти не имел представления об иногородцах. Исак ничего не сказал по этому поводу, но Игорь ощутил его осуждение.
      В салоне шли приготовления к открытию. "Форды", "Фольксвагены", "Фиаты", "Рено" швыряли деньги без счета. Подлые плотники обнаглели и заламывали немыслимые цены. Ему выделили жалкие копейки, чуть ли не ниже обычной стоимости работ на Кипре. Где уж там говорить о деньгах на представительство. Он торговался с плотниками, взывал их к сознательности, уговаривал, Но подрядчик объяснил, что финансовые интересы рабочих не подлежат обсуждению. Исак нетерпеливо следил за торгом. Внезапно из туго набитого бумажника он извлек сто долларовую купюру, швырнул ее подрядчику, по-русски сказал: "Давись!" – и потащил Игоря к выходу.
      – Ты что, опупел? Обалдеть можно. Ты зачем швыряешься долларами?
      – Каждая минута общения с тобой для меня бесценна, а ты мудохаешься с этими паразитами.
      – Исачок, ты ставишь меня в неудобное положение. Как-никак, я – представитель великой державы.
      – Во-первых, полезно получить наглядный урок от товарищей по классу. Во-вторых, я уже видел, как великая держава снабжает деньгами своих представителей. Зато мы сейчас с тобой надеремся, как в последнюю зиму на фронте. Помнишь? Хотя израильтяне, как правило, не пьют ничего, кроме соков и легких напитков.
      К самому фешенебельному ресторану их нес поток воспоминаний. А параллельно ему, вызванный брошенной стодолларовой купюрой и болью нищенского представительства, Игоря подхватил другой поток, и в водоворотах хотелось схватиться за крепкую руку друга – никогда не было у него более близкого друга – ни до училища, ни после весны сорок пятого года, когда Исака считали погибшим. Сейчас он снова почувствовал его таким же – верным, сильным, щедрым, безрассудным. Но ведь он из другого мира. Как рассказать ему, что одновременно можно получить строгий выговор в ЦК и премию – трехмесячную зарплату – у себя в министерстве внешней торговли…
 
      …Ни в Москве, ни даже в Дели на первых порах нельзя было представить себе, что командировка окажется такой трудной. Сначала, казалось, все беды были связаны с конкуренцией. Но шведов удалось вышибить ловкой аферой с патентами. Немцы прочно стояли на цене, зная о несомненном преимуществе своей электростанции. Было ясно, что индийцы не купят за такую цену. Американская электростанция тоже на несколько миллионов долларов дороже советской. И, конечно, лучше. Но тут сказались политические симпатии, или, вернее, конъюнктурные соображения премьер-министра и ее окружения. Казалось, дело уже на мази. И вдруг неожиданная заминка.
      Оказывается, станцию покупают для штата Утар-Прадеш. Предстояли переговоры с губернатором – обстоятельство, невероятное в его практике. Ни в посольстве, ни в торгпредстве эти дубы не имели ни малейшего представления о губернаторе. Почему-то на дипломатическую работу назначают либо опальных бонз, либо других идиотов из аппарата ЦК.
      Он помнит, какой хохот оглушил Леопольдвилль, когда, по просьбе посла-кретина, советское правительство прислало голодающему населению Конго корабль с пшеницей. Но в Конго не только не было голода, в Конго не было ни одной мельницы. А этот идиот попросил прислать зерно пшеницы.
      Здесь посол на вид умнее советского в Леопольдвилле, и премьерша его побаивается. А толку?
      Зато корреспондент "Известий", отличный выпивоха, матерый разведчик, по-дружески снабдил его необходимой информацией. Обалдеть можно. Мальчики пасутся на каждом шагу, а ценные сведения получишь у них только частным путем, если ты с ними в приятельских отношениях. Можно подумать, что они – собственное государство внутри Советского Союза. Как бы там ни было, но он узнал, что губернатор – прожженный пройдоха. Пройдохой он был еще тогда, когда служил военным летчиком. В ту пору нынешняя премьерша была его любовницей. Он и сейчас из нее веревки вьет. Короче, если губернатор захочет, центральное правительство проглотит любую покупку.
      Губернатор встретил его в Агре. Даже сейчас, уже не первой молодости и явно располневший, он все еще был красавцем мужчиной. К тому же светскость его была сплавом английского аристократизма с утонченной французской фривольностью. Он оказался чрезвычайно интересным гидом. Показывая Тадж-Махал, губернатор походя демонстрировал недюжинную эрудицию. Когда они оказались на приличном расстоянии от свиты, губернатор на полуслове оборвал побочный экскурс в итальянский ренессанс и неожиданно произнес:
      – Мистер Иванов, о деле мы могли бы поговорить за обедом. Я был бы рад услышать, что вас не обременит мое приглашение в уютный ресторан, где нет не только подслушивающей электронной аппаратуры, но даже электричества.
      Приглашение не обременило мистера Иванова.
      В тропической ночи то, что губернатор назвал уютным рестораном, оказалось видением из "Тысячи и одной ночи". Стол был сервирован на двоих. В колбах из прекрасного цветного стекла едва заметно дышало пламя свечей. Беглого взгляда на стол было достаточно, чтобы понять, что губернатор интересовался Ивановым не меньше, чем он губернатором. В серебряном ведерце, которое могло быть выковано только в Агре, в лед упряталась бутылка смирновской водки. На свежее сорванных лотосоподобных листьях мерцала зернистая, паюсная и кетовая икра. Ломтики семги слезились на дольках лимонов в окружении диковинной зелени. Жирные балыки…
 
      … Жирные балыки принесли к смирновской водке, заказанной Исаком в никосийском ресторане. Надо же, чтобы именно сегодня, когда он увидел в газете заметку о выдающемся артисте, сбежавшем на Запад, Исак рассказал ему о событиях весны сорок пятого года.
      Первую они выпили из фужеров. Потом рюмка за рюмкой сопровождала их неторопливый обед.
      Метрдотель и свободные официанты с интересом наблюдали, как их коллеги с почтением не по долгу наполняют рюмки уже из второй бутылки водки.
      – Прости, Исак, может быть, мой вопрос покажется тебе обидным, но именно сейчас мне очень важно выяснить правду. Я должен все понять до конца. Скажи, не то ли, что тебе так и не дали Героя за Балатон, не обида ли заставила тебя уйти на Запад?
      – Не знаю, Игорек. Боюсь соврать. Обид хватало и раньше. Помнишь, и за Днепр мне не дали Героя.
      – Да. Моей батарее объяснили, что, мол, бригаду сперва придали одному стрелковому корпусу, потом другому, мол, была путаница и все такое. А на Балатоне о твоем подвиге говорил весь фронт. Даже дураку было понятно, что просто не захотели дать Героя еврею.
      – Мне это было ясно уже на Днепре. Нет, не это главное. Помнишь, Игорек, как мы с тобой поехали в Майданек? Никогда не забуду, как ты стоял у горы детских ботиночек, как по твоим щекам текли слезы. А я даже не мог плакать. Помнишь то место возле Бара, где уничтожили моих родителей и сестричку?
      Игорь молча выпил рюмку.
      – С немцами было все ясно. Но мне было необходимо найти хоть одного украинца, принимавшего участие в акциях. Даже сейчас мне стыдно вспомнить, но тогда я подозревал каждого. А потом в нашу бригаду, помнишь, пришло пополнение и среди них несколько человек из этих мест. Полевые военкоматы не интересовались прошлым призывников. Им бы только выполнить план по поставке пушечного мяса. А я интересовался…
      – Значит, у той вспышки была не только сиюминутная причина?
      – Ты имеешь в виду случай с солдатом, вывалявшим в грязи автомат?
      – Ты его не просто избил. Его еле откачали.
      – Да. Сейчас мне трудно убедить тебя в том, что его разгильдяйство не осложнилось местом, откуда он был призван в армию. И себя мне тоже трудно убедить. Потом Майданек. Я уже не воевал, а озверел.
      – Положим, и до этого ты воевал как зверь.
      – В Будапеште, помнишь, меня послали в санбат, когда пуля царапнула плечо. Впервые в жизни меня занесло в синагогу. Посмотрел бы ты на эту картину. Вваливается этакий жлобина с рукой на перевязи, с орденами на груди. Добро еще, что по ошибке не снял шапку. Вваливается и останавливается растерянный у входа. А евреи испуганно смотрят на гоя. И тут я выдавил из себя несколько слов на идише. Боже мой, Игорек, посмотрел бы ты, что там было! Не знаю, как евреи встретят Мессию, если простого советского офицера-еврея встретили подобным образом. Что тебе сказать? За пару часов в синагоге я приобщился к своему народу больше, чем за всю предыдущую жизнь. А что я вообще знал о своем народе? Сейчас проявилось все, что постепенно накапливалось во мне за эти почти четыре года. Жалкая горстка людей, чудом спасшаяся от лагерей уничтожения. Особенно потряс меня один старик. Он работал у печей в Освенциме. Старик… На два года старше нас с тобой. Он умолял меня взять его в батарею. Он хотел дорваться до немцев. Потом мы воевали с ним против англичан и против арабов. Какой был боец!
      Исак наполнил рюмку. Игорь показал на свою. Рюмки чокнулись.. Выпили молча.
      – Погиб?
      – Погиб. Зихроно ливраха.
      – Что ты сказал?
      – Благословенна память его. Так у нас говорят.
      – Знаешь, Исачок, я заметил в тебе перемену, когда ты вернулся из Будапешта. Поэтому я и верил и не верил разговорам о твоей смерти. Единственное, что смущало меня: неужели ты бы меня не предупредил?
      – Да. Мне хотелось рассказать тебе. Но, прости меня, Гоша, даже в тебе я тогда видел гоя, неспособного понять, что творится во мне. Это трудно объяснить. Потом отошло.
      Любопытство стерло невозмутимость с лица метрдотеля. Многое он повидал на своем веку. Когда он был еще молодым официантом, ресторан посещали в основном англичане. Потом пришли немцы. Они пили побольше англичан, зато вели себя по-свински. Повидал он пьянчуг. Но эти начали третью бутылку, и даже нет ни малейших признаков опьянения. Кто же они такие? Один – явно израильтянин. Только они так гордо выставляют напоказ свою звезду. Второй? Английский у него, как у интеллигента из Лондона. Между собой говорят на каком-то славянском наречье. Третья бутылка смирновской водки!
 
      … Игорь знал свою норму. До четырехсот граммов водки только легкая, незаметная окружающим эйфория, обостренное чувство восприятия и быстрая реакция. Затем… Четыреста граммов будет, когда уровень опустится до рисунка на этикетке. Здесь – стоп! Губернатор пьет только сок. Если он ждет опьянения, то деловой разговор никогда не состоится. Но разговор состоялся.
      – Мистер Иванов, за сколько вы хотите продать свою электростанцию?
      – За тридцать пять миллионов долларов.
      – И ни центом меньше?
      – Я не уполномочен говорить о меньшей цене.
      – Понимаю. А о большей?
      Игорь внимательно посмотрел на губернатора.
      – Мистер Иванов, мы ведь деловые люди. Мне кажется, что с вами я могу быть откровенным. Почему бы вам не взять за вашу станцию сорок миллионов?
      Игорь опрокинул в рот полную рюмку водки, положил на маленький кусочек хлеба лепесток, отрезанный от роскошной розы из масла, подцепил полоску семги и внимательно посмотрел на губернатора.
      Забавная манера собеседования у этого русского купца.
      – Итак, сорок миллионов долларов, а?
      – Надеюсь, пять миллионов вы добавляете не за то, что я имею честь обедать за вашим столом?
      – Отнюдь! – рассмеялся губернатор.
      Интересно, это его зубы, или протезы. До чего же красивы. Не удивительно, что госпожа премьер-министр до сего дня млеет в его присутствии. Если остальные статьи соответствуют его экстерьеру, то…
      – Отнюдь. Я же сказал, что мы – деловые люди. Вы предлагаете нам электростанцию за тридцать пять миллионов долларов. Американцы – за сорок два. Следовательно, скажут в парламенте штата, американская электростанция лучше русской, что, заметим в скобках, соответствует действительности. Не торопитесь, мистер Иванов, я знаю, что вы скажете.
      – Нет, господин губернатор, я не собираюсь говорить о качестве электростанции или о внешней политике моего государства.
      – Вот как? Следовательно, я не угадал.
      – Да, вы не угадали. Я думал о национальных интересах вашей страны.
      Губернатор снова продемонстрировал красоту своих зубов.
      – Это больше относится к компетенции центрального правительства.
      – А ваш приезд в Агру свидетельствует о том, что вам известно, кто именно покупает электростанцию. Поэтому положитесь на правительство штата и не отказывайтесь от блага, тем более, что я еще не изложил предложения до конца. Итак, ваша страна получает сорок миллионов долларов. Но для этого вы заключаете с нами сделку на сорок пять миллионов. Один миллион мне. Один – вам. Вы сообщите мне лично номер вашего счета в швейцарском банке. И, слово джентльмена, ни одна живая душа никогда не узнает об этом. Три миллиона придется раздать людям в Лакхнау и в Дели.
      – Ваше предложение весьма интересно, господин губернатор. И с вашего разрешения примем его за основу. – Он внутренне улыбнулся стандартной формуле партийного собрания, прозвучавшей здесь, на английском, в обстановке индийской сказки.
 
      – Спасибо за откровенность, Исачок. Ты даже представить себе не можешь, как она мне нужна сейчас, сегодня. Итак, мы с тобой снова на Балатоне. Февраль 1945 года.
      – Нет, Гоша, мы с тобой в Вене. Апрель 1945 года.
      – Ты отбросил два месяца, когда ты видел во мне гоя.
      – Ладно, о синагоге в Будапеште я тебе рассказал. Это было главное событие. Я был там еще раз, уже в апреле, когда из бригады поехал получать боеприпасы.
      – Помню. Меня несколько удивило, что ты увязался за тыловиками.
      – Да. Я начал думать. Самостоятельно, а не переваривать чужие мысли. Раньше я просто смотрел. А сейчас – видел. И то, что я увидел… В общем, жизнь потеряла всякий смысл. Единственное, что меня удерживало, это желание отправить на тот свет как можно больше немцев. А тут внезапно закончились бои. Мою батарею загнали на захудалый фольварк. Ты у меня там был.
      – Да. Меня отправили в Вену. А когда я вернулся в батарею, я узнал, что ты погиб. Говорили, что тебя убили "вольфы". Ходили, правда, слухи, что ты дезертировал. Но ты и дезертирство настолько несовместимы, что никто этому не верил.
      – А ты?
      – Я? Я не хотел верить, что ты погиб.
      – Не финти, Гоша.
      – Понимаешь, Исачок, еще в училище я привык к тому, что ты все делаешь правильно. И даже допуская возможность твоего дезертирства, я пытался доказать себе, что у тебя для этого есть веские основания. Но я отбрасывал этот вариант, потому что, если ты не предупредил меня, на свете вообще не существует дружбы. Я не мог представить себе, что ты -ненастоящий друг.
      – Не стану уверять тебя, что предупредил бы. Не знаю. Но все произошло до того внезапно, что у меня даже не было времени на раздумье. Приехал к нам помпострой. Помнишь, он и в трезвом виде был изрядным дерьмом. А тут, на подпитии, его понесло. Стал придираться к моим офицерам. Обматюкал и их и меня в присутствии всей батареи. Я сдерживался. А когда мы зашли в дом, наедине я сказал ему, что в бою никогда не замечал в нем такой прыти. Он обозвал меня вонючим жидом. Пистолет он не успел вытащить. В жизни я никого так не бил. Он еще был в сознании, когда я потащил его к выгребной яме, но сопротивляться он уже не мог. Пару раз я окунул его головой в дерьмо, а потом утопил.
      – И никто этого не видел?
      – Видел. Был у меня в батарее наводчик-сибиряк Куликов, маленький такой. Он видел.
      – Куликова допрашивали в особом отделе. Он последний видел подполковника и тебя.
      – В чем же дело? Все должно было быть абсолютно ясным.
      – Куликов сказал, что подполковник сел на свой мотоцикл, усадил тебя на заднее сидение и вы покатили к штабу бригады. Мотоцикл подполковника действительно нашли в километре от фольварка. Особисты знали твою любовь к подполковнику и допрашивали Куликова по всем правилам. Но он стоял на своем. Тогда и решили, что вас убили "вольфы". Особистам тоже хотелось закрыть дело.
      – Давай выпьем за Куликова. Не все в России так плохо, если еще есть там такие люди.
      – Есть. Только как их распознаешь?.. За Куликовых! Давай дальше.
      – Дальше? Через два часа я уже был в американской зоне. В Вене разыскал синагогу. Вышел из нее уже в гражданском. А дальше – Италия. Там я стал бойцом еврейского подполья против англичан. Моим командиром была девушка. Вот уже скоро тридцать лет как мы женаты, а для меня она все та же девушка. При первой встрече я увидел только глаза и пятизначный номер вот здесь, на левом предплечья. У нее очень красивые руки. А этот номер… Да. Под носом у англичан мы привозили в Палестину из Европы уцелевших евреев. И снова возвращались в Италию.
      Рут чудом спаслась в Дахау. Единственная из большой семьи кенигсбергских евреев. Повенчали нас уже в Палестине – можно сказать, за пять минут до рождения нашего первенца. Потом война за освобождение. Мой боевой опыт пригодился. Вот только с артиллерией у нас было туговато. Посмотрел бы ты, какие фокусы мы придумывали вместо орудий. Рут уже не воевала. Она нянчила младенца. У нас три сына. Хорошие ребята. А у тебя?
      – Женился я поздновато. Окончил Институт внешней торговли. Меня оставили в аспирантуре. Банальная история – женился на своей студентке. У нас одна дочь. Ей скоро восемнадцать.
      – Эх, знал бы я раньше!
      – Что, могли бы породниться?
      – Я – за милую душу. Не в этом дело. Были у меня разные там – как тебе объяснить? – комплексы.
      – Комплексы?
      – Ты ведь знаешь, недавно наши ребята в воздушном бою сбили четыре советских истребителя. Сбивали и раньше. Но в советских самолетах были арабские летчики. А тут – русские. Один из наших самолетов пилотировал мой первенец. Конечно, я горжусь им. Но иногда меня одолевала горькая мысль: а что, если советский летчик – Гошкин сын? Знал бы я, что у тебя нет сыновей, как-то было бы спокойнее.
      – Значит, думал? Не забыл?
      – Иди ты… У меня даже проблемы в семье из-за тебя.
      – Проблемы?
      – Понимаешь, по памяти я написал маслом твой портрет. У меня ведь даже не было твоей фотографии. Портрет по всем правилам социалистического реализма. Бравый старший лейтенант при всем параде.
      – Так ты все-таки не бросил рисовать?
      – Не бросил. Правда, сейчас не совсем социалистический реализм. Портрет висит дома в моем кабинете. После всех подлостей, которые твоя партия и правительство делают Израилю, – ты уж не обижайся на меня, Игорек, – мои ребята не очень жалуют все советское.
      – Чудак ты, Исачок, с чего бы мне обижаться? Ты ведь еще не забыл нашу систему? Думаем одно, говорим другое, делаем третье. У нас даже ходит сейчас анекдот. Цитируют Маяковского: "Мы говорим Ленин -подразумеваем партия, мы говорим партия – подразумеваем Ленин". Вот так пятьдесят восемь лет мы говорим одно, а подразумеваем другое. У меня тоже проблемы в семье. В прошлом году мы жили в Канаде. Вдруг Люда заявила, что не хочет возвращаться в Москву. Девчонка толковая, но трудная. Дед в ней души не чает. А больше пяти минут их нельзя оставлять вместе. Политические противники.
      – Ну, а твои симпатии на чьей стороне?
      – Трудно мне. Все прогнило. Все фальшь. Надо было остановиться на февральской революции. Но ведь это моя родина. У меня нет другой. Так что, сыновья требуют снять портрет?
      – Да. Или замазать советскую военную форму. Не хотят советской экспансии.
      – Во всем мире не хотят. Ладно, к черту политику. Тошно от нее.
      – Слушай, Игорек, мы сейчас в нескольких минутах лета от Тель-Авива. Махнули ко мне? Салон открывается через неделю. Я распоряжусь. Все, что тебе предстоит сделать, сделают без тебя. Махнули, а? Ты даже не представляешь себе, как обрадуется Рут.
      – Чокнулся ты, Исак. У меня ведь советский паспорт.
      – Ну и что?
      – А виза? Ты представляешь себе, что произойдет, когда в моем паспорте обнаружат израильскую визу?
      – Никаких виз. Я все устрою. Твой паспорт останется девственным. Полетели, Игорек.
 
      …Включили электричество. Официант зажег свечу в цветном стеклянном колпаке. Они и не заметили, как подкрались сумерки…
      Игорь смотрел на огонь свечи, преломлявшийся в резьбе дивного орнамента.
      – Господин губернатор, сорок один миллион не вызывает ни малейших возражений. Очень логичная сумма. Несколько меньше цены американской электростанции и на миллион больше предлагаемой нам цены. Я имею в виду честно заработанный вами один миллион долларов. Что касается меня, я не могу сообщить вам номер моего несуществующего счета.
      – О, мистер Иванов, это не проблема! Я с удовольствием сообщу вам номер счета, на котором у вас ровно миллион американских долларов.
      – Спасибо, но мне лично деньги не нужны. Я ведь живу при коммунизме. Вы, вероятно, забыли, что при этой общественной формации не существует денег. Итак, сорок один миллион?
      – Мистер Иванов, не могу не признаться, что ваш отказ от денег поразил меня до глубины души. Только грезить можно о таком сотруднике, как вы. Но мои коллеги по парламенту штата и люди, через руки которых сделка пройдет в Дели, увы, пока не отказываются от денег. Возможно, потому, что они еще не живут при коммунизме.
      Через несколько дней в Дели в торжественной обстановке был подписан договор на поставку Индии советской электростанции стоимостью в сорок три миллиона долларов. Советский Союз получил на пять миллионов долларов больше, чем надеялся получить. Из пяти миллионов Игорю досталась премия – трехмесячная зарплата, что оказалось совсем нелишним и при коммунизме. Строгий выговор в ЦК не имел денежного выражения. А может быть, не следовало отказаться от счета в швейцарском банке?..
 
      …– Нет, Исачок, это исключено. Мы просто надрались.
      – Надрались? Три бутылки на двоих за столько часов?
      – Моя норма – четыреста граммов.
      – Я и вовсе не пью. Полетели, Игорек!
      – Нет, это невозможно. Я на коротком поводке с парфорсом.
      – Что это такое – парфорс?
      – Металлический ошейник с колючками.
      Исак заказал кофе с коньяком. Откуда-то из глубины у Игоря подступали слезы. Не пьяные слезы. Люда не хотела уезжать из Канады. Отец будет говорить о лаптях. Завтра или послезавтра соотечественники единодушно осудят сбежавшего артиста. В лагере под Симферополем обучат еще нескольких арабов, как захватывать пассажирские самолеты и убивать израильских детей. А у торгового представителя великой державы нет нескольких долларов, чтобы заплатить плотникам за стенд для великой державы. На коротком поводке с парфорсом…
      – Не сейчас, но я еще приеду к тебе в гости. Что-то изменится. Должно измениться, если на Запад бегут такие люди и если в стране есть Куликовы. Я верю в это. Я еще приеду к тебе, Исачок.
 

1978 г.

 

ГОЛОВНАЯ БОЛЬ

 
      – Не спорьте со мной и не убеждайте меня. Слава Богу, как говорится, мне уже семьдесят третий год, а в этом возрасте не меняют своих убеждений. И хоть эти сукины сыны все развалили и уничтожили – я, как был, так и остаюсь коммунистом. Поэтому, как нам известно, я не верю в Бога и во всякие прочие басни. А об этом случае я рассказываю вам… ну, просто потому, что он все время точит мое сознание.
      Вы ведь были знакомы с моей покойной женой? Нет, нет. Эта, слава Богу, как говорится, жива. Я имел в виду первую, Постойте. Вы ведь в Израиле, кажется, меньше двадцати лет? Ах, так Вы знали о моей связи со студенткой, с моей нынешней женой? Забавно. В ту пору это не оглашалось. Не все моральные нормы строителей коммунизма соблюдались даже наиболее ортодоксальными коммунистами. Видите ли, восемнадцатилетняя студентка вообразила, что на свете нет мужчины лучше ее профессора. А профессору уже пятьдесят. И у него жена и сын. Только через год после смерти жены она осталась у меня, и мы официально оформили наш брак. Сейчас, когда ей уже сорок, разница в возрасте не так заметна, как в ту пору.
      Сыну, как вы знаете, – заметьте, единственному сыну, я дал разрешение на выезд в Израиль. Вы помните, чего это стоило в те годы? У меня были серьезнейшие неприятности по партийной линии и по служебной. Я получил строгий выговор с предупреждением – первое и единственное взыскание за все годы пребывания в партии. Я очень болезненно воспринял этот строгий выговор. Меня даже хотели снять с заведования кафедрой. Не стану скромничать, но где им было найти подобного мне специалиста в области французской литературы? Да, мне понятна ваша улыбка. Вы считаете, что я хотел избавиться от сына, который старше моей будущей жены. Так знайте: ничего подобного в моих намерениях не было. И представьте себе, мне было не так просто дать сыну разрешение на отъезд. Со всех точек зрения.
      Сын женился уже в Израиле. У меня появился внук. Впервые я увидел его во время моего первого приезда в Израиль. Внуку в ту пору минуло девять лет. Собственно говоря, только тогда проявилась дедовская любовь, не сравнимая ни с какой другой. Не сочтите меня субъективным, но внук у меня действительно необыкновенный. Да, да! И не надо улыбаться. Девятилетний человек изучал меня как объект. Вообще, меня поразило, как быстро взрослеют дети в Израиле, поразила их самостоятельность не только в действиях, но, главное – в суждениях. И должен вам сказать, я возвращался домой, гордый тем, что сумел завоевать любовь внука.
      Между нами завязалась переписка. Каждое письмо я многократно перечитывал и хранил как святыню. Его неправильный русский язык с вкраплениями ивритских слов, которые я понимал в контексте, вызывал у меня прилив еще никогда ранее не изведанной нежности. Вот когда вы станете дедом, до вас дойдет смысл моих слов. Вы спрашиваете, почему я не переехал в Израиль? Тому есть несколько причин. Конечно, я ощущал, можно сказать, неодолимую потребность общения с внуком. Но ведь жена моя не еврейка. Да, я знаю, что многие привозят нееврейских жен и мужей. Но моя жена не скрывает, как бы это сказать, неприязни к евреям и даже к еврейскому государству. Я уже, увы, немолод. Оставить жену я не могу решиться. К тому же, в Израиле, кроме должности деда, у меня нет никаких перспектив.
      Через четыре года после первого посещения Израиля внук пригласил меня на "бар-мицву", на свое совершеннолетие. Конечно, это абсурд – совершеннолетие в тринадцать лет, хотя, как я уже заметил, дети в Израиле быстро созревают интеллектуально и даже приобретают самостоятельность, как мне кажется, быстрее необходимою. Не могу сказать, что так же быстро они приобретают знания. Но речь не об этом. Поскольку "бар-мицва" – акт религиозный, я не был в восторге от этой идеи. Кроме того, к тому времени рухнула система, и я из человека вполне состоятельного превратился, можно сказать, в нищего.
      Я почувствовал себя униженным, получив билет на полет в оба конца. Пилюля была подслащена внуком, написавшим, что билет куплен на его деньги. Но откуда у него такие деньги в тринадцать лет? Мне оставалось только сделать вид, что я поверил. Уж очень настойчиво звал меня внук на это торжество. Сын и невестка встретили меня сердечно. О внуке и говорить нечего. Как он вырос и изменился! Действительно, зрелый мужчина. Даже пушок пробился на верхней губе.
      Вместе с сыном я поехал осмотреть ресторан, в котором должна была состояться "бар-мицва". Вернее, не ресторан, а специальный зал для всяких торжеств. Вы-то привыкли к таким залам. А меня эта роскошь просто ошеломила. Тем более, я представил себе, как среди этого великолепия будет выглядеть мой внук. Для меня все это было весьма необычным. Я ведь никогда не видел "бар-мицвы".
      Утром в день торжества мы поехали к Стене плача, как вы ее называете, к Западной стене разрушенного Храма. В прошлый приезд я избегал всего, что связано с религиозными предрассудками. Так что здесь я был впервые.
      Не могу объяснить вам причины, но, когда мы по лестнице спустились на площадь перед Стеной, какая-то непонятная торжественность вселились в меня, хотя ничего из ряда вон выходящего я здесь не увидел. Вы ведь согласитесь со мной, что площадь со Стеной плача не является шедевром архитектуры. А сама Стена для меня ничем не отличалась, от стены, скажем, Кремля или Петропавловской крепости. Поэтому я был даже как-то смущен охватившим меня чувством.
      Не посчитайте меня старым упрямцем, но, верный своему мировоззрению, я изо всех сил сопротивлялся этому непонятному состоянию, чуждому моему воспитанию, моему образу жизни и вообще всему моему существу.
      И надо же, именно в этот момент внук спросил меня, приготовил ли я записку. "Какую записку?" – спросил я. "Записку с просьбой к Всевышнему, которую всовывают в щель между камнями Стены.. Возможно, под влиянием внутреннего сопротивления неожиданному и непонятному ощущению, появившемуся у меня при виде Стены, я ответил внуку, вероятно, несколько более высокомерно, чем следовало бы: мол, я никогда ни у кого ничего не просил, тем более у какого-то несуществующего Всевышнего. Сын и внук ничего не сказали, но в их молчании я услышал явное неодобрение.
      Мы приехали домой и уже начали готовиться к поездке в зал, где должна состояться "бар-мицва". И тут у меня внезапно разболелась голова. Должен заметить, что я никогда раньше не испытывал головной боли. Невестка дала мне какую-то обезболивающую таблетку. Но боль не только не прекратилась, а, наоборот, усилилась. Через несколько минут она стала просто невыносимой. Бывала у меня зубная боль. Был страшный приступ аппендицита, и меня прооперировали, уже когда нагноившийся отросток был готов лопнуть. Был у меня тяжелый перелом костей голени. Я умел безропотно переносить любую боль. Но тут я хотел, чтобы смерть скорее избавила меня от этой муки. Вызвали скорую помощь. Не обнаружив никакой логической причины боли, врач сделал мне укол – не то какое-то сильное обезболивающее, не то наркотик. Никакого эффекта.
      Мы уже опаздывали на "бар-мицву". Снят зал. Заказан праздничный ужин. Приглашены гости. А я лежу пластом, и даже попытка шевельнуть пальцем усиливает и без того непереносимую боль. Пригласили медицинскую сестру, которая осталась со мной дома.
      "Бар-мицва" состоялась без моего участия. А ведь именно для этого я приехал в Израиль.
      Ни сын, ни внук никак не прокомментировали происшедшего. Они только, как мне показалось, многозначительно переглянулись. Дело в том, что боль, слава Богу, как говорится, прекратилась так же внезапно, как началась, но только после их возвращения домой.
      И вот уже в течение двух лет, как и до этого случая, я ни разу не испытывал головной боли.
      Не улыбайтесь. Мое мировоззрение не изменилось ни на йоту. Я был и остаюсь атеистом. Но понимаете… Что это за головная боль? Почему она началась сразу после поездки к Стене плача и моего несколько высокомерного заявления? Заметьте, не боль в животе, причину которой врач мог бы распознать. Не боль, скажем, в груди. Могли бы предположить, допустим, инфаркт или какую-нибудь другую сердечную катастрофу. Нет, боль, которой нет никакого логичного объяснения. Почему не помогли обезболивающие средства? Почему это боль так же внезапно прекратилась после "бар-мицвы"?
      Я знаю только одно: для меня не могло быть большего лишения (я умышленно ухожу от неприемлемого для меня в данном случае термина – наказания), чем лишения меня возможности быть на торжестве моего дорогого внука, ради которого я приехал в Израиль.
 

1995г.

 

РАСПЛАТА

 
      Телеграмму вручили Ярону во время ужина. Для солдат телеграмма – явление необычное. Но и Ярон отличался от всех остальных во взводе. Самый старый – ему уже двадцать два года, обладатель первой степени по физике, да еще из Гарвардского университета, и вообще не израильтянин, а американец.
      Солдаты с интересом смотрели, как Ярон достает из конверта бланк. Возможно, это от его подружки, и перед отбоем появится занятная тема для беседы? Должны ведь происходить какие-нибудь события, способные скрасить тяжелую армейскую рутину. Но сдвинутые брови Ярона и недоуменно полуоткрытый рот сразу же лишили солдат надежды на развлечение.
      Ярон медленно сложил бланк, спрятал его в карман и, не проронив и слова, покинул столовую.
      Звезды щедро украсили небо. Далеко внизу, в прибрежном кибуце лаяли собаки. В нескольких километрах к югу от их базы место, где восемнадцать лет назад погиб отец. Он командовал ротой в этом полку. Ярон здесь не случайно.
      Он нащупал в кармане телеграмму. Он не мог понять, что произошло. "Йоси подох устрою дела возвращаюсь Израиль мама". Мама не могла написать "Йоси подох". Мама, вероятно, любит своего Джозефа. Возможно, не так, как Джозеф любит ее, но любит. Без этого они не могли бы прожить в согласии шестнадцать лет. Текст телеграммы не мог быть таким, если бы Джозеф действительно умер. "Подох"! Немыслимо, чтобы мама написала такое. Но кто, кроме нее, называет Джозефа "Йоси"? Кому еще известно это имя?
      Ярон не любил Джозефа. Но терпел. Что это? Ревность, эдипов комплекс и прочие психоаналитические штучки? Но ведь и Далия не любила Джозефа и в отличие от него не терпела отчима. Когда мама вышла замуж за Джозефа, Далия уже была четырехлетним разумным человеком. У нее-то не было эдипова комплекса. И не воспоминания об отце, погибшем за два года до этого, были причиной неприятия Джозефа. Его почему-то недолюбливали все дети, которые приходили к Ярору и к Далии, хотя Джозеф всегда был добродушный, приветливый, ровный и изо всех сил старался быть приятным. Ярон не мог вспомнить случая, чтобы Джозеф повысил голос даже тогда, когда Далия или он заслуживали наказания.
      Еще днем сломался хамсин, и, хотя был всего лишь октябрь, здесь, на высотах, ощущалась прохлада. А может быть, Ярона передернуло от воспоминания о постоянном беспричинном страхе, который ему, ребенку, внушал Джозеф? Этот страх подстегивал его в школе. Ему неприятно было сознавать, что он существует на деньги отчима.
      Недюжинные способности в математике и физике, умноженные на желание побыстрее вырваться из капкана опеки, привели семнадцатилетнего Ярона в Гарвард на престижную университетскую стипендию. Он не брал у отчима ни гроша. Более того, подрабатывая репетиторством, он помог Далии поступить и учиться в Южно-Калифорнийском университете.
      Ярону пророчили блестящую научную карьеру. Он не отвергал ее. Но решил прийти к ней путем необычным для американского юноши.
      Он никогда не забывал, что родился в Израиле, и будущее связывал со страной, которую всегда ощущал своей. В прошлом году он вернулся в Израиль, сразу же пошел в армию, категорически отказался от службы, связанной с его специальностью, потому что в полку, и котором служил и погиб его отец, нужны не физики, не математики, а воины. После армии он продолжит учение в университете, вероятнее всего – в Тель-авивском. Хорошо бы убедить Далию вернуться в свою страну. Он знал, что мама недоступна его убеждениям из-за Джозефа, который, всегда горячо поддерживая Израиль, почему-то ни разу не поехал туда даже туристом.
      И вдруг "…устрою дела возвращаюсь Израиль мама"
      Безответные вопросы, такие же многочисленные, как эти звезды, продырявившие черный бархат неба, вихрились в отяжелевшей голове Ярона. Он знал историю их женитьбы. Возможно, не все детали. В памяти его осталось то, что услышал шестилетний ребенок. Потом, словно в детской книжечке, уже существующий контур надо было только закрасить цветными карандашами.
      Два года после гибели мужа Мирьям находилась в сомнамбулическом состоянии. Она была лишь частицей мира, в котором жили ее дети. За рамками существования детей зияла черная пустота. Родные опасались за ее рассудок, хотя внешне она вела себя вполне благоразумно. Тетка, сестра Мирьям, несколько раз приглашала ее приехать в Лос-Анжелес. Не могло быть и речи о том, чтобы оставить маленькую Далию с бабушкой, а взять ее с собой Мирьям не решалась. Они полетели в Лос-Анжелес, когда Далии исполнилось четыре года.
      Ярон вспомнил, как на него низвергнулась лавина новых впечатлений. Перелет в Нью-Йорк. Потом – из Нью-Йорка в Лос-Анжелес. Встреча с ватагой троюродных братьев и сестер. Отсутствие общего языка и общность интересов. Новый, непривычно огромный мир. Даже океан отличался от такого знакомого моря, хотя и там и здесь вода в одинаковой мере была ограничена горизонтом. И Диснейленд, который заворожил его и при следующих посещениях оставался таким же чудом, как и тогда, увиденный впервые. Они прилетели в Лос-Анжелес незадолго до Йом-Кипур. Только в семье Ярон узнал, что наступил этот день. Дома, в Израиле, он чувствовал его приближение повсюду. А когда наступал Йом-Кипур, еще на вчера оживленных улицах замирало движение транспорта и мостовые переходили в полное владение детей на велосипедах, роликах, педальных автомобилях, детей даже таких маленьких, как Далия.
      Мирьям ушла в синагогу. В Израиле она тоже посещала синагогу только раз в году, в Йом-Кипур. Даже после гибели мужа она не стала молиться чаще. Вопросы веры никогда не занимали ее. В день замужества, восемь лет назад, впервые за двадцать два года своей жизни она соблюла ритуал иудейской веры. Потом была "брит-мила" Ярона. Но Мирьям как-то не осознала, что "брит-мила" – это символ веры.
      Синагога в Лос-Анжелесе не была похожа на израильские синагоги. Нет, не архитектура. Богослужение шло на английском языке и почему-то больше походило на театральное представление, чем па молитву. Женщины в бриллиантах и жемчугах сидели рядом с мужчинами. Почти у всех мужчин головы не покрыты. Даже лысина раввина отражала свет канделябра, напоминая ореол вокруг лика христианского святого. Поэтому так отличался от других мужчина, сидевший рядом с Мирьям. На его начавшей седеть голове была красивая вязаная кипа. Может быть, именно эта кипа в чужой отталкивающей обстановке непривычной синагоги оказалась проводником, по которому внезапно прошел ток симпатии к незнакомому мужчине.
      В течение двух лет, прошедших после гибели мужа, Мирьям вообще не замечала мужчин. Тем более невероятным оказалось то, что пожилой человек привлек ее внимание. От остальных в синагоге его отличало еще то, что он был единственным, кто серьезно относился к богослужению в этой ярмарке тщеславия. Он не разговаривал с окружающими, не реагировал на шутки и анекдоты, сыпавшиеся вокруг. Он молился, внимательно вчитываясь в текст и перелистывая страницы молитвенника.
      Когда закончилось богослужение, и посетители стали расходиться, пожимая друг другу руки, он тоже, почтительно поклонившись, протянул Мирьям свою длинную холеную кисть. В поклоне, в рукопожатии, во взгляде ощущалась такая деликатность, такая утонченность, что, когда он представился – Джозеф Кляйн, – всегда настороженная Мирьям, с озлоблением воспринимавшая любую попытку ухаживания, сейчас улыбнулась и назвала свое имя. Джозеф заметил, что у нее не американский акцент. Мирьям объяснила, что она израильтянка, что она в гостях. Кстати, его английский тоже отличается от привычного для ее уха. Да, действительно, он эмигрант из Европы. В Америке он уже двадцать два года, но не может отделаться от немецкого акцента, и, поскольку ему уже сорок девять лет, он, по-видимому, уйдет в лучший мир с этим акцентом.
      Оказалось, что в отличие от большинства, забывших о том, что в Судный день нельзя пользоваться транспортом, он пришел в синагогу пешком, хотя до его дома около трех километров. Выяснилось, что им по пути, – Мирьям жила недалеко от синагоги, – и она не отказалась от того, чтобы Джозеф проводил ее.
      Он расспрашивал об Израиле. В его вопросах ощущалась любовь к этой стране, что немедленно нашло отклик в сердце Мирьям. Он выразил ей искреннее соболезнование, узнав, что два года назад в бою погиб ее муж.
      Удивительно, но Мирьям не возразила, когда, прощаясь у входа в дом, он попросил разрешения навестить ее в ближайшее время.
      Ближайшим временем оказался следующий вечер. Семья тети собралась за праздничным столом. Огромный букет красных роз, естественная утонченность, а главное – скупо рассказанная трагедия его жизни снискали ему симпатию всей семьи. Впрочем, не всей. Дети почему-то предпочли оставить стол и вернуться к играм, хотя обычно с интересом прислушивались к беседам взрослых.
      Джозеф сперва неохотно отвечал на вопросы, но, потом, словно прорвало плотину, загораживавшую русло повествования, коротко, но очень эмоционально рассказал о себе. Родился он в 1923 году в Кобленце. Это был, можно сказать, еврейский город, один из красивейших в Германии. Счастливое детство в состоятельной семье. Красивый дом на берегу Мозеля, в полукилометре от впадения реки в Рейн. Но день его пятнадцатилетия ознаменовался еврейским погромом.
      Родители, которые даже после этого отказались покинуть любимую Германию, погибли в Треблинке вместе со всей многочисленной семьей. Он чудом уцелел, пройдя семь кругов ада. Вероятно, потому, что, работая на военных заводах, проявил себя хорошим механиком. После войны он вернулся в Кобленц. Он и здесь оказался нужным. Но не мог оставаться в родном городе, где все будило в нем болезненные воспоминания. И вообще в Германии ему нечего было делать. Вся Европа огромное еврейское кладбище. Он хотел уехать в Израиль, но его пугало то, что у власти там социалисты. Может быть, это звучит смешно, его отец всегда твердил, что социалисты приведут Германию к гибели. Социалисты, национал-социалисты… Подальше от этого.
      В пятидесятом году он приехал в Америку. Вот уже двадцать два года он тут. Преуспел. Его образ мышления и руки механика оказались нужными и доходными. Нет, у него не было семьи. Может быть, это симптомы травмированной психики, но после всего пережитого он боялся будущего и не хотел больше терять близких. А может быть, Всемогущий сделал так, чтобы он оставался свободным до вчерашнего вечера. И ведь как знаменательно! Судный день! Именно в этот день на небесах решаются наши судьбы. Мирьям почему-то густо покраснела при этих словах.
      Тетка и ее муж буквально влюбились в Джозефа, Он стал желанным гостем в их доме. Мирьям тоже неудержимо тянуло к нему. Необыкновенный мужчина! А много ли она видела мужчин на своем веку? С будущим мужем она познакомилась во время службы в армии, когда ей едва исполнилось девятнадцать лет. Он был у нее первым и единственным. Два года горечи и пустоты. И вдруг здесь, в чужом для нее мире, встреча с человеком, таким необычным не только для израильской девушки, но даже для ее повидавших мир родственников. Правда, разница в возрасте. Но постепенно Мирьям перестала замечать эту разницу. Вот только Ярон и Далия никак не приближались к нему, хотя Джозеф окутывал детей своей добротой.
      Через полтора месяца после приезда Мирьям стала собираться домой. Джозеф отговаривал ее, предлагая немедленно пожениться. Мирьям объяснила, что не может совершить такой важный поступок, не познакомив Джозефа с мамой. Дела не позволяли Джозефу даже на несколько дней покинуть Калифорнию. В конце концов, тетка настояла на приезде сестры.
      Джозеф был еще более очаровательным и утонченным, чем обычно. Но, в отличие от сестры и шурина, мама не раскрыла Джозефу своих объятий. Впрочем, она не стала возражать против женитьбы, только благословение ее было холодноватым. "Не я выхожу замуж, – сказала она, – а ты. Тебе и решать".
      Свадьбу отпраздновали скромно. Джозеф все же сумел освободиться от дел, и они провели медовый месяц на Гаваях. Вскоре они поселились в Санта-Барбаре, в красивом доме с ухоженным субтропическим садом, с захватывающим дыхание видом на океан. А дальше пошли будни. Джозеф оказался образцовым семьянином. Его устраивала система двух детей, и он не собирался обзавестись собственным ребенком. За шестнадцать лет у них не было серьезных разногласий. Только с поездками в Израиль никак не ладилось. Ну, просто необъяснимые невезения. Всегда в последнюю минуту оказывалось, что дела не позволяют Джозефу отлучиться, и Мирьям летела одна или с детьми.
      Правда, через год после женитьбы, когда Египет и Сирия напали на Израиль, Джозеф хотел поехать воевать. Но Израиль не был заинтересован в добровольцах.
      Вопреки опасениям бабушки, Йоси, как называла его Мирьям, оказался идеальным мужем, и не его вина, что он не стал таким же отцом.
      И вдруг "Йоси подох…".
      В пятницу, получив отпуск, Ярон приехал к бабушке в Нетанию. Бабушка говорила с Мирьям по телефону. Мирьям отказалась что-нибудь объяснить. Подробно расскажет обо всем, возвратившись в Израиль.
      Из писем дочери мать знала, что зять тяжело болен. Она позвонила сестре. Но кроме причитаний и раскаяния по поводу того, что они повинны в знакомстве племянницы с этой мерзостью, сестра почти ничего не сообщила.
      Еще бабушка узнала, что после смерти Джозефа осталось огромное наследство, но Мирьям отказывается прикасаться к проклятым, как она выразилась, деньгам. Все родственники и друзья посоветовали ей не быть дурой и не отказываться от наследства. И еще Ярон узнал, что Далия тоже вернется в Израиль после окончания семестра.
      Мирьям приехала в начале декабря. В свои сорок шесть лет она еще была красивой женщиной. Но несвойственный ей налет жестокости преобразил лицо, покорявшее всех своей добротой. Вместе с бабушкой и старшим дядей Ярон встретил ее в аэропорту.
      До самой Нетании она почти не проронила ни слова. Бесконечные вопросы мамы и брата оставались без ответа. Ярон не спрашивал. Он знал, что мама сама расскажет, когда сочтет нужным. А потом уже молчали они, подавленные рассказом Мирьям.
      Летом у Джозефа обнаружили рак прямой кишки. Его прооперировали. Больше, чем от болей, Джозеф страдал от противоестественного отверстия в животе, через которое он оправлялся. В начале августа он уже не мог подняться с постели из-за невыносимых болей в позвоночнике. Врачи диагностировали патологические переломы позвонков, пораженных метастазами рака.
      То ли ему сказали, то ли он сам узнал, что дни его сочтены. Однажды ночью, когда боли слегка успокоились после большой дозы морфина, Джозеф сказал, что не хочет уходить из жизни безымянным. Никакой он не Джозеф Кляйн. Он Вернер фон Лаукен, аристократ, родившийся в 1923 году в родовом поместье в Восточной Пруссии.
      Яркая фигура в гитлерюгенд, он получил отличное военное воспитание. В1940 году его приняли в национал-социалистическую партию. Непросто семнадцатилетнему юноше попасть в партию. Но как было не принять отважного добровольца, с триумфом прошедшего всю Голландию, Бельгию и Францию? Вернер фон Лаукен стал офицером СС.
      Это именно он возглавил акции уничтожения евреев Украины летом и осенью 1941 года. Это именно он организовывал фабрики смерти в Майданеке, Освенциме и Треблинке. Не было ни единого лагеря уничтожения, к которому не имел бы отношения штурмбанфюрер Вернер фон Лаукен. Шутка ли штурмбанфюрер в двадцать два года! Много ли подобных было в Третьем райхе?
      После войны он попал в лапы к американцам. Даже видя благосклонное отношение к себе, он не открыл им своего имени. Он стал квалифицированным механиком.
      В 1950 году симпатичный янки, тоже майор, помог ему избавиться от прошлого. Вот этот рубец под мышкой – след удаленного клейма СС. По совету и при помощи майора он стал евреем Джозефом Кляйном с уже известной ей биографией и приехал в США.
      Не его золотые руки составили ему состояние. Несколько раз он побывал в Южной Америке и встречался с Эйхманом и Менгеле, которые всегда относились к нему, как к младшему брату. С их помощью он занялся промышленным шпионажем, что и сделало его очень состоятельным человеком.
      После похищения Эйхмана израильтянами ему пришлось прервать связь с Менгеле. Он боялся, что израильтяне выйдут и на его след.
      Да, это правда. Он жил в постоянном страхе. Слово "Израиль" преследовало его в кошмарных снах. Он был вынужден посещать презираемую им синагогу. Он надевал ненавидимую им кипу. Себя, арийца, аристократа, он должен был причислить к племени недочеловеков.
      Женитьба на Мирьям, вдове израильского героя, тоже была пластом маскировки. Но тут прибавился еще один, если можно так выразиться, психологический аспект.
      Осенью 1941 года в Киеве, в Бабьем яре, они проводили акцию. На исходе того дня ему захотелось самому взять пулемет. И вдруг в толпе голых евреев, стоявших перед рвом, он увидел девушку, красота которой обожгла его. Никогда прежде в нем, уже имевшем трехлетний опыт общения с женщинами, не пробуждалось такого дикого желания.
      Восемнадцатилетний офицер СС имел возможность извлечь девушку из пригнанного на убой стада. Но истинный ариец не мог опуститься до сожительства с еврейкой. Это было равносильно скотоложству. Нет, он не смел. Он жал на спусковой крючок с остервенением, пока пулемет не умолк. А он лежал на брезенте опустошенный. И опустошение было таким же сладостным, как после полового удовлетворения. А потом, наваждение какое-то, его неудержимо тянуло к еврейским женщинам, и он все время должен был противостоять этой отвратной патологии. Но когда в синагоге рядом с ним появилась Мирьям, в первую минуту он решил, что Сатана, которому он поклоняется, сейчас, через тридцать один год, вернул ему из Бабьего яра ту обнаженную девушку. Подобие было невероятным. И наверно, тот же Сатана подсказал ему, что эта женщина может оказаться для него не только маскировкой, но и средством разрешения патологических инстинктов.
      К концу этой исповеди Мирьям окаменела. Никакая дополнительная боль не могла бы подействовать на нее, впавшую в каталепсию. Шестнадцать лет прожить с этим чудовищем! Зачем она пошла в ту странную синагогу? Зачем она уехала из Израиля? Там не могло случиться ничего подобного.
      Она вернулась к действительности, когда медицинская сестра вошла в спальню со шприцем в руке. В тот ничтожный промежуток времени, пока жидкость из шприца перелилась в атрофированное от истощения бедро, Мирьям поняла, что она должна предпринять.
      После операции Джозефа выписали домой умирать. Морфин только слегка притуплял невыносимую боль. Каждый проезжавший автомобиль ударял бампером по позвонкам, хотя их дом стоял довольно далеко от дороги. Джозеф молил дать ему яд, чтобы прекратить страдания.
      А Мирьям знала, как он умеет переносить боль…Ее сорокалетие они отпраздновали на озере Тахо. На лыжах они забрались в дикую глушь. В лесу на относительно пологом спуске они провалились в занесенный снегом овраг. Мирьям подвернула ногу в колене, и около двух километров Джозеф нес ее на спине. Он часто останавливался передохнуть. Еще бы – она не перышко, да еще две пары лыж. И только на базе, когда с его распухшей ноги с трудом стащили ботинок, она узнала, что два километра по глубокому снегу он нес ее со сломанной лодыжкой. Он умел терпеть боль. Но сейчас он беспрерывно требовал морфин, а еще лучше – яд…
      Мирьям уплатила сестре за неделю вперед и попросила ее больше не приходить. Мирьям уволила работавшую у нее мексиканку, щедро вознаградила ее за два года работы и написала ей отличную рекомендацию. Затем она унесла из спальни телефон.
      Джозеф лежал пластом на плоском матраце, покрывавшем деревянный щит. Раз в четыре-пять дней он оправлялся через отверстие в животе. Он кричал. Он требовал уколов морфина. Но Мирьям вводила ему только сердечные средства и витамины.
      Однажды он попытался встать с постели. Мирьям узнала об этом, услышав душераздирающий крик. Не спеша, она поднялась в спальню. Правая нога Вернера-Джозефа свисала с постели безжизненной плетью. Он продолжал кричать, потому что его постоянная невыносимая боль была ничем в сравнении с тем, что он испытывал сейчас, пытаясь поднять ногу. Мирьям села на мягкую табуретку у трельяжа и молча наблюдала, как он страдает.
      Она очень устала. Порой ей хотелось, чтобы это прекратилось как можно быстрее. Но в такие минуты она упрекала себя в недопустимой слабости. С какой стати? Господь наказывает его за все, что он совершил. Не надо прерывать отмерянной ему кары. Он отказался от еды и питья. Мирьям предложила ему укол за каждый прием пищи. Плата была ничтожной – укол действовал не более получаса.
      Как-то утром на улице Мирьям столкнулась с соседом. Он участливо осведомился о состоянии здоровья Джозефа. Крики несчастного доносились до них, хотя расстояние между участками около ста метров.
      После той исповеди Мирьям ни разу не говорила с ним, если не считать скупых фраз, связанных с уходом за больным. Он осыпал ее бранью. Он сожалел о том, что не может убить ее в одном из лагерей уничтожения или во время многочисленных акций, участником которых он был. Мирьям в ответ только улыбалась, и эта улыбка сводила его с ума. Ни разу она не произнесла его имени – ни истинного, ни вымышленного, ни того, которым она его называла.
      И только когда он наконец умолк после трех месяцев отмерянной ему муки, Мирьям отправила телеграмму Ярону и Далии: "Йоси подох устрою дела возвращаюсь Израиль мама".
 

1989 г.

 

ВСТРЕЧА

 
      Голдстайны, отец и сын, преуспевающие владельцы адвокатской конторы в Нью-Йорке, заняли свиту в гостинице "Форум". Туристский агент, организовавший поездку, уверял, что лучшей гостиницы в Братиславе не сыскать.
      Даниил Голдстайн родился и прожил в этом городе девять лет до того дня осени 1941 года, когда даже небо рыдало, видя, как их семья вынуждена бежать в Будапешт. Сейчас, пятьдесят пять лет спустя, он впервые приехал в родной город.
      Даниил умел блестяще излагать логичные построения, завораживая судей и присяжных мягким баритоном. Но никакие усилия не помогли бы ему объяснить, чего вдруг он решил приехать в Братиславу, в которой у него нет ни родных, ни близких, ни даже могил родителей, почему он уговорил Стенли, тридцатитрехлетнего сына, единственного своего наследника и компаньона, сопровождать его в этой поездке. Не было тому объяснения.
      Еще в 1947 году его приемный отец, доктор Голдстайн получил официальное сообщение о том, что родители Даниила погибли в Освенциме. Старшего брата Гавриэля разыскать не удалось, хотя обширные связи доктора Голдстайна предоставляли ему широчайшие возможности.
      Солнце уже давно скрылось за домами. Но июльский вечер был светел. Можно было рассматривать город, неторопливо прогуливаясь по быстро пустеющим улицам. Многое Даниил узнавал, приближаясь к дому, в котором родился. Вот он – красивый респектабельный образец барокко начала двадцатого века. Здесь, на четвертом этаже жила семья видного братиславского врача-терапевта доктора Гольдмана. Слева от широкой массивной двери с бронзовыми львами была отполированная до зеркального блеска медная табличка с именем доктора. Войти бы сейчас в просторный подъезд с мраморным полом, прикоснуться к вычурной металлической двери лифта, который до самого бегства из Братиславы был любимым развлечением ребенка. Не надо. А вот гимназия, в которой учился Гавриэль.
      Стенли сопровождал отца, подавляя скуку. Братислава не производила на него впечатления. Реминисценции отца оставляли его равнодушным.
      Воспоминания… Когда в Будапеште их погрузили в этот страшный вагон, ему было почти двенадцать лет. По логике вещей Будапешт он должен помнить лучше Братиславы. Но улицы оживали, воскрешая далекие детские ощущения, и запахи, и звуки. И сразу за этим была боль, и голод, и страх. Их разлучили, как только за ними захлопнулись врата ада. Родителей увели навсегда. И Гавриэля. Рассказывали, что его, крепкого семнадцатилетнего юношу, приставили к печам в крематории. Рассказывали, что работавшие в крематории совершили побег. Кому-то вроде удалось спастись. Слухи были смутные, осторожные. Слухи обреченных. В начале декабря он впервые потерял сознание.
      А потом? Он не помнит, как их освободили советские солдаты. Расплывчатые картины в сумеречном сознании прыгали, словно несфокусированные кадры испорченного кинематографа. Он не помнит, каким образом советская больница превратилась в американский госпиталь. Только постепенно, уже к концу лета можно было отличить одну от другой выхаживавших его сестричек. Медленно, из ниоткуда выползала и становилась понятной английская речь. Он уже мог общаться с этим добрым американским майором, доктором Голдстайном.
      Тяжелые темно-красные яблоки пригибали к земле ветви в госпитальном саду на берегу Майна, когда Даниэль на смеси английского с венгерским и словацким рассказал доктору Голдстайну, что произошло с их семьей после бегства из Братиславы. Майор протирал очки и снова надевал их, не произнося ни слова. Перед рождеством доктор Голдстайн демобилизовался и вернулся в Нью-Йорк вместе с усыновленным Даниэлем. Новые родители оказались такими же золотыми, как родные, по которым мальчик долго не переставал тосковать. Случайно ли слово голд – золото – оказалось в корне обеих фамилий? Воспоминания…
      В молчании Голдстайны подошли к гостинице. Даниил не мог вынырнуть из прошлого. Стенли нагулял аппетит и мечтал о свиной отбивной с ребрышком и бутылке хорошего сухого красного вина.
      Белбой выкатил тележку с двумя чемоданами и погрузил их в багажник такси. На заднее сидение сел красивый атлетически сложенный молодой человек. Рядом с водителем – старик с вязаной ермолкой на голове. Евреи – подумал Стенли. Но до чего же этот старик похож на отца! Впрочем, все старые евреи похожи друг на друга. Такси тронулось. В тот же миг Стенли забыл неизвестно как возникшую сентенцию.
      Утром они поехали на еврейское кладбище. Даниил помнил бабушку и дедушку. Он их очень любил. Они умерли почти одновременно перед самым разделом Чехословакии. Даниэлю было уже почти шесть лет. Его не взяли на похороны. Но потом, когда установили памятники, они приехали на кладбище всей семьей. Он помнил эти памятники. Он помнил, где они находятся не хуже, чем улицы Братиславы, вблизи их дома. Даниил был уверен, что сейчас без труда найдет дорогие могилы. Только до того, как они вошли в ворота.
      Они стояли одни перед густыми зарослями крапивы, репейника и чертополоха, скрывавшими поваленные и разбитые надгробья. Даниил беспомощно озирался. Стенли увидел у сторожки старого словака, по-видимому, если судить по внешнему виду, просящего милостыню.
      Даниил обратился к нему, с трудом извлекая из памяти крохи слов на словацком языке. Оказалось, старик служил сторожем, а в сторожке даже есть книги захоронений. Даниил назвал имена – Эстер и Моисей Гольдманы..
      Старый сторож как-то странно посмотрел на этих американцев (он определил в них американцев еще до того, как они обратились к нему) и быстро направился вглубь кладбища по едва заметной тропинке. Через несколько минут, в репьях до самого пояса, они пробрались к расчищенному островку в море заброшенности и тлена.
      Две вымытых черных мраморных плиты чуть ли не до поверхности погрузились в землю, в многолетние слои сгнивших сорняков. Даже Стенли почувствовал незнакомый трепет у могил прабабушки и прадедушки.
      – Но каким образом эти могилы?.. – Даниил провел рукой от одного памятника к другому, а затем – к окружавшей их крапиве и чертополоху.
      – Понимаете, господин, я и сам удивляюсь. Понимаете, надо же такое, вчера пришли два господина, старый и совсем молодой. По-моему, они израильтяне. Они попросили найти могилы Эстер и Моисея Гольдмана. Старый господин даже знал номер участка и ряда. Я проверил по книге. Так и есть. А потом мы три часа искали. А потом еще часа два расчищали. Старый господин был в ермолке. Он сказал, что он внук захороненных. А его внук вытащил ермолку из кармана и сказал молитву на языке, на котором когда-то здесь молились. А старый господин заплакал. А потом он очень щедро заплатил мне. Простите, господин, но мне сдается, что вы похожи на старого господина.
      Стенли подумал о двух евреях, которых вчера вечером увидел у входа в гостиницу, но решил, что разумнее промолчать.
      Даниил тоже заплатил щедро. В такси он сидел, всем корпусом поддавшись вперед. Гостиниц в Братиславе хватает. Вчера вечером по пути в свой "Форум" они прошли мимо "Данубы". Начнем с "Форума".
      Даниил не мог скрыть волнения, когда спросил у администратора, не остановились ли у них два израильтянина, старик и юноша.
      – У нас останавливается много израильтян. Но именно вчера вечером улетели домой пожилой господин и юноша.
      – Умоляю вас, покажите мне регистрационную книгу!
      – Я был бы рад оказаться вам полезным, но мы не имеем права показывать регистрационную книгу посторонним. Только полиции.
      – Я знаю. Но поймите, возможно это был мой брат, которого я не видел и о котором не имею представления пятьдесят два года.
      – Увы, господин, я не имею права.
      Стенли молча положил двадцатидолларовую купюру. Администратор молча спрятал ее в ящик, молча достал регистрационную книгу и молча указал карандашом нужную строку.
      Так. Захави Гавриэль. Захави? Даниил не знал, что наиболее близкий перевод на иврит фамилии Гольдман – Захави. Захав – золото. Но какое это имело значение! Гавриэль! Захави Гавриэль 1927 года рождения. Это он! Место рождения Братислава, Чехословакия. Конечно, Гавриэль! Брат! Стенли записал адрес и номер телефона.
      – Так, сын, у нас еще ночь. Через два часа позвоним.
      – В Израиль?
      – Домой. Мы немедленно летим к Гавриэлю!
      – Не разумнее ли сперва позвонить?
      – Не надо звонить. Это Гавриэль. Это мой любимый брат. Не надо звонить. Не будете ли вы так добры заказать нам билеты на ближайший рейс в Израиль? – Спросил он у администратора
      – Увы, господин, ближайший рейс только через шесть дней. Самолет из Братиславы в Тель-Авив только один раз в неделю. Если это срочно, можно лететь из Вены или из Праги.
 
      Гавриэль подстригал траву и без того безупречно ухоженного газона. Но ведь три недели жена не прикасалась ни к траве, ни к розам, ни к бугенвиллии. Сад и лужайка держатся только на нем. Три недели он с Роненом путешествовал по местам, которые кровоточили в нем незаживающей раной. Мазохизм? Нет. Когда-нибудь это следовало осуществить. А сейчас, как ему казалось, не было лучшей возможности, а может быть, даже единственной возможности наставить Ронена на путь истинный. Ронен славный мальчик. Объективно. Не потому, что он внук. Бригадный генерал, командир одной из самых престижных дивизий, – Ронен прослужил в ней три года, – говорил Гавриэлю, в роте которого он был когда-то солдатом, что Ронен образцовый воин. Генерал уговаривал его остаться в армии, считая, что военная карьера – его естественное будущее. Но Ронен сказал, что по горло сыт рамками и ограничениями, что он мечтает несколько месяцев поскитаться по Индии, Непалу, по Дальнему Востоку или по джунглям Южной Америки. А там будет видно, какую дорогу выбирать.
      Обычное поведение многих израильских юношей и девушек, отслуживших армию. Какая-то непонятная склонность к авантюризму. Но прибавляет ли это любовь к своей стране? А может быть прибавляет? Порой Гавриэль сомневался и обвинял себя в старческой нетерпимости. Мол, мы были другими. Ну, были. Действительно, разные. Так ведь и время разное. И все же… У него лучшее в Израиле собрание записей фортепьянных концертов, а Ронен слушает грохот кастрюль, вообще не имеющий никакого отношения к музыке. Но ведь солдатом он был хорошим.
      Может быть, что-то изменилось в мире и вместе с миром изменилась молодежь? И все-таки, зачем парням нужна серьга в ухе? Или почему бейсбольная кепка должна быть повернута козырьком к заднице? Дальний Восток!.. Мы, небось, не мечтали ни о каких Непалах и южно-американских джунгли, а после армии строили страну. Вот он, например, ушел из армии в знании майора. Мог сделаться каким-нибудь чиновником, или открыть свое дело. Но предпочел стать строительным рабочим. Был плиточником, плотником, сантехником, штукатуром, электриком. Только овладев всеми строительными профессиями, стал подрядчиком. Миллионов не нажил. Удовлетворился скромным достатком. Много ли человеку надо? Коттедж у него не шикарный, но вполне приличный. Места в нем достаточно не только для двоих, но и для детей и внуков, хотя у них свое неплохое жилье. Дочь и сын стали врачами. Отец был бы доволен своими внуками.
      Гавриэль рано ушел на пенсию – в шестьдесят лет. Сейчас он мог уже полностью, посвятить себя философии. Именно философия была причиной его ухода из армии, в которой, – никто не сомневался в этом, – его ждали генеральские погоны. Именно философия была причиной того, что он не стал очень состоятельным подрядчиком. Зато фундаментальное знание философии от Декарта и Спинозы до Бердяева и Бергсона позволяет ему забавляться неуютностью этих прекраснодушных левых профессоров, когда он, человек без формального образования, появляется на их семинарах.
      Сколько из этих занимающих кафедры трепачей не сдали бы ему экзамена по Канту и даже по Марксу, которого они, занявшие университетские должности благодаря протекции правивших социалистов, считают философом! Не доходит до них, что своим слякотным либерализмом они разрушают страну. Пожалуй, и до него не очень скоро дошло. Его тоже в молодости привлекали социалистические лозунги. Он уже имел представление о Платоне, Аристотеле, Демокрите, а к Библии даже не прикасался. И это после всего пережитого. А может быть, благодаря пережитому? Только потом, изучая философов, он снова и снова обращался к Библии, а, надев ермолку, каждую неделю внимательно, словно впервые, вникал в очередную главу и в комментарии к ней.
      Его попытки приобщить к Библии Ронена натыкались на иронический скептицизм старшего внука. Гавриэль часто повторял ему фразу, – которой нередко сбивал спесь с противника во время дискуссии: "Не принимай воображаемого за действительное, если оно противоречит факту". Но, в отличие от университетских профессоров, Ронен только насмешливо улыбался, услышав эту фразу. Изо всех сил Гавриэлю хотелось удержать внука от поездки. Он верил, Ронен не пристрастится к наркотикам, что, к сожалению, случалось с некоторыми во время таких поездок. Но лучше бы без соблазнов. И тогда он прибегнул к не весьма желательному средству.
      Гавриэль никогда не рассказывал об Освенциме, о невероятном побеге, о чуде спасения, о партизанском отряде, воспоминания о котором даже сейчас переполняли его гордостью. Конечно, только случаем можно объяснить, что он наткнулся именно на этот партизанский отряд. Командиром оказался еврей, опытный и смелый офицер Красной армии. Отряд был интернациональным. На равных в нем воевали украинцы, русские, поляки, словаки, мадьяры и даже два немца.
      Разведкой командовал до сумасшедствия храбрый еврей. В совершенстве владея немецким, французским и румынским языками, он обычно работал под немецкого майора инженерных войск. Гавриэль воевал непосредственно под его началом и вскоре стал правой рукой командира.
      За смерть родителей он кое-что взыскал с немцев. Сколько пассажирских поездов с офицерами и солдатами, сколько воинских эшелонов они взорвали!
      О Даниэле он ничего не знал ни тогда, ни сейчас. Все многочисленные попытки получить какие-нибудь сведения о любимом младшем брате заканчивались ничем.
      Ронен как-то, еще будучи ребенком, спросил у него, зачем деду нужны цифры на предплечье. Гавриэль впервые нарушил правило не уходить от вопросов ребенка. В тот день он чуть было не согласился с предложением зятя, отца Ронена, отличного пластического хирурга, убрать это рабское тавро.
      И вот сейчас он рассказал Ронену о гетто в Будапеште, об Освенциме, о партизанском отряде, о том, что обязан посетить места кошмаров своей юности, что это долг перед уничтоженными. Бабушка, как известно Ронену, не очень крепка, чтобы сопровождать его в такой поездке. У детей свои планы на отпуск. А Ронен сейчас свободен. Если ему это в тягость, придется поехать одному. Ронен согласился не раздумывая.
      Похоже, за эти три недели внук повзрослел больше, чем за три года службы в армии. Во всяком случае, о поездке, которую Гавриэль считал авантюрой, речь больше не заходила.
      У калитки остановилось такси. Гавриэль выключил мотор косилки. С интересом и недоумением он наблюдал за тем, как таксист под присмотром молодого джентльмена открыл багажник и стал извлекать чемоданы.
      И вдруг из автомобиля появился… Господи Всемогущий! Да ведь в этом не может быть сомнений! Даниэль!
      – Даниэль!!! – Он выскочил из калитки и схватил в объятия Даниила. Господи! Он ведь так любил своего братика, этого ребенка, так любил! Они замерли, обнявшись, молча, только плечи вздрагивали конвульсивно.
      Стенли, лишенный эмоций Стенли, смахнул слезу. Он унаследовал от отца надежную веру в неразрывную цепь причинно-следственных связей, в которой каждое звено доступно логическому анализу. И вдруг такая необъяснимая встреча. Невероятно!
      Таксист выгрузил чемоданы и молча смотрел, понимая, что происходит нечто необычное. Впрочем, они ведь в Израиле. Все здесь необычное.
      Первым заговорил Даниил. По-английски. Только на этом языке он мог полностью выразить себя. Гавриэль понял, и дальше общение продолжалось уже только по-английски. Добро, кроме жены и младших внуков, детей сына, все свободно владели английским языком.
      За праздничным столом, накрытым на террасе, Даниил повторил для всех то, что рассказал Гавриэлю – посещение кладбища в Братиславе и последующие за этим действия.
      Ронен приехал позже всех. После взаимных представлений, в которых не было необходимости, – дед и его брат были похожи как близнецы, – Ронен полуобнял Стенли и насмешливо спросил:
      – Uncle Sam?
      – Uncle Stanly, – в тон прозвучал ответ, и они оба рассмеялись. Вместе с пиджаком и галстуком Стенли снял с себя снобистское высокомерие. В этот теплый израильский вечер, в этой теплой семье, в которой он сразу почувствовал себя родным, ни в галстуке, ни в высокомерии не было необходимости.
      Ронен с неприсущей ему серьезностью впитывал в себя рассказ Даниила, находясь, казалось, и здесь и одновременно в другом измерении. Когда Даниил закончил рассказ о полете из Вены, Ронен поднялся и скрылся в доме. Появился он на террасе минуты через две. На буйной его шевелюре красовалась бело-голубая праздничная ермолка деда.
      Гавриэль внимательно посмотрел на внука. Он не спросил, но Ронен расслышал удивленный вопрос и, улыбнувшись, ответил:
      – Все очень просто. У моего дорогого деда есть любимое изречение: "Не принимай воображаемое за действительное, если оно противоречит факту". Но в данном случае факту ничто не противоречит. Не так ли, Гавриэль?
 

1997 г.

 

НАСЛЕДНИК

 
      Профессор обычно посещал синагогу не чаще трех раз в году – в Йом-Кипур и в дни годичного поминовения родителей, хотя считал себя верующим с того далекого довоенного времени, когда носил красный галстук пионера, чтобы не отличаться от других еврейских детей в забытом Богом подольском местечке. У выдающегося математика уже давно было рациональное объяснение его веры. И его нерелигиозности. Но в течение последних четырех недель профессор каждую среду приходил в синагогу. Не на богослужение. На лекции рава Бен-Ами.
      Несколько месяцев назад профессор услышал от русскоязычных соседей о необычном раввине. Знакомые рассказывали, что рав Бен-Ами читает лекции на русском языке, и замершая аудитория слушает его с раскрытыми ртами. Даже твердокаменные атеисты посещают эти лекции. Интересно невероятно! Освещенные невидимым лучом оживают лица и события, описанные в Танах"е. Говорили, что рав Бен-Ами был в Москве блестящим студентом-химиком, потом защитил диссертацию, что, приехав в Израиль, поступил в ешиву и стал раввином. Фамилию он сменил на Бен-Ами не то в ешиве, не то еще в Москве.
      Просто так, из любопытства, подстегиваемого скепсисом, профессор заглянул в синагогу выяснить, что там приводит в восторг его знакомых.
      Скепсис был в какой-то мере обоснованным. Не потому ли кандидат химических наук поступил в ешиву, что не сумел найти места, соответствующего положению? Профессор вспомнил свой приезд в Израиль.
      В аэропорту, заполняя документы, израильский чиновник спросил, какая у него специальность.
      – Математик, – ответил профессор. Ему и в голову не пришло, что тупой малообразованный чиновник сможет интерпретировать это по-своему. Но тот смог. И в документах профессора, труды которого были знамениты во всем математическом мире, появилась запись "учитель математики". В течение нескольких месяцев длилось тягостное знакомство профессора с израильским чиновничьим миром, который олицетворял тот первый узколобый чиновник. Кто знает, чем бы завершилось это знакомство, если бы профессор не получил приглашение занять кафедру в одном из американских университетов?
      Жена, уставшая от сражений, согласилась немедленно. Но профессор возразил. Не для того он уехал из Советского Союза, чтобы снова оказаться не в своей стране. Чиновники внезапно пробудились. Если человека покупают американцы, значит ему есть цена.
      Не потому ли кандидат химических наук стал раввином, что израильские чиновники не сумели определить, стоил ли он чего-нибудь? Но уже во время первой лекции пришлось признаться, что скепсис был неуместен. В течение двадцати трех лет, прожитых в Израиле, у профессора была возможность слушать очень хороших лекторов, в том числе и раввинов. Иврит уже давно не был препятствием для полноценного восприятия. Но такие лекторы, как этот молодой человек, действительно рождаются нечасто. Дело даже не только в манере изложения, в образной речи и богатейшем словарном запасе. Никакая риторика не могла бы произвести такого впечатления, не будь она одухотворена глубокой верой и убежденностью.
      Профессор знал, что материал собственных исследований, особенно трудно давшихся, выстраданных, ставших существенным вкладом в науку, он излагал лучше, чем обычный курс топологии.
      Освещения темы на каждой лекции рава Бен-Ами были неожиданными. Событие, описанное в Торе, – а профессор в глубине души гордился отличным знанием текста даже в оригинале, – вдруг оказывалось почти незнакомым. Во всяком случае, при прочтении этого текста у профессора никогда не возникало такого видения и таких ассоциаций.
      Рав Бен-Ами рассказывал о библейском событии так, словно был его очевидцем. Вот и сейчас, эпизод, когда Эйсав, почитая родителя, решил приготовить Ицхаку самое изысканное блюдо, и для этого целый день охотился на оленя, подвергая свою жизнь опасности, вдруг приобрело неведомый ранее глубокий философский смысл. Сколько раз профессор видел изображение двух скрижалей завета с десятью заповедями! Но только сейчас рав Бен-Ами донес до него глубокий смысл того, что заповедь "Почитай отца твоего…" написана на первой скрижали, еще до запретов "Не убий", "Не прелюбодействуй", "Не укради".
      У старого скептика возникли некоторые сомнения и ему захотелось обсудить с равом эту проблему с глазу на глаз. Поэтому, в отличие от многих слушателей, он не стал задавать вопросов, а дождался, пока опустела синагога.
      Рав, воплощение любезности, усадил профессора рядом с собой и весь превратился во внимание. Словно пришел к нему старый добрый знакомый. Опытный ученый не клюнул на эту приманку. Но уже потом, вспоминая начало беседы, профессор заметил, что разговаривать с этим молодым человеком было так же интересно, как со своими юными талантливыми коллегами. Не ощущалась разница в возрасте.
      – Два положения, уважаемый рав, заставили меня обратиться к вам с вопросом. Во-первых, почему вы считаете, что Эйсав захотел приготовить Ицхаку изысканное блюдо из почтения к родителю, а не из желания получить отцовское благословение? И второй – если я хорошо помню этот текст, там даже не упоминается охота на оленя или опасности, которым подвергался Эйсав.
      – Отвечу сперва на второй вопрос. Вы, безусловно, знаете, что существует устная Тора и рабанические источники, написанные на ее основе. Вот откуда сведения об охоте Эйсава. А теперь ответ на первый вопрос. Ицхак попросил Эйсава принести ему пищу. У Эйсава не было никаких сомнений в том, что он получит благословение. Одно лишь желание приготовить отцу самое изысканное блюдо заставило его пойти на охоту.
      – Выходит, Эйсав был наказан за добродетель, а Иаков награжден за обман?
      – Так может показаться, если читаешь Тору как беллетристику, а не как, скажем, учебник органической химии. Во-первых, не Иаков, а его мать Рывка была автором обмана. Во-вторых, этот обман стал судьбоносным для нашего народа, что, конечно, не делает обман легитимным. Иудаизм не оправдывает обмана даже для достижения святой цели – обмана во благо. И хотя, в-третьих, не Эйсав, а Иаков унаследовал веру отца и деда в единого Творца, а именно это было необходимо для дальнейшего хода истории, он дважды был наказан за обман. Сперва обманут Лаваном, а затем, еще более тяжко, при обстоятельствах, почти подобных тем, при которых Эйсав потерял отцовское благословение.
      – Не понимаю.
      – Элементарно. Иаков послал любимого сына Иосифа разыскать братьев, пасущих стада. И сын исчез. Иаков поверил солгавшим сыновьям, что Иосифа растерзали звери.
      – Да, но ведь, выражаясь шахматным языком, это была многоходовая комбинация. Не будь Иосиф продан в рабство, не стань он затем фактическим правителем Египта, Иаков и его потомство погибли бы от голода в Ханаане. И завершилась бы на этом история еврейского народа.
      – Безусловно. Но каково старому Иакову долгие годы пребывать в трауре по любимому сыну, первенцу любимой жены Рахели? Разве это не наказание? Но мнимый грех Иакова, ко всему еще, искупал Иосиф, брошенный в яму, проданный в рабство исмаилитам, страдавший в египетской тюрьме.
      – Выходит, дети расплачиваются за грехи родителей?
      – В какой-то мере. Вспомните заповедь на скрижали: "Я, Господь Бог твой, Бог ревнитель, карающий за вину отцов до третьего и четвертого рода, тех, которые ненавидят Меня, и творящий милость до тысячных родов любящих Меня и соблюдающих заповеди Мои". Наследники обязаны отдавать долги родителей. Кстати, если я не ошибаюсь, вы не религиозны?
      – Вы правы. Я просто верующий.
      – Вы стали верующим уже здесь?
      – Нет. В Израиль я приехал двадцать три года тому назад. А верю я столько, сколько помню себя. Я родился в семье религиозных евреев. Но даже если бы не это, я мог бы точно указать день, когда моя вера приобрела, если можно так выразиться, материальное основание. Мы жили в подольском местечке Смотрич.
      Рав Бен-Ами посмотрел на профессора, как ему показалось, еще внимательнее, чем прежде.
      В ту пору мне было восемь или девять лет. Помню, это случилось во время голода. В группе, – в школе тогда еще не было слова "класс", классом называли только общественную формацию, обществоведение мы уже проходили, – так вот в группе я чувствовал себя весьма неуютно. Отца все время тягали в ГПУ и сажали в тюрьму за "золотуху". Сколько нас не обыскивали, золота так и не нашли, потому что его не было. Но ГПУ не унималось.
      А в группе соседский мальчик Герш не оставлял меня в покое, называя нэпманским отребьем, кулаком и еще как угодно. Ему-то было хорошо. Его отец Велвл был коммунистом. Мои родители говорили, что до прихода большевиков в нашем местечке не было более отъявленного бездельника, чем этот никчемный человек. Велвл раскулачивал трудолюбивых крестьян в соседних селах. И вообще, как говорили тогда, он был шишкой.
      В тот несчастный день все евреи местечка заполнили выложенные булыжником улицы, окружавшие синагогу. Синагога у нас была знаменитая. Мне, ребенку, она вообще представлялась грандиозной. Большое двухэтажное здание. Причем, этажи не нынешние. Высокая крутая двухскатная крыша из оцинкованного железа. Фигурные металлические украшения на углах, у водостоков. А на коньке – шестиконечная звезда.
      В тот день евреи толпились вокруг синагоги, но войти в нее не могли: власти приказали разрушить это здание – опиум для народа. В соседнем селе уже разрушили церковь.
      Люди стояли, как на похоронах. Пришли и украинцы. И они молчали.
      Чины из окружкома партии, из округисполкома и ГПУ уговаривали людей взять привезенные на подводе инструменты и приступить к разрушению. Но не только евреи, даже украинцы не соглашались. Украинцам предложили хлеб. Вы знаете, что значил в ту пору хлеб? Но ни один из них не согласился принять участия в разрушении синагоги. Они говорили, что Бог не простит такого святотатства.
      И тогда из толпы вышел наш сосед Велвл, отец моего заклятого врага Герша. Он взял тяжелый колун и полез на крышу. К стене была приставлена лестница, связанная из трех частей. Во всем местечке не оказалось лестницы, достающей до крыши. По скату на четвереньках Велвл дополз до конька и занес над головой колун, чтобы сбить шестиконечную звезду. Колун, вероятно, был Велвлу не по плечу, даже если бы тот стоял на ровной поверхности, а тут – крутой скат. Велвл покатился по крыше вниз, и, увлекая за собой оторвавшийся водосток, плюхнулся на булыжник.
      Власти похоронили его с почестями. Семья его вскоре покинула местечко, и я избавился от злейшего врага. Не знаю, куда они уехали.
      В тот день на всю жизнь я запомнил слова украинцев, что Бог не прощает святотатства. В тот день моя вера стала осознанной, выражаясь фигурально, приобрела материальный субстрат.
      Синагога осталась целой даже после немецкой оккупации. Правда, власти использовали помещение для своих нужд. Я уже не помню, кто и когда снял с конька звезду Давида. И, конечно, мне неизвестна судьба этого человека. Но судьба Герша, злейшего врага моего детства, еще долго занимала меня.
      Рав Бен-Ами задумчиво поглаживал аккуратную черную бороду, скрывавшую узел галстука.
      Молчание несколько затянулось. Рав вздохнул и спросил:
      – Вас и сейчас занимает судьба Герша?
      Профессор неопределенно приподнял плечи. Рав Бен-Ами улыбнулся и начал неторопливый рассказ:
      – Семья поселилась в Москве. Герш, вернее, Гриша (всем было известно, что его отца убили кулаки) был активным пионером, затем – комсомольцем. Во время войны он закончил военно-политическое училище и стал комсоргом полка. После войны он продолжал служить в армии и вышел на пенсию в звании полковника. Сына своего он воспитывал в абсолютной преданности идеалам марксизма-ленинизма. Все у него в семье складывалось нормально до пятнадцатилетия сына. Но тут у них начались идеологические разногласия.
      Став студентом, сын фактически прервал связь с отцом. Это в какой-то мере устраивало обе стороны.
      Конфликт всплыл на поверхность, когда сын, взрослый независимый мужчина, имевший свою семью, подал документы на выезд в Израиль. Не могу ничего сказать по поводу того, как Григорий Владимирович воевал на фронте, но тут он, можно сказать, закрыл амбразуру своим телом.
      Выезд сына – можно сказать, еще одна из множества трагедий, которые вам, вероятно, известны.
      Вот, собственно говоря, все, если не считать того, что в прошлом году Григорий Владимирович скончался в полном одиночестве. Жена его умерла еще пять лет тому назад.
      – Откуда у вас такие подробности? И почему вы думаете, что мой Герш – тот самый человек, о котором вы рассказали?
      – О. это элементарно, – улыбнулся рав Бен-Ами, – я не думаю, а знаю. Григорий Владимирович – мой родной отец.
 

1995 г.

 

ШМА, ИСРАЭЛЬ!

 
      – Квод ха-рав, я пришел к вам с просьбой.
      – Требуй, мальчик, требуй, Одед. У тебя сейчас есть право не просить, а требовать.
      Одед смущенно заерзал на стуле. В сентябрьский полдень, все еще по-летнему жаркий, на Одеде, как и обычно вне базы, были легкая тенниска, джинсы и сандалии на босу ногу, что несколько не соответствовало цели визита к раву Лоэ, одному из наиболее просвещенных и уважаемых раввинов. Даже кипу, балбес, не догадался надеть.
      – Квод ха-рав. я собираюсь жениться.
      – Мазаль тов.
      – Я знаю, что вы не проводите свадьбы. Но мне бы очень хотелось, чтобы именно вы женили нас.
      – Договорились. Так кто же твоя избранница?
      – Очень хорошая девушка. Тоже солдатка. Я приведу ее к вам, когда вы разрешите.
      Рав Лоэ просмотрел несколько страниц настольного календаря.
      – Как насчет третьего дня, скажем, в шесть часов вечера?
      – Отлично. Спасибо огромное. И еще одна просьба, если вы настолько любезны. На свадьбе вместе со мной будут все десять ваших мальчиков. Я понимаю, что это не вполне соответствует нашей традиции, но не сможете ли вы как-нибудь в любой момент, какой вы посчитаете удобным, вставить ту самую фразу, произнесенную вами, когда вы стояли на табуретке?. Эх, если бы сейчас вы смогли произнести ее так, как вы произнесли ее в том холодном каменном дортуаре…
      Долгое молчание заполнило кабинет раввина. Казалось, фолианты с позолоченными корешками и старые потрепанные книги на стеллажах от пола до потолка вдоль стен чутко прислушиваются к мыслям своего хозяина.
 
      …Длинная дорога из Тулузы в аббатство, затерянное в складках Пиренеев, дорога вдоль левого берега Гарроны через Мюре, такая знакомая дорога, такой знакомый город, разбудивший в нем бесчисленные воспоминания, большей частью печальные, связанные с его сиротством. Черный "Опель-капитан", все еще эсэсовски-немецкий, пахнущий войной и оккупацией, хотя его владелец, высокопоставленный чиновник французского министерства внутренних дел, из шкуры лез, чтобы убедить рава Лоэ в том, что без его, чиновника, участия не была бы достигнута победа над проклятыми бошами… Интеллигентный пожилой аббат в огромном холодном кабинете. Аббат, чья глубокая вера должна была избавить его от присущих человеку чувств. Произнести ту самую фразу… Конечно, на свадьбе ее не произносят. Допустим, он что-нибудь придумает. Но как объяснить Одеду, что только тогда, стоя на табуретке в полутемном дортуаре с пятьюдесятью детскими, наспех сколоченными топчанами, он смог так произнести эту фразу? Как объяснить ему, что это Создатель произнес ее его устами?
      – Дорогой мой Одед, я попытаюсь. Но свадьба, к счастью, не то событие, которое может вызвать у меня эмоции, подобные тем, возникшим двадцать два года тому назад. Попытаюсь. У меня сложилось впечатление, что твое сердце не плавится от любви к Франции?
      – Не плавится. Вы же видите, как повел себя де Голь во время войны и как он ведет себя сейчас, спустя три месяца после нашей победы, вызвавшей изумление и восхищение во всем цивилизованном мире. Только не во Франции.
      – Но если я не ошибаюсь, ты командуешь эскадрильей, которая летает на французских самолетах?
      – Да, у нас "Миражи". Хорошая машина. А в наших руках она даже лучше, чем считали ее французские конструкторы и испытатели. Вы знаете, квод ха-рав, как мы уничтожили египетскую авиацию?
      Рав Лоэ вскинул бороду, демонстрируя предельное внимание.
      – Русские советники уверили египтян в том, что их аэродромы практически неуязвимы. Они знали, что радиус действия "Миражей" едва позволит нам атаковать аэродромы с северо-востока. А для этого нам пришлось бы преодолеть сильнейшую русскую противовоздушную оборону в Синае, на Суэцком канале и на восточном берегу Нила. Это было бы самоубийством для израильской авиации. Но мы приучили "Миражи" летать на одном моторе, расходуя почти вдвое меньше горючего. Таким образом мы чуть ли не удвоили их радиус действия. Обычные летчики смогли бы пролететь так, скажем, несколько десятков километров. А мы на одном моторе полетели над Средиземным морем, атаковали аэродромы с запада, откуда нас не ожидали, и на одном моторе вернулись домой. Но, вероятно, мы смогли бы это сделать и на русских и на американских самолетах. А что касается французов, то уважение к вам не позволяет мне произнести слово, которым мы их называем.
      Рав Лоэ кивнул. Он знал французов лучше этого мальчика. Он знал. Этот, в "Опель- капитане" удивлялся его французскому языку, его произношению. Министерство внутренних дел, безусловно, собрало досье на раввина, въевшегося в печенки высоких французских инстанций, требовавшего возвращения уцелевших еврейских детей, спрятанных в монастырях. Но какую информацию оно могло собрать о человеке, который во Франции никогда не был раввином, а в детстве носил фамилию приютившей его семьи? У рава тоже не было информации о попутчике, но черный немецкий автомобиль, принадлежавший какому-нибудь эсэсовцу, был очень сродни напарфюмеренному французу.
      Даже в самом изысканном обществе, выставлявшем напоказ свой либерализм и терпимость, рав Лоэ безошибочно улавливал присутствие колебательных частот антисемитизма, как глубоко его бы не пытались упрятать. По пути из Тулузы чиновник несколько раз возвращался к его французскому языку, и рав Лоэ, чтобы отделаться от вопросов, в конце концов, сказал, что глубокое изучение иностранных языков – его хобби. На таком же уровне, как французским, он владеет немецким, английским, польским, русским и, естественно, ивритом и языком идиш.
      Он только не объяснил, что, осиротев, из Вильно был отправлен к тетке в Мюре, где окончил гимназию, а в Тулузе – два курса политехнического института. Он не рассказал о внезапном зове сердца, заставившем его, лучшего студента, блестящего математика, внезапно оставить политехникум и вернуться в Польшу, чтобы продолжить длинную цепь потомственных раввинов Леви-Лоэви-Лоэ.
      Он не рассказал о застенках НКВД и двух годах в концентрационном лагере на Печоре, отличной школе русского языка, где он освоил даже идиомы, которые не сыщешь ни в одном словаре. Он не рассказал о том, как с группой освобожденных польских граждан приехал в Иран, каких усилий стоило ему добраться до Палестины и попасть в английскую армию. Он не рассказал, как, уже будучи боевым офицером, не сумел вовремя приехать в концентрационный лагерь Бельзен, чтобы спасти более двадцати тысяч евреев, уцелевших после отступления немцев.
      Англичане накормили жирной свининой умиравших от дистрофии людей, и рав Лоэ уже застал трупы – наверно, неумышленный результат гуманизма англичан. Он не рассказал, что его миссия во Францию – не только инициатива видного раввина, что он послан подпольной организацией, осуществляющей нелегальную репатриацию евреев в Палестину.
      Но эту часть его биографии чиновник министерства внутренних дел, вероятно, знал. И может быть, только то, что рав Лоэ сейчас воевал против англичан, в какой-то мере приглушало антипатию к нему француза. Они выехали из Тулузы часа в четыре после полудня, надеясь еще засветло попасть в аббатство. Но горные дороги не очень способствовали быстрой езде даже на "Опеля", а за ними еще плелся доживающий свой век небольшой автобус. Дважды они сбились с пути. Под массивную арку аббатства въехали уже в темноте.
      Пожилой интеллигентного вида аббат принял раввина и чиновника в своем огромном кабинете, куда их проводил монах. Обстановка кабинета была более чем скромной – помещение схимника. Большой дубовый стол со стопкой книг на нем. Простое грубое кресло. Два простых стула по другую сторону стола. Два ряда таких же стульев у стены. Только богатое распятие над головой аббата не соответствовало обстановке кабинета: серебряный Иисус на кресте из черного полированного дерева. Аббат пригласил посетителей сесть, не подав им руки.
      Рав Лоэ начал без предисловия:
      – Уважаемый аббат, вы осведомлены о цели моего визита. У нас есть абсолютно достоверные сведения о том, что ваше аббатство спасло и приютило еврейских детей. Пославшая меня организация и я лично не находим нужных слов, чтобы выразить вам благодарность за вашу смелость и благородство. Сейчас, благодарение Всевышнему, эти дети вне опасности. Мы были бы вам не менее признательны, если бы вы возвратили нам спасенных детей.
      – Уважаемый Рабби, вам известно, что творилось во Франции. Мы выполнили свой долг, то, что обязаны были сделать истинные христиане: мы приютили сирот. Сейчас у нас в аббатстве воспитываются пятьдесят детей. Я не знаю, есть ли среди них еврейские дети. Для меня не имеет значения факт рождения в еврейской семье. Все они – живые души, которые должны служить нашему господу Богу, чтобы отблагодарить его за спасение.
      – Уважаемый аббат, я приехал к вам не для теологической дискуссии. Мне не хотелось бы ущемлять ваших чувств, тем более, что нам известно ваше личное благородство и ваш, можно сказать, героизм во время участия в Сопротивлении. Но вы, к превеликому сожалению, исключение. Добрые католики в вашей стране и на востоке приложили руку к уничтожению большей части моего народа в Европе. Это миллионы человеческих жизней. Глава вашей церкви тоже имеет отношение к геноциду моего народа. Сейчас каждый еврей представляет для нас огромную ценность. Тем более, что речь идет не о возрождении европейского еврейства, а о возрождении еврейского государства.
      – Абсурд! – вскипел аббат и тут же устыдился своей вспышки. – Простите, уважаемый Рабби.
      Рав Лоэ спокойно кивнул. Он отлично понимал, что сейчас творится в душе аббата. Вероятно, не следовало упоминать возрождение еврейского государства.
      Главным доводом католической церкви, что именно она наследница Библии, врученной Моисею, были факты наказания евреев Господом, разрушившим их Храм и их государство, лишившим их Своей избранности. Возрождение еврейского государства ставит под сомнение основной постулат христианства. Аббат, конечно, знает, что творится сейчас в Палестине. Умный человек не может не сделать из этого выводов. Возрождение еврейского государства очевидно. Христианству придется выдумывать новые доказательства правомерности существования своего учения.
      Чиновник министерства внутренних дел, безучастно наблюдавший за беседой двух священнослужителей, сейчас впервые почувствовал отсутствие антипатии к еврею. Он так ненавидел англичан, что перспектива их изгнания из Палестины примирила его с людьми, не имеющими права на существование.
      Рав Лоэ почувствовал перемену в настроении этого антисемита и решил при необходимости воспользоваться ею, играя антианглийской картой.
      – Уважаемый аббат, я не сомневаюсь в том, что вам, так же как мне, известен текст конца третьей книги Пятикнижия. Вы называете ее "Левит". Господь вручил нам ее под именем "Ваикра". Мы принадлежим к разным религиям, но оба мы верующие люди. Мы знаем, что Он исполняет свои обещания. В конце книги "Ваикра" обещано возрождение нашего государства. Любой мыслящий человек не может не видеть признаков начала исполнения этого обещания. Пожалуйста, продолжайте быть милосердным и великодушным. Верните нам наших детей.
      – Но как вы докажете представителю министерства внутренних дел, что среди наших мальчиков есть еврейские дети, на которых вы претендуете?
      – Я докажу.
      – Забыл добавить, что я против унизительной проверки в стиле бошей, тем более что мальчик любой национальности мог быть подвергнут обрезанию по гигиеническим соображениям.
      – И это условие я принимаю.
      Аббат пристально посмотрел на рава Лоэ, но не обнаружил ничего, что помогло бы ему разгадать намерения этого еврея.
      – Ну что ж, сейчас уже поздно. Дети отошли ко сну. Завтра утром вы можете приступить к расследованию. Я распоряжусь приготовить комнаты в нашей гостинице.
      – Простите меня, уважаемый аббат, к сожалению, не я распоряжаюсь своим временем. Англичане вынуждают нас ловить буквально мгновения. Со мной автобус, также не принадлежащий нам. А что касается расследования, то наша религия никогда не прибегала к нему. Как вам известно, мы были только жертвами расследования.
      Аббат явно смутился. Он употребил латинское слово "инквизицио" – расследование, упустив из виду, что оно приобрело иное звучание. Аббат уставился в стол. В кабинете воцарилась абсолютная тишина. Наконец он уперся в подлокотники кресла и встал.
      – Хорошо. Пойдем к детям. Не знаю, как вы намереваетесь выяснять, но, пожалуйста, не больше одной фразы.
      Они шли по бесконечным коридорам. Тишина, казалось, не нарушавшаяся со времен средневековья, сгущалась от стука каблуков по каменным плитам, сопровождаемого каким-то неземным эхом. В Тулузе даже по вечерам еще было тепло. А здесь, в Пиренеях, уже ощущалось приближение зимы. Тусклый свет редких лампочек, свисавших со сводчатых потолков, вырывал из темноты нескрываемую бедность. Электрические провода по всей длине коридоров были протянуты поверх стен, уже давно моливших о ремонте. Аббат молча отворил дверь в конце коридора и пропустил внутрь Рабби и чиновника.
      С древней грубо сколоченной табуретки под едва теплившимся синим ночником поднялся старый согбенный монах и поприветствовал их поклоном. Аббат посмотрел на него. Монах кивнул и включил свет.
      Три анемичных лампочки, свисавших на электрических проводах со сводчатого потолка, едва осветили длинный дортуар с двумя рядами небольших деревянных топчанов вдоль стен на каменных плитах пола. Слева беззвездная темнота застеклила четыре больших стрельчатых окна, которые, казалось, источали космический холод. Серые убогие одеяла вряд ли согревали детей даже сейчас, когда горы еще не были покрыты снегом.
      Рав Лоэ почувствовал тоскливый запах сиротства. До боли ему захотелось извлечь из этой печальной обители всех пятьдесят малышей, с любопытством и страхом смотревших на аббата и двух незнакомцев. Он поставил табуретку в центре дортуара и, подобрав полы длинного черного кафтана, встал на нее.
      Одна фраза. Как вызвать воспоминания о родном доме, о еврейском доме у этих человечков в возрасте от пяти до девяти лет? Господи, помоги мне!
      Горячий ком созрел в сердце и с болью поднялся к горлу, сдавив его. И тут вся адская мука сжигаемых на кострах Инквизиции, все отчаяние ведомых в газовые камеры, вся нежность матерей, желающих своим малышам спокойной ночи, – все это вместилось в одну фразу, в одну молитву, в течение веков произносимую всеми евреями:
      – Шма, Исраэль, Адонай Элохейну Адонай Эхад!
      Еще не затихло эхо под сводом дортуара, как рядом с равом на топчане под окном горько зарыдал худенький мальчик с черным ежиком коротко остриженных волос. И тут же – еще один. И еще. И еще. Десять босоногих мальчиков в длинных рубахах из грубого домотканого полотна сгрудились вокруг потрясенного рава, сошедшего с табуретки. Аббат, старый монах и даже чиновник не могли произнести ни слова..
      Рав Лоэ взял себя в руки.
      – Надеюсь, уважаемый аббат, что подобно мне вы не сомневаетесь в принадлежности этих детей к еврейской нации?
      Чиновник вопросительно посмотрел на настоятеля.
      Аббат, все еще не пришедший в себя после увиденного, молча кивнул.
      Шестилетний Андре был первым, кто заплакал, кто вскочил босиком на холодный пол и, рыдая, прижался к ноге человека, который произнес такую знакомую и уже полузабытую фразу. После нее мама всегда говорила: "Приятных сновидений, сыночек".
      И сейчас, двадцать два года спустя, Одеду снова захотелось ощутить на своей голове теплую ладонь рава Лоэ.
 

1992 г.

 

ПОДАРОК

 
      Даже в Праге Иосеф Весели все еще сомневался: следовало ли принять подарок детей. Что и говорить, его неотвратимо тянуло в Марианське Лазне. Там он родился. Там прошло его праздничное детство, и первая отроческая любовь, и ожидание счастливого будущего. Очень хотелось увидеть этот город. Не меньше, чем в мае 1945 года.
      Но уже тогда он отталкивал себя от пепелищ, от мертвого, от всего, отдающего тленом. Он еще не знал, что это – психическая патология. Сейчас он знает. Не страшная. С такой фобией живешь. Конечно, беда, если не можешь пойти на похороны близкого друга. Порой это причина косых взглядов. Он не объясняет, не оправдывается, молча страдая от осознанного психического дефекта.
      Началось это еще на войне, после контузии. Не на той его последней войне, Шестидневной, когда он, полковник в резерве Армии Обороны Израиля, снова, как и одиннадцать лет назад, вышел на берег Суэцкого канала.
      Началось это на войне, когда Весели дослужился до капитана в Чехословацком корпусе генерала Свободы. Чехословацком! Евреи составляли семьдесят процентов воинов корпуса. Но корпус назывался чехословацким.
      В мае 1945 года, уже после официального окончания войны, вместе с советскими войсками корпус вступил в Прагу. До Марианське Лазне, до Мариенбада, рукой подать. У капитана Весели свой "виллис". Менее двух часов – и он дома. Правда, там американские войска. Но не это – препятствие. Другое. Совсем другое. Цветы на капоте "Виллиса", сирень и тюльпаны, которые восторженно бросали пражане, сейчас увядшие, будили в душе капитана Весели тревожное чувство.
      Здесь, в Праге он узнал о смерти родителей и о страшной судьбе Итки. Итка погибла в Терезиенштадте, совсем рядом с Прагой.
      Однополчане рассказали ему о Терезиенштадте, о немецком лагере уничтожения евреев. Однополчане – евреи, словаки, чехи приехали оттуда почерневшие от увиденного. В тот день капитан Весели надрался вместе с ними до бесчувствия. Но сам он не поехал в Терезиенштадт. И в Марианське Лазне не поехал.
      А через несколько дней рванул к американцам в Чешске Будеевице и дальше в Грац и в Италию.
      Двадцатичетырехлетний капитан чехословацкого корпуса Иосеф Весели не сомневался в том, что ему нет места в Чехословакии. Нет места нигде. Только в Палестине. И пришло это к нему не в Праге, не после вести о смерти родителей и Итки.
      Еще во время тяжелых боев на Украине снова, как тогда в Марианське Лазне, обнаженными нервами он почувствовал свое еврейство, свою незащищенность в чужой среде. Даже в чехословацком корпусе, составляя большинство, евреи оставались инородным телом.
      Капитан Весели не обольщался. Не всегда и не все его однополчане-евреи были сливками человечества. Нередко чех, или словак, или русский (к русским Весели относил любого гражданина Советского Союза), нередко они могли дать сто очков вперед некоторым знакомым евреям. И тем не менее, именно с евреями, с любым евреем он был связан общей судьбой после тех событий в Марианське Лазне, в Мариенбаде.
      Дважды он убегал от англичан, пока добрался до Палестины. Иврита не знал. Как-то обходился вторым родным языком – немецким. Немного помогал русский. На смеси трех языков командовал ротой в подпольной еврейской армии, а после провозглашения государства Израиль и создания Армии Обороны, кадровый офицер Весели уже отлично владел ивритом.
      Он женился на своей солдатке, дочери йеменских евреев, смуглолицей красавице со смешинками в глазах. Стройная изящная маленькая Рахель казалась еще миниатюрнее рядом с двухметроворостым атлетом Йосефом. Трое сыновей пошли в отца. Только глаза унаследовали материнские – огромные, черные, смеющиеся. У светлого шатена Весели – серо-голубые.
      К семидесятипятилетию деда трое сыновей и девять внуков преподнесли подарок – поездку в Чехию. Они знали, как страстно мечтает дед посетить Марианське Лазне. Они были уверены в том, что сейчас, находясь в Праге, он преодолеет фобию и осуществит свою давнюю мечту.
      Приветливое августовское утро встретило супругов Весели на привокзальной улице в Марианське Лазне. Они не стали ждать такси и автобусом поехали в гостиницу, расположенную вблизи колоннады. Йосеф с жадностью впитывал в себя окружающее, такие знакомые улицы, не изменившиеся от редкого вкрапления новых зданий, горы, утопающие в зелени, все привычное, словно не промчались пятьдесят восемь лет после той страшной ночи, когда он скрылся в лесу.
      Рахель влюбилась в Марианське Лазне с первого взгляда, как в юности – в своего командира, родившегося в этом очаровательном городе. Даже пахнущая сероводородом вода источников казалась ей вкуснейшим напитком.
      – Ну, скажи, Йосеф, как я могла не полюбить парня, вспоенного этой водой?
      Весели улыбался. Он радовался тому, что патология не давала себя знать. И все же во время прогулок избегал приближаться к своему дому.
      В тот день в колоннаде они встретили земляков. Рахель пошла с женщинами покупать подарки внукам. Без сопровождающих, без свидетелей, все еще преодолевая внутреннее сопротивление, Весели медленно поднимался к своем дому. Где-то на полпути он непроизвольно свернул на улицу Шопена.
      Сколько лет ему было в ту пору? Четырнадцать? Пятнадцать? Марианське Лазне не знали девушки красивее Итки. По улице Шопена они шли к Лесному источнику. Там он впервые поцеловал Итку. Там Итка впервые поцеловала его. Бывало, когда они гуляли, держась за руки, Йосеф ловил восторженные взгляды мужчин, озиравшихся на Итку. Он ревновал и гордился одновременно. А Итка злилась, видя как вальяжные курортницы вожделенно поглядывают на ее Йосефа. Высокий, широкоплечий, он уже в пятнадцать лет казался зрелым мужчиной.
      Улица Шопена… У нее дома, у него ли они в четыре руки играли Шопена. Мир был прекрасен. Будущее, такое безоблачное будущее уже улыбалось им из радостного далека.
      И вдруг ножом гильотины упал 1938 год. Германия захватила Судеты. Местные немцы начали громить евреев.
      В их классе был самый никчемный ученик, Курт Вернер. Дом Вернеров примыкал к саду доктора Весели. Но ни разу Курт не был попутчиком Йосефа по дороге в гимназию или домой. Еще до прихода немцев Курт компенсировал свою физическую немощь активной деятельностью в союзе национал-социалистической молодежи. Потом их стали называть гитлерюгенд. Курт был среди бандитов, поджегших синагогу. Хлипко мышечный Курт со слегка искривленным позвоночником был одним из шести, напавших на Иосифа в тот вечер.
      Вот здесь, у этой тумбы упал немощный Курт. Но поднялся. А самый сильный из шести упал и ударился затылком о брусчатку.
      Каждый камень тротуара, казалось, покрыт волшебной амальгамой, отражавшей его юность.
      Итка. В мае 1945 года в Праге он узнал, что обрушилось на любимую девушку. В гетто умерли ее родители. На лечение в Мариенбад после ранения на Восточном фронте прибыл высокий эсэсовский чин. Он влюбился в Итку. Он предложил ей выйти за него замуж. Он увезет ее из Мариенбада. Влияние и связи позволят ему выправить документы. Никто никогда не узнает, что она еврейка, тем более, что внешность у нее абсолютно арийская. Итка даже не ответила. На немца она смотрела, не умея скрыть ненависти и презрения. Итка погибла в Терезиенштадте.
      Красивый двухэтажный особняк. В памяти не стерлась ни одна деталь. Парадный подъезд, обрамленный вычурным фронтоном. Виньетки над окнами обоих этажей и под высокой черепичной крышей. Угловая мансарда в виде башни. Собственно говоря, уже третий этаж. Его мансарда. Его башня. Его крепость. Боковой вход в приемную, кабинет и процедурную отца, врача, одного из самых уважаемых в городе.
      Дом несколько обветшал. Пятьдесят восемь лет без хозяина не пошли ему на пользу. Не было необходимости в натренированной наблюдательности, чтобы определить, сколько семейств сейчас живет в этом доме.
      В ту ночь немцы-соседи били отца, допытываясь, куда скрылся Йосеф. Через несколько дней отец скончался. Вскоре умерла мать.
      Йосеф смотрел на дом, забыв о фобии. Воспоминания настолько поглотили его, что он отрешился от действительности и не сразу заметил остановившихся у соседнего дома в нескольких шагах от себя старика и мальчика лет тринадцати. Он не сразу вслушался в немецкую речь. Здесь она не удивляла. Город наводнен курортниками и туристами из Германии. Только случайно услышанная фраза вернула Йосефа в настоящее время
      – Видишь, внучек, на фронтоне еще можно разглядеть надпись "Anno domini 1898". Мой дед построил этот дом в 1898 году. А в 1921 году я родился в этом доме. Но у нас забрали все, абсолютно все, чем мы владели, и выбросили из нашей земли. Это был трансфер двенадцати миллионов немцев – судетских, силезских, восточно-прусских и многих других.
      Йосеф вглядывался в добропорядочное лицо старика. Большие очки в легкой оправе придавали лицу интеллигентное выражение. Чуть опущенное правое плечо. Откинутая кзади спина должна была уравновесить непомерной величины живот. Сколько тысяч литров пива надо было перекачать через себя, чтобы отрастить такое чудо! Даже опущенное плечо не помогло бы Йосефу узнать своего соседа, если бы не услышанная фраза.
      Курт?
      Старик и мальчик оглянулись одновременно. Курт Вернер осторожно приблизился.
      – Йозеф? Весели? Ты все еще такой же высокий и спортивный.
      – И ты все такой же? Или слегка изменился и объяснишь внуку причину трансфера?
      Розовое лицо Курта Вернера покрылось белыми пятнами. Он ответил по-чешски:
      – Через пятьдесят один год после окончания войны, вероятно, нет необходимости ворошить старое.
      – Но ведь ты ворошишь, – Йосеф тоже зачем-то заговорил по-чешски, – и не просто ворошишь, а побуждаешь внука завладеть наследством. Не так ли? Кстати, чего ради ты перешел на чешский? Щадишь нежные чувства внука?
      – Видишь ли… в общем… ну, можно сказать, из деликатности, из уважения к гражданину Чехии.
      Йосеф рассмеялся.
      – Из уважения? Но к Чехии я не имею никакого отношения. Я израильтянин. И мой язык – не чешский, а иврит. Тот самый, древний язык, на котором написана Тора, Библия. Именно на этом языке были пергаментные свитки Торы в синагоге, которую ты поджог.
      Курт стоял бледный, испуганный, как в тот вечер, когда они вшестером напали на Йосефа, возвращавшегося домой.
      Мальчик недоуменно переводил взгляд с деда на высокого старика. Их диалог был непонятен. Случайно он заметил свое отражение в металлизированной поверхности темно-синего "Мерседеса". Это было интереснее болтовни на непонятном языке.
      Йосеф не знал, вспомнил ли и Курт этот вечер. Но в нем он возродился такой видимый и осязаемый, что даже напряглись мышцы для защиты и для удара. Даже боль, та давняя боль, вновь обрушилась на лицо, на все тело.
 
      Они ждали его. Они появились из-за тумбы. Манфред – самый сильный из них, – вместе с Йосефом он был в баскетбольной команде гимназии, – ударил его кулаком под глаз. Они навалились вшестером. Йосеф не помнит, почему упал Курт. Помнит только, что, поднявшись, уже боялся участвовать в драке. Йосеф понимал, что это не мальчишеское сведение счетов, что они могут убить его. Всю свою недюжинную силу, преодолевая боль, он вкладывал в каждый удар. Манфред приблизился, нацеливаясь коленом в пах. Вот тут-то Йосеф подловил его. Сильнейший хук правой под челюсть словно приподнял Манфреда над мостовой. Он рухнул затылком на брусчатку. Четверо продолжали нападать. Но, увидев неподвижно лежащего Манфреда, бросились к нему. Йосеф чуть живой приплелся домой, чтобы наспех захватить рюкзак с самым необходимым и скрыться в лесу.
      Весть о том, что сын доктора Весели убил Манфреда, молниеносно разнеслась по Мариенбаду. Йосефа искали. Доктора Весели избивали, допытываясь, где сын.
      А Йосеф без остановки шел сквозь лес, смывая свой след в речушках. К утру он уже был километрах в двадцати от родного дома. Днем отсыпался. Ночью лесами пробирался на восток. В Праге в течение двух недель скрывался и лечился у доктора Немеца, доброго чеха, университетского друга отца.
      И снова поход на восток. А потом война, и корпус генерала Свободы, и возвращение в Прагу, и дальше вся жизнь до этого момента, до невероятной встречи с Куртом Вернером.
      Прилететь из Израиля и подойти к своему дому именно тогда, когда фашистский подонок приведет внука внушать ему идею реванша! Приди он минутой раньше или минутой позже, они бы разминулись. Невероятно!
      – Так что же еще на твоем счету, кроме поджога синагоги, попытки убить меня и убийства моего отца?
      – Я не имею к этому отношения. И вообще твоего отца не. убили. Его только слегка поколотили, допытываясь, куда ты делся. Он умер, кажется, от заболевания сердца.
      – Ну да, все естественно и нет виноватых. И мой вопрос о твоем фашистском счете можно пропустить мимо ушей. А внука ты привел только для того, чтобы рассказать ему, как не справедливо поступили с судетскими немцами. Кстати, не перейти ли нам все-таки на немецкий язык? Неприлично, я бы сказал, говорить на языке, непонятном всем присутствующим.
      – Прости, Йозеф, мы очень торопимся. – Курт Вернер подтолкнул внука в спину, и они стали спускаться к колоннаде.
      Мальчик оглянулся, посмотрел на дом и что-то сказал деду.
      А все-таки жаль, – подумал Йосеф, что они говорили не по-немецки. Может быть запало бы зерно в душу ребенка? Впрочем, кто знает, какие всходы оно может дать.
 

1996 г.

 

НЕОКОНЧЕННЫЙ РАССКАЗ О ГУМАНИЗМЕ

 
      Силовое поле симпатии между доктором Левином и доктором Барнетом возникло еще до того, как хозяин дома, доктор Молдавски, представил их друг другу. Оба улыбнулись, безошибочно определив, что у них одинаково ампутированы левые голени. Безупречные протезы компенсировали дефект. Но опытный глаз ортопеда все же мог заметить едва уловимую разницу в нагрузке ног.
      Доктор Левин еще в Советском Союзе двадцать пять лет назад в своей кандидатской диссертации сослался на три обстоятельных работы доктора Барнета по костной пластике. В ту пору у него не было представления о том, что бывший военный летчик Томас Барнет был сбит на Филиппинах.
      Доктор Барнет почувствовал симпатию к своему израильскому коллеге, еще не догадываясь о том, что он и есть тот самый Левин, о работах которого Барнет рассказывал студентам шестого года обучения на лекциях по оперативной ортопедии. Как он мог догадаться? Ведь доктор Левин приехал из Израиля, а тот доктор Левин, работы которого произвели на него такое сильное впечатление, был врачом-ученым в Советском Союзе. Доктору Барнету как-то не пришло на ум, что некоторые советские евреи стали израильтянами. И конечно, доктор Барнет не мог знать, что Биньямин Левин потерял ногу в Венгрии, командуя стрелковой ротой.
      Они встретились на званном ужине в честь дорогого гостя из Израиля, на который видный лос-анжелесский хирург, доктор Молдавски, пригласил самых близких друзей.
      Несколько лет назад доктор Молдавски покинул Советский Союз. Израилю он предпочел Америку. И все-таки какая-то часть его души постоянно была настроена на волну Израиля. То ли чувство вины – все-таки выехал он благодаря вызову из Израиля и израильской визе, – то ли необъяснимые и неосознаваемые еврейские гены, или голос крови, или как хотите назовите это ощущение, но к Израилю он не мог быть равнодушным. Он знал, что его друг Биньямин, с которым он учился в институте, как никто другой сумеет увлечь гостей рассказом об этой стране. Но беседа за столом потекла по другому руслу.
      Краем уха доктор Молдавски уловил окончание фразы, вполголоса произнесенной адвокатом Стоком, и посчитал нужным отреагировать на нее.
      Так возник спор между ним и двумя преуспевающими адвокатами, его новыми друзьями. Молдавски обвинил юристов в том, что они грабят страховые компании. Внешне этот грабеж выглядит вполне благопристойно и даже гуманно. Юристы представляют несчастных пациентов, требующих компенсацию за ущерб, причиненный неправильным лечением. А страховые компании вздувают взносы с врачей.
      – Ну и что? – вызывающе отпарировал седовласый красавец Сток, прославившийся своими победами во всех процессах против страховых компаний и, как говорили знакомые, утроивший на этом свое немалое состояние. – Врачи все равно списывают эти взносы с налогов. Так что страховые компании не очень разоряют вас.
      – Но нельзя же работать, постоянно находясь под дамокловым мечом, – сказал доктор Молдавски. – В конце концов, мы все живем под Богом. Разве врач хочет причинить вред своему пациенту? Порой мы делаем просто невозможное, чтобы помочь больному. Есть ли более гуманная профессия, чем профессия врача?
      – Согласен. Но ты не можешь отрицать, что, представляя своих клиентов, бывших ваших пациентов, мы приводим убедительные доказательства либо врачебного невежества, либо преступной халатности.
      – Не всегда, – мрачно пробурчал доктор Барнет.
      Доктор Левин внимательно посмотрел на коллегу. В короткой реплике он услышал нечто сугубо личное. Он услышал не воспринимаемую ухом частоту крика, излучаемого глубокой раной. Он ждал продолжения. Но доктор Барнет уставился в тарелку, старательно отрезая кусок от бифштекса. Сток не воспринял частоты этого крика, возможно, потому, что не хотел воспринять.
      У него была исключительная возможность сокрушить сидящих за столом врачей, рассказав о случае из своей практики. Все, кроме супругов Левиных, знали об этом несчастном деле, слушавшемся в суде несколько месяцев назад. Мистер Сток хотел продемонстрировать доктору Левину, как субъективны его друзья-врачи, обвиняющие адвокатов в обдирательстве.
      Четыре друга одновременно окончили медицинский факультет университета. Вместе совершенствовались по гинекологии. Вместе открыли офис, в котором принимали своих пациенток. Старший из четырех отпраздновал шестидесятипятилетие в январе, младший – в августе. В июле они должны были возобновить профессиональное страхование, но не хотели тратить денег, так как решили в сентябре вообще прекратить медицинскую практику и наконец-то насладиться жизнью после сорока с лишним лет тяжелого труда. Их пенсионный фонд и вполне солидные сбережения сулили радужное будущее. Работа шла на спад. Уже не было прежней нагрузки. Они постепенно расставались со старыми больными и не принимали новых.
      У врача, отпраздновавшего день рождения в августе, была пациентка, молодая индонезийка, которую он продолжительное время лечил от бесплодия. Труд его увенчался успехом. Женщина была на третьем месяце беременности.
      Доктор не имел представления о том, что у его друга была пациентка, тоже индонезийка, тоже молодая, тоже на третьем месяце беременности, желавшая избавиться от своего состояния.
      Случилось так, что первая пациентка явилась на контрольный осмотр к своему врачу в тот день, когда, почувствовав недомогание, он не пришел на работу. Сестра, сидевшая на приеме, спутала эту женщину с пациенткой, назначенной на аборт. Обе индонезийки, обе на третьем месяце беременности, обе очень слабо владеют английским языком. Надо же такое совпадение!
      Пациентка не понимала, чего от нее хотят, когда вместо смотровой попала в операционную.
      Узнав, что его жене сделали аборт, что прервана беременность, которую они считали даром небес, муж пришел в неистовство. Он ворвался в приемную с пистолетом в руке, намереваясь прикончить убийцу ребенка. С трудом удалось отобрать у него пистолет. Он подал в суд на врача. Суд не раздумывая удовлетворил иск на три миллиона долларов, которые должна была уплатить страховая компания. Но выяснилось, что у врачей нет страховки. Чуть ли не все сбережения за сорок с лишним лет нелегкого труда пошли на покрытие иска.
      Этот случай потряс медицинскую общественность Лос-Анжелеса. Могли ли страховые компании придумать лучшую рекламу? Естественно, они не преминули увеличить сумму взноса.
      Доктор Левин старался не проронить ни слова из рассказа Стока, изредка прерываемого комментариями доктора Молдавски.
      – Не понимаю, – сказал один из гостей, – почему наказали всех четырех врачей? Виноват ведь только тот, кто сделал аборт?
      – Виноваты три врача, ответил мистер Сток. – Один, заболев, не предупредил своих коллег о том, что на осмотр должна прийти его пациентка. Второй, назначив свою пациентку на аборт, уехал на срочную операцию в госпиталь. Ну, а третий, собственно говоря, виноват только потому, что сделал аборт. Как мог он знать, что сестра подала ему не ту пациентку?
      – Надо заметить, добавил второй адвокат, – что наш коллега, защищавший врачей в суде, вообще не касался вопроса о персональной вине. Его клиенты считали само собой разумеющимся, что имела место вина офиса, а не персональная.
      – Благородные люди, – сказал доктор Левин.
      – Несомненно, – подхватил мистер Сток тем нагляднее справедливая позиция юристов, представляющих пострадавших пациентов. Что уж говорить о случаях, когда наши клиенты предъявляют иск против не столь благородных людей.
      Затянувшееся молчание прервала молодая гостья:
      – Но почему три миллиона долларов?
      – Эту сумму мы порекомендовали назвать нашему клиенту, считая ее вполне разумной.
      – Удивляюсь вашему благородству, – заговорил вдруг доктор Барнет. – Учитывая то, что вы получаете жирный процент с выигранной в суде суммы, почему бы не порекомендовать пять или даже десять миллионов долларов?
      – Разве размер компенсации произволен? – удивился доктор Левин.
      – Да, в нашем штате нет закона, устанавливающего потолок компенсации, – ответил доктор Молдавски. – Возможно, именно поэтому Том прекратил врачебную деятельность.
      – Нет, ты неправ, – возразил доктор Барнет. – Дело не в компенсации. И вообще не в компенсациях. В моем случае я был глубоко ранен двумя факторами. Дикая неблагодарность пациента. Но к этому мне следовало привыкнуть за долгие годы врачебной деятельности. Хуже другое. Подлое предательство какого-то врача из моего отделения. А ведь все врачи отделения – мои воспитанники со студенческой скамьи.
      Похоже было, что, кроме доктора Молдавски, никто из присутствоваших не имел представления, о чем идет речь. Даже оба юриста, кое-что пронюхавшие об этом деле, не знали подробностей.
      – Если я правильно понял, – спросил доктор Левин, – вы ушли на пенсию в связи с каким-то случаем, который закончился уплатой компенсации?
      – Да. Хотя, как я уже сказал, меня больше потрясло не поведение пациента, а кого-то из врачей моего отделения. Без предательства врача этот случай вообще не мог бы стать поводом для иска, – доктор Барнет помолчал и продолжил. – Однажды меня срочно вызвали в отделение. К нам доставили больного с тяжелейшей травмой. Шестидесятисемилетний мужчина, переходя улицу, был сбит не остановившимся автомобилем. Полиции не удалось разыскать преступника. Свидетелей происшествия не оказалось. Несчастный этот совершенно одинок. Ни жены, ни детей, ни друзей. Никто не интересовался его судьбой. Полиция была довольна тем, что ее не торопят с розыском автомобиля. У меня такое впечатление, что полиция была бы рада смертельному исходу. Посмею быть нескромным и уверить вас в том, что этот несчастный удовлетворил бы пожелания полиции, не прояви я всего умения.
      У него была почти смертельная кровопотеря, и все операции сопровождались массивным переливанием крови.
      На третий день после поступления мне снова пришлось оперировать его. И снова переливали кровь. Ситуация была критической. Наши действия измерялись секундами. Поэтому мы не произвели перекрестной пробы во время переливания.
      Доктор Левин утвердительно кивнул, и гости, не имевшие отношения к медицине, справедливо восприняли этот кивок как одобрение действий доктора Барнета.
      – В ту пору, – продолжал он, – мы еще не знали, что у больного редчайший антиген.
      Гости потеряли нить рассказа потому, что специальная терминология была понятна только Левину и Молдавски. Сток повернулся к своей соседке и, откинув седой локон, заметил, что если в компании собираются два врача, немедленно возникает сугубо профессиональная беседа.
      – Мы тоже грешны, но ведь наша терминология понятна всем.
      – То ли по этой причине, – продолжал доктор Барнет, – то ли по другой (кто может доказать это однозначно?), у больного в результате тромбоза возник инфаркт нижней доли левого легкого. Через два дня – инфаркт селезенки. Еще через день… Короче говоря, четыре месяца днем и ночью мы боролись за его жизнь. Кстати, уважаемые юристы, боролись по долгу совести, не надеясь на вознаграждение.
      В день выписки он благодарно поцеловал мою руку. А еще через месяц его адвокат подал в страховую компанию иск на два миллиона долларов.
      Заметьте, что нашему пациенту нечем было оплатить адвоката и тот в отличие от врачей, не взялся бы за дело, не будучи уверенным, что, в конце концов, сорвет солидный куш.
      Эксперты страховой компании пришли к заключению, что в суде мы проиграем это дело, так как во время одного из переливаний крови была нарушена инструкция, – не произвели перекрестной пробы. Адвокаты страховой компании и пациента пришли к соглашению без суда. Пациент получил девятьсот пятьдесят тысяч долларов. Вот и все.
      Никто не может утверждать, что причиной тромбозов было одно единственное переливание крови, во время которого не произвели перекрестной пробы. Никто из врачей, понимающих, что значит в экстремальных обстоятельствах потеря нескольких минут для этой пробы, не может обвинить нас в халатности. Надо же такое – уникальный антиген!..
      Только кто-то из моих врачей мог быть источником информации, доставшейся, естественно, не пациенту, а такому же подлому адвокату, как и сам информатор. У меня серьезное подозрение, что этот врач инспирировал все дело, чтобы получить свою долю у адвоката. Пациент не мог быть инициатором.
      – Вы считаете, что чувство благодарности перевешивало желание урвать солидный куш? – спросила молодая гостья, слегка подавшись вперед.
      – Нет. Что такое благодарность пациентов, я успел изучить за долгие годы врачевания. Просто мой пациент знает не более десятка английских слов. Он не то русский не то украинец, женившийся, вероятно фиктивно, на еврейке, которая приехала с ним сюда не более полугода до того, как он попал в мое отделение. Они расстались, едва ступив на американскую землю.
      Доктор Левин как-то странно посмотрел на коллегу
      – Русский или украинец? У меня тоже был пациент с этим самым уникальным антигеном. Вы не помните его фамилии?
      – Очень трудно произносимая. Даже русскоговорящие считают ее такой же редкой и необычной, как имеющийся у него антиген. Минога… Нинога…
      – Нэмыйнога?
      – Точно! Именно так она звучит! – с удивлением произнес доктор Барнет
      – Это тот подонок в берете? – спросила жена доктора Левина.
      Он кивнул утвердительно. Все с интересом посмотрели на него, ожидая объяснения. Шутка ли? За одним столом неожиданно встретились два врача, которые, живя на диаметрально противоположных концах земного шара, лечили одного и того же пациента, да еще обладающего каким-то уникальным антигеном.
      – Мы уже жили мечтой об Израиле, – начал свой рассказ доктор Левин. – Я перестал оперировать и принимал только амбулаторных больных. Однажды, когда я осматривал очередного пациента, в кабинет ворвался этот самый Нэмыйнога. Я помнил его еще по стационару, где его оперировали после производственной травмы. Именно там у него был обнаружен этот антиген. Естественно, и мой пациент и я выразили недовольство по поводу вторжения постороннего человека. Должен заметить, что в ту пору, уже твердо решив уехать в Израиль, то есть, будучи еще больше уязвимым для режима, я старался быть тихим и незаметным и всячески усмирял свой нрав.
      Очень спокойно я попросил выйти из кабинета. Он стал кричать, что инвалид Отечественной войны имеет право быть принятым без очереди. Я согласился с ним, но объяснил, что сперва должен закончить прием больного, которого я уже осматриваю.
      Нэмыйнога разошелся и не желал слышать никаких объяснений. Он осыпал меня оскорблениями. Но я не реагировал на них. Лишь до того момента, когда он закричал: "Мы воевали, а вы где отсиживались в это время?
      Подлая антисемитская фраза всегда заводила меня. Уже другим тоном я потребовал у него немедленно убраться.
      В этот момент мой взгляд случайно упал на амбулаторную историю болезни, лежавшую на столе наверху стопки. Это бьша история болезни Нэмыйноги. Над его фамилией красным карандашом было жирно написано "Инвалид труда".
      Тут я просто потерял контроль над собой. Эта мразь, не имеющая ничего общего с военным ранением, смеет мне, инвалиду войны, бросить в лицо: "Мы воевали, а вы где отсиживались в это время?".
      Когда на очередное требование немедленно убраться из кабинета он продолжил поток оскорблений, я схватил его за шиворот и за штаны и выбросил в коридор ко всеобщему удивлению пациентов, сидевших у двери моего кабинета.
      Нэмыйнога выхватил костыль у одного из них и с криком "жидовская морда" бросился на меня. Без всякого усилия я выхватил у него костыль. Возможно, я бы ударил его. Я озверел и забыл об осторожности. Но он, естественно, оказался быстрее меня и убежал на второй этаж. Я поднялся за ним и увидел, как он скрылся за дверью заведующего амбулаторией. Как только я вошел туда, Нэмыйнога бросился на меня со стулом, поднятым над головой.
      Я схватил ножки стула и пригвоздил негодяя к стене. Он выпустил спинку и упал на пол.
      Заведующий, успокаивая меня, спустился со мной, оставив Нэмыйногу на попечении нашей коллеги. Она-то и зашила рану на его голове.
      – Да, у него поперечный рубец на границе теменной и затылочной области, почти через всю лысину, – сказал доктор Барнет.
      – Да. Он потом уверял, что это я костылем разбил его голову, хотя мне даже не удалось дотянуться до него. Уж очень резво он убегал по лестнице.
      Инцидент замяли. Знали, при разбирательстве я не премину подчеркнуть, что это только один из симптомов болезни, поразившей всю так называемую социалистическую систему.
      Забавно, но этот Нэмыйнога потом, встречая меня, за квартал уважительно снимал свой берет.
      – Очень жаль, что он не закончил свои дни еще в ту пору, – сказал доктор Барнет.
 

1985 г.

 

КОРОЛЕВА ОПЕРАЦИОННОЙ

 
      Вы говорите – встречи. Я бы вам могла кое-что рассказать по этому поводу. Вот сейчас я должна встретить ораву из тридцати восьми человек. Вы представляете себе, что мне предстоит? Нет, они мне никакие не родственники. Фамилия старухи и трех семейств мне была известна. А фамилию четвертой семьи я узнала в первый раз в жизни, когда они попросили прислать вызов.
      И поверьте мне, что Сохнут вымотал из меня жилы из-за этих фамилий.
      Говорят – израильские чиновники, израильские чиновники! Я имею в виду коренных израильтян. Вы думаете – наши лучше? Эта самая чиновница, которая принимала у меня вызов, она, как и мы с вами, из Союза. Так вы думаете – она лучше? У нее, видите ли, чувство юмора. Она посмотрела на мой список и сказала, что если переселить из Советского Союза всех гоев, то в Израиле не останется места для евреев.
      Я ей объяснила, что они такие же "гои", как мы с вами. Просто фамилии и имена у них нееврейские. Так вы думаете, она поверила? Нет. Покажи ей метрики.
      Пришлось написать, чтобы они прислали копии метрик.
      Короче, они приезжают. Тридцать восемь человек. Девяностолетняя старуха, ее сын, три дочери, их семьи – дети, внуки.
      Старуху и дочерей я видела один раз в жизни несколько минут. Собственно говоря, старуха тогда вовсе не была старухой. Она была моложе, чем я сегодня. Ей было даже меньше пятидесяти лет. И она была довольно красивой женщиной.
      Холера их знает, этих мужчин, чего им надо. Муж бросил ее еще до войны с тремя девочками. Он бы и сына тоже бросил, но мальчик прибежал на вокзал, когда этот гой уезжал из города.
      Вообще, я вам должна сказать, что редко выходит что-нибудь хорошее, когда приличная красивая еврейская девушка выходит замуж за гоя.
      Короче, какое отношение я имею к этой ораве из тридцати восьми человек, и почему я им выслала вызов и почему я сейчас должна думать об их абсорбции в Израиле? Сейчас узнаете.
      Когда началась война, мне только исполнилось семнадцать лет. Я была на втором курсе медицинского училища. Нас вывезли под самым носом немецких мотоциклистов.
      Вы думаете, меня называют королевой операционной за мои красивые глаза?
      В 1942 году мы отступали из-под Харькова. Я уже была старшей операционной сестрой полкового медицинского пункта, хотя мне только исполнилось восемнадцать лет. На петлицах у меня был один кубик. Младший лейтенант медицинской службы.
      Знаете, я всегда с гордостью носила свои ордена и медали. Не только в полку, но даже в дивизии знали, что всех моих родных и близких убили немцы. Ко мне относились очень хорошо. Даже мой еврейский акцент, – вы же знаете, я "западница", "советской" я успела быть до войны меньше двух лет, – так даже мой еврейский акцент никогда ни у кого не вызывал насмешек. Вы можете не верить, но на фронте я не ощущала антисемитизма.
      Короче, это случилось в Сталинграде, если я не ошибаюсь, в ноябре 1942 года. Еще до советского наступления. Но уже был снег.
      Наш медицинский пункт располагался возле переправы. Можете себе представить наше положение? Но я никого не обвиняю. В Сталинграде, где бы нас не поместили, все равно было бы плохо.
      Случилось это утром. Мы ждали, пока сойдут на берег два танка, чтобы погрузить раненых. Танки не успели коснуться земли, как немцы открыли по ним огонь. Танки тоже начали стрелять. Но они стреляли недолго. "Тридцатьчетверку", которая прошла метров двести от переправы, немцы подожгли. Вторая тоже перестала стрелять. Я поняла, что ее подбили.
      В этот момент я закончила перевязывать пожилого солдата. Культя плеча очень кровоточила. Его пришлось подбинтовать перед переправой.
      Тут я заметила, что люк на башне подбитого танка то слегка открывался, то снова опускался. Наверно, в башне есть раненый, и он не может выбраться из танка, подумала я и помчалась вытаскивать, дура такая.
      Почему дура? Потому, что, едва я оттащила этого младшего лейтенанта на несколько метров от танка, – а, поверьте мне, это было совсем непросто, хотя я была здоровой девкой; короче, я протащила его по снегу не больше тридцати метров, – как танк взорвался. Младший лейтенант сказал, что это аккумуляторы. Я не знаю что, но, если бы я опоздала на две секунды, вы бы меня сейчас не видели.
      Я притащила его в наш медицинский пункт возле переправы. Он почти потерял сознание от боли. У него были ранены правая рука, живот и правая нога.
      Военврач третьего ранга, – тогда еще были такие звания, это значит, капитан медицинской службы, я тоже была не лейтенантом медицинской службы, а военфельдшером, – сказал, что возьмет его на стол при первой возможности, а пока попросил меня заполнить на раненого карточку передового района.
      Я вытащила у него из кармана удостоверение личности и стала заполнять карточку.
      Он лежал на брезенте. Лицо у него было белым как снег. И на этом фоне его густые длинные ресницы казались просто приклеенными. У этого младшего лейтенанта была типично еврейская внешность. Но разве бывает еврей с такой фамилией, именем и отчеством? Алферов Александр Анатольевич?
      Меня все время подмывало спросить его об этом. Но когда его прооперировали и приготовили к переправе, я-таки спросила.
      Он с трудом улыбнулся и рассказал, что мама у него еврейка, а папа – русский, что он сбежал от мамы на вокзал, когда отец, оставив жену и трех маленьких девочек, уезжал из города. Отец у него в эту пору был "шишкой" в советском посольстве в Монголии, а где сейчас мама и три сестры, он не имел понятия.
      Я ему пожелала быстрого выздоровления и встречи с мамой и сестрами. А еще я ему объяснила, что по нашим еврейским законам он не русский, а еврей.
      Через несколько дней началось наступление, и я не только забыла младшего лейтенанта Алферова, но даже забыла, как меня зовут. Вы представляете себе, что творится на полковом медицинском пункте во время наступления?
      Что вам сказать? Когда окончилась война с Германией, я считала, что через несколько дней меня демобилизуют и прямо отсюда, из Восточной Пруссии, я поеду в мой город. А что меня ждало в моем родном городе, кроме развалин? Но нашу дивизию погрузили в эшелоны и через весь Советский Союз повезли на восток. И мы еще участвовали в войне с Японией.
      В Харбине я познакомилась с замечательным еврейским парнем. Он попал к нам в санбат с легким ранением. В то время я уже была старшей операционной сестрой медсанбата.
      Вы не знали моего мужа? Что вам сказать? Таких людей можно пересчитать по пальцам. Поэтому он и умер от инфаркта совсем молодым человеком. Тогда, в сентябре 1945 года, он был капитаном. Его оставили служить во Владивостоке.
      Через год у нас родился сын. А еще через два года мы поехали в отпуск на Украину к родителям мужа. Они еще не только не видели внука, но даже не были знакомы с невесткой.
      Нам очень повезло. В купе, кроме нас, никого не было. Так мы доехали до Читы. Нет, постойте, кажется, не до Читы, а до Улан-Удэ. Короче, перед самым отправлением поезда к нам в купе вошел высокий парень, капитан. Муж уже был майором. Он получил майора перед самым отпуском.
      Капитан оказался симпатичным парнем. Он возвращался в часть из отпуска. Гостил у отца. Знаете, в дороге быстро сходятся с людьми. Капитан с удовольствием играл с нашим сыном. Мы вместе ели, играли в карты, болтали. Это же вам не поездка из Тель-Авива в Хайфу – несколько суток в одном купе.
      Уже за Иркутском или за Красноярском я поменялась с мужем полками. Даже в хорошем купе устаешь. Он остался внизу, а я легла на верхней полке. Погасили свет. Осталась только синяя лампочка. Знаете, в купе, когда гасят свет, зажигается ночник. Случайно я посмотрела вниз и не поверила своим глазам.
      Лицо капитана было освещено синим светом и казалось таким же бледным, как тогда на снегу возле переправы.
      Как же я его не узнала раньше? Ведь он совсем не изменился. То же еврейское лицо. Те же густые длинные черные ресницы, которые казались приклеенными. Непонятно, как я его не узнала сразу. Хотя, с другой стороны, сейчас он был здоровый цветущий парень, а тогда он был бледный, как смерть. Кроме того, я видела его только лежачим. И сейчас, когда я увидела его сверху, лежачим и бледным от синего ночника – короче, это был Саша Алферов.
      Сначала я обиделась, что он не узнал меня. Но, с другой стороны, как он мог узнать? Тогда я была в ватнике и в шапке-ушанке. Ни мужчина, ни женщина. А сейчас я была в красивом платье и вообще…
      Утром мы сели завтракать. Как ни в чем не бывало, я его спросила:
      – Вы гостили у отца в Улан-Баторе?
      И он, и муж с удивлением посмотрели на меня.
      – Откуда вы знаете?
      Действительно, откуда я знаю? Он ведь не рассказывал, где живет его отец. Вместо того, чтобы ответить, я спросила:
      – А где ваша мама и три сестры?
      Он поставил стакан с чаем на столик, и я не знаю, сколько времени прошло, пока он выдавил из себя ответ:
      – В Новосибирске. Они выйдут к поезду встречать меня. Но откуда вы знаете?
      Муж тоже не переставал удивляться.
      – Я многое знаю, – сказала я. – Хотите, я даже точно скажу, куда вы ранены. Но больше того, я знаю, что вы ранены в танке совсем рядом с переправой через Волгу, что это было в ноябре 1942 года.
      Мужчины молча смотрели на меня. Даже сынок перестал баловаться. А я продолжала, как ни в чем не бывало:
      – И еще я знаю, что вы еврей. Правда, это нетрудно заметить. Но вы числитесь русским, и фамилия у вас русская. Алферов, если я не ошибаюсь.
      Потом мне надоело дурачиться и я его спросила:
      – Саша, а кто вас вытащил из танка?
      Вам надо было увидеть, что с ним стало. Он долго рассматривал меня, а потом неуверенно спросил:
      – Вы?
      Я не успела ответить, как он схватил меня на руки. Это при моем весе. И в тесном купе. Нет, муж не ревновал. Он ведь тоже воевал. Он представил себе, что было, хотя я ему никогда не рассказывала об этом случае. Если бы я ему рассказала обо всех спасенных мною, у нас не было бы времени говорить о других вещах.
      Я вам не буду морочить голову, описывая все эти сутки до Новосибирска. Но что было в Новосибирске, даже самый большой писатель не мог бы описать.
      Сашина мама и три сестры встретили его на перроне. Он насильно, вывел меня из вагона. За нами вышел мой муж с ребенком. Мама, очень красивая женщина, я уже это вам говорила, бросилась обнимать сына. Но он ее остановил и сказал:
      – Сначала обнимите ее. Это та самая девушка, которая вытащила меня из танка.
      Вы можете себе представить, что тут было? Поезд стоял только тридцать минут. Но они успели принести столько вкусных вещей, что до самой Москвы мы не успели всего скушать. В Москве у нас была пересадка.
      Мы понемногу переписывались. В основном посылали друг другу поздравления к праздникам.
      Да, я забыла вам сказать, что на вокзале в Новосибирске мы познакомились с еще одним членом семьи. Старшая дочка как раз вышла замуж за симпатичного еврейского парня. Так что вы думаете? Симпатичным он оказался только внешне. Ему, видите ли, не нравилась его фамилия – Мандельбаум, – и он сменил ее на фамилию жены – Алферов. Вторая дочка тоже вышла замуж за еврея. И, хотя его фамилия даже не Рабинович, он тоже стал Алферовым. Они оправдывались. Говорили, что сделали это ради детей. Не знаю. Я бы ради своего ребенка этого не сделала.
      …Конечно, вы правы. Именно поэтому мы уже восемнадцать лет в Израиле, а сменившие фамилии только сейчас почувствовали, что бьют не по фамилиям, а по морде. Нет, муж младшей сестры не сменил фамилии. Он Соколов. Но какое это имеет значение, если он Вячеслав Израилевич?
      Короче, так мы переписывались до тех пор, пока получили вызов из Израиля. Я написала Саше – Алферову, значит, – что мы уезжаем в Израиль. Жаль, что я не сохранила его ответ. Он написал, что только чувство постоянной благодарности мешает ему обвинить нас в предательстве.
      Мы приехали в Израиль. Знаете, как на первых порах. Я таки устроилась сестрой. Но в операционной для меня не находилось места. Нет, я ничего не говорю. Конечно, меня, в конце концов, оценили, и до самой пенсии я была старшей операционной сестрой. Но на первых порах… С чего вы взяли, что я жалуюсь? Я просто рассказываю.
      Потом умер муж. Мы не знали, что у него больное сердце до тех пор, пока наш сын не отколол этот номер. Вы не знаете? Как это вы такое не знаете?
      Во время войны Судного дня он захотел пойти в боевую часть. Но он единственный сын – и его не брали без разрешения родителей. Он нам устраивал "темную жизнь". Вы, мол, воевали за чужую землю, а мне не разрешаете защищать свою родную страну.
      Мы возражали, что, если бы мы не разгромили фашистов, евреи бы не уцелели, и не возникло бы государство Израиль. Но дело не в этом. Пришлось написать разрешение. Сын, слава Богу, вернулся невредимым.
      Но я отвлеклась от Алферовых. Восемнадцать лет от них не было ни слуху, ни духу. И вдруг я получила письмо от Саши. Он каким-то образом узнал мой адрес. И что он пишет? "Вы меня вытащили из танка, вытащите меня еще раз". Он прислал данные на всю "мишпуху". Тридцать восемь человек!
      Сначала я разозлилась и хотела ему напомнить, как в знак благодарности он назвал нас предателями. Потом… Вы знаете, я закрыла глаза и вдруг увидела, как приподнимается и опускается люк на башне танка. Вот так – приподнимается и опускается. И надо вытащить как можно быстрее. Пока танк не взорвался.
      Короче, через неделю они приезжают. Все тридцать восемь человек.
 

1989 г.

 

ПЕРСТЕНЬ

 
      Лейтенант Маурисио Морано подошел к двери в тот момент, когда лифт спускался с верхнего этажа. Маурисио впервые гостил у родителей в этом роскошном доме. Вселяться в него начали около месяца назад. Апартаменты были дорогими даже для очень богатых людей. Каждый состоял из пятнадцати-семнадцати просторных комнат и занимал весь этаж. Их верхний сосед к тому же владел крышей, на которой вокруг бассейна разбили экзотический сад.
      Пока родители решали и взвешивали свои возможности, эти апартаменты купил еврей, единственный еврей среди пятнадцати владельцев. Хотя, как говорили, он входил в четверку самых богатых людей Бразилии, некоторых жильцов не радовало такое соседство.
      Лифт остановился. В углу, опираясь локтем на широкую перекладину из розового дерева, стоял невысокий худощавый мужчина со спокойным интеллигентным лицом.
      Маурисио отдал честь, забыв, что на нем не мундир, а свободный костюм из белой чесучи. Мужчина ответил легким поклоном. Ни один мускул не напрягся на его лице. Но оно осветилось улыбкой, излучаемой большими грустными глазами.
      Маурисио посмотрел на указатель. Лифт спускался в паркинг. Распахнулась дверь. В проем могла бы одновременно пройти шеренга солдат. Но Маурисио слегка задержался, пропустив соседа.
      Пожилой темнокожий шофер отворил заднюю дверцу большого черного "форда" старой модели. Сосед снова облучил Маурисио непонятной улыбкой и слегка кивнул головой. "Форд" бесшумно покатил к выезду.
      У Маурисио не было сомнения в том, что это владелец квартиры на верхнем этаже.
      По пути к своему "Фольксвагену" он продолжал думать о соседе. Маурисио не знал, встречался ли он с евреями. У семьи Морано, одной из наиболее аристократических не только в Сан-Пауло, а, возможно, во всей Латинской Америке, не могло быть никаких контактов с этими людьми. В военном училище и, тем более, в отделе разведки, тоже не было евреев. Смутные познания об этом непонятном племени Маурисио почерпнул только из литературы. Кроме португальского, он владел английским, испанским, немецким и французским языком. Чуть больше года Маурисио изучал русский.
      И все же литература на всех этих языках не давала однозначного ответа на вопрос, какие они – евреи. Единственное, что пропитало его сознание – хороши ли, плохи ли евреи, но они отличаются от всего остального населения Земли, как пришельцы из другого мира.
      Странно, сосед, хотя он и еврей, почему-то понравился Маурисио. Грустные глаза, из которых струится улыбка.
      Вернувшись из библиотеки, Маурисио рассказал маме о встрече в лифте и спросил, кто он, их сосед.
      Трудно было поверить в то, что Эмилия Морано – мать двадцатидвухлетнего сына. А ведь у нее еще замужняя дочь, на два года старше Маурисио. Красивая, спортивная, раскованная. И вместе с тем в ней угадывалась традиционная устойчивость, основательность, порода. Она была совершенным гибридом утонченной старомодной аристократки-католички и современной эмансипированной женщины.
      Эмилию не обрадовал вопрос сына. Только ли соседа встретил Маурисио в лифте? Не спускалась ли с отцом и его дочь?
      Эмилия уже дважды видела эту девушку. При всей врожденной антипатии к евреям, Эмилия не могла воспротивиться очарованию этого существа. Не хватало только, чтобы Маурисио влюбился в еврейку.
      Года через три, когда Ауреле, дочери ее двоюродной сестры, исполнится семнадцать лет, Маурисио женится на ней.
      На протяжении нескольких столетий из поколения в поколение сочетались браком сыновья и дочери шести семейств рафинированных бразильских, вернее, еще португальских аристократов. Перстень ее супруга, который когда-нибудь унаследует Маурисио, если верить преданию, в Португалии носили их предки. А такой перстень вполне мог украсить руку даже коронованной особы. И хотя врачи выступают против браков между родственниками, слава Богу, ни в одном из шести семейств никогда не было никаких генетических заболеваний. Все они унаследовали здоровую кровь, благородство и превосходный интеллект, который по праву, не только благодаря происхождению, обеспечивает им законное место на вершине социальной пирамиды.
      Маурисио не нуждается ни в каких сомнительных знакомствах. Даже с католичками. Все добропорядочно, размерено, устойчиво в их семействах. И Всевышний милосердный позаботился о том, чтобы их детям не было необходимости выходить за границы рода.
      Эмилия ничего не знала и не желала знать об их соседе. Разумеется, такие апартаменты могли купить только очень богатые люди. Всем видом, не только тоном, Эмилия выразила сомнение в источнике богатства какого-то нувориша, к тому же еще еврея.
      Но, когда за обедом Маурисио снова упомянул о встрече в лифте, отец рассказал, что господин Вайль талантливейший инженер и блестящий организатор, что именно эти качества – источник его огромного капитала.
      – Говорят, – добавил отец, – что он крупнейший южно-американский филантроп, жертвующий большие суммы на нужды еврейской общины. Но и христиан он не обделяет. Кроме того, он не скрывает своих симпатий к государству Израиль.
      Спустя несколько дней Маурисио снова столкнулся с соседом в лифте. Ему почему-то так хотелось этой встречи, что, глядя на зеленую стрелку указателя, пока лифт спускался с верхнего этажа, Маурисио почувствовал, как тесно стало его естеству в пределах собственного тела.
      Проклятый каблук слегка зацепился за почти не существующий порог лифта.
      Маурисио поклонился. То ли потому, что только сейчас у него был урок русского языка, то ли устыдившись несвойственной ему неуклюжести, то ли просто взволнованный встречей с этим загадочным че-ловеком, снова одарившим его улыбкой, струящейся из грустных глаз, Маурисио вдруг извиняющимся тоном произнес по-русски:
      – Споткнулся.
      – Вы владеете русским языком? – не скрывая удивления спросил господин Вайль.
      – Изучаю. Но как вы поняли, что я произнес слово по-русски?
      – Это мой родной язык. Мои родители из России.
      Пока они представлялись друг другу, лифт остановился в паркинге. Темнокожий шофер почтительно отворил дверцу автомобиля, но господин Вайль не торопился сесть, продолжая беседу с молодым человеком.
      Вопрос Маурисио, не было ли затруднений у господина Вайля с отъездом из России, позабавил его и еще раз показал, как мало знают здесь о стране, в которой он родился.
      – Мои родители приехали в Бразилию в конце двадцатых годов. Я еще был младенцем. Но дома у нас говорили по-русски.
      – Следовательно…- Маурисио замялся, – следовательно, у вашего народа нет своего языка?
      – Конечно, есть. На языке моего народа написана Библия. Этот язык -иврит. Это государственный язык Израиля. На нем молятся ортодоксальные евреи во всем мире. В рассеянии у немецких, ашкеназийских евреев, возник язык идиш. У испанских, сефардийских евреев – ладино.
      Библия… Идиш… Ладино… Для Маурисио все это было откровением, и он продолжал задавать вопросы, не замечая снисходительной улыбки пожилого шофера.
      Вопросы были по-детски наивными, но господин Вайль терпеливо отвечал на них. Он рассказал, что в Сан-Пауло есть процветающая еврейская община, владеющая благоустроенным центром, или попросту – кантри клабом. Господин Морано мог бы получить более детальные ответы на все вопросы, посетив этот центр.
      – А можно?
      – Если вы располагаете свободным временем, сочту за честь быть вашим гидом. Я сейчас еду туда.
      Маурисио поблагодарил, сказал, что он приехал в отпуск и свободного времени у него сколько угодно. Не сказал он только, что будь даже занят невероятно, не отказался бы от такого приглашения.
      Еврейский центр действительно оказался прекрасным кантри клабом. Сентябрь. Начало весны. Цветы щедро расточали ароматы и краски. Взрослые и дети в открытом бассейне. Группы людей на траве вокруг бассейна. Маурисио и в голову не пришло бы, что они евреи.
      Господин Вайль с явным удовольствием показал огромный спортивный зал. Инженер не мог не гордиться сорокаметровым бетонным перекрытием без единой колонны.
      Надписи на всех зданиях, на всех площадках и аллеях на португальском языке. И только на фронтоне относительно небольшого строения Маурисио увидел надпись из никогда не виданных букв. Но одну букву он сразу узнал.
      Он заметил, что эта буква, и только она одна, присутствует на странном предмете, прикрепленном к косяку каждой двери. Господин Вайль объяснил, что это мезуза, содержащая небольшой пергаментный свиток с молитвой, охраняющей дом.
      Буква, которая привлекла внимание Маурисио на надписи и на мезузе, была инкрустирована бриллиантами на перстне отца.
 
      Буквой "шин", объяснил господин Вайль, начинается ивритское слово "шадай". Это одно из написаний слова "Бог". Верующий еврей всуе не произносит слова "Бог".
      Они подошли к сетке, ограждающей теннисные корты. Милая девушка в белой тенниске и коротенькой белой юбке, не скрывающей прелести бедер, приветливо помахала им ракеткой.
      – Моя дочь, Шуламит, – сказал господин Вайль, глядя, как ловко она отбила мяч, с силой поданный высоким жилистым юношей.
      – Если вам не надоело, и мы задержимся здесь, я вас представлю друг другу..
      Ответ Маурисио не был данью вежливости.
      Еще до рождения Аурелы, еще смутно представляя себе понятия муж и жена, он знал, что не может жениться вне рода. А их род – шесть самых аристократических семейств. Это знание росло и созревало вместе с ним. Сейчас, когда Аурела оформлялась в красивую стройную девушку, знание окрасилось эмоциями, доставлявшими ему удовольствие. Маурисио не знал, любовь ли это. В их роду не принято говорить о любви. Долг – от рождения до смерти. Несомненно, его родители любят друг друга. Вероятно, его жизнь с Аурелой размеренно потечет по руслу, прорытому поколениями Морано.
      Почему же сотни скрипок в унисон запели в груди, когда он увидел эту девушку на корте? Почему понадобилось тормозящее усилие, чтобы поспешным ответом не выдать желания как можно быстрее познакомиться с Шуламит? Зачем? Ведь его жизнь регламентирована законами рода.
      Впервые свинцовые грузила этих законов потянули его на дно, когда он услышал ее голос, увидел ее грустные глаза, излучающие улыбку, глаза, унаследованные от отца. Дух захватывало всякий раз, когда он встречался с нею взглядом. Его не удивило, что в университете она, такая нежная и женственная, изучает электронику, предмет, считающийся неженским.
      Маурисио вернулся домой, мысленно все еще пребывая в кантри клабе, где он почерпнул столько интересного и нового и где… нет, не следует думать об этом. Через несколько лет он женится на Ауреле, ничем не нарушая веками выверенную жизнь рода.
      Отца Маурисио нашел в библиотеке. Отец сидел в кресле-качалке с маленьким томиком "Сонетов" Шекспира в руке. Маурисио примостился рядом на стуле и стал внимательно изучать перстень на указательном пальце правой руки отца. Сколько раз он видел этот перстень, такой же привычный, как отец, как мать, как все члены их рода? И только сейчас он изучал его профессионально, глазами лейтенанта из отдела разведки.
      В шестигранной чаше из червонного золота покоился большой рубин дивной красоты, напоминающий раскрытый перезревший плод граната. Аналогия возникала не случайно. Пять сторон чаши, обрамлявшей рубин, были лепестками такой искусной работы, что, казалось, это не золото, а чудом выросший из кольца маленький фантастический гранат. Шестая грань – плоский прямоугольник с закругленным верхним краем, словно скрижаль завета в синагоге еврейского центра. И на этой плоскости маленькими бриллиантами инкрустирована буква "шин".
      Даже ничтожных познаний, почерпнутых во время общения с господином Вайлем, было достаточно, чтобы сделать однозначный вывод: три элемента перстня – буква "шин", шестиугольное основание со слегка отогнутыми лепестками и плоскость, изображающая скрижаль завета -свидетельствовали о том, что этот шедевр ювелирного искусства сделан евреем или по заказу еврея. Каким образом он оказался в семье Морано? И почему перстень с еврейской религиозной символикой стал святыней добропорядочной католической семьи?
      Маурисио долго разглядывал перстень, все еще не зная, как сформулировать вопрос.
      – Отец, что ты знаешь об этом перстне?
      Отец оторвался от сонетов, посмотрел на сына, на перстень.
      – Знаю, что получил его после смерти отца, что он у нас еще из Португалии. Знаю, что ты получишь его от меня, что твой сын или зять получит его от тебя, что он не должен уходить из нашего рода.
      – Почему?
      – Не знаю. Но это непреклонное требование. Такое же, как моя и твоя женитьба, обеспечивающая продолжение рода. Эстафета нашего благополучия. Я даже представить себе не могу, что случится, если будут нарушены эти два извечных правила, передаваемые из поколения в поколение.
      – Но почему?
      – Не знаю. В жизни есть немало вещей, которые мы принимаем, не задумываясь над ними, без объяснений. Возможно, какие-то предания дошли до деда. Я лично принял это, как должное, не задавая вопросов.
      Дедом он называл тестя, своего родного дядю. Старый господин Марано давно овдовел. Сын его был отцом двух взрослых детей. Из четырех внуков только самый младший, Маурисио, оставался еще неженатым. Совсем крохой он играл с дедом в шахматы. А сейчас уже давал деду фору слона или коня, чтобы уравновесить силы.
 
      Господин Морано жил бобылем в своей вилле на берегу океана, севернее Сантуса. Парусная яхта была его любовью, другом и собеседником. На ней он порой добирался до Виргинских островов к югу от Рио де-Женейро, конечно, подстраховывая себя мотором. И сейчас, когда Маурисио приехал к деду, старик был в океане. Экономка сказала, что к вечеру господин вернется домой.
      Вилла покоилась в объятиях тропического сада на берегу небольшого залива, огражденного фантасмагорией камней, огромных, отполированных океанским прибоем. Непонятно, как они возникли посреди широкого песчаного пляжа. От виллы к бетонному причалу вела мозаичная дорожка, красивая, как тротуары Копакабаны.
      На этой дорожке стоял Маурисио, когда в горловине залива появился радужный парус дедовой яхты.
      Старик заключил внука в крепкие объятия. Высокий, все еще стройный, с пышной седой шевелюрой и такой же окладистой бородой. Смуглое горбоносое лицо почти без морщин. Глубоко посаженные глаза, словно два сверкающих агата. Даже предположить нельзя было, что он отпраздновал свое восьмидесятилетие.
      Маурисио рассказал о трех явно еврейских элементах на фамильном перстне. Старик улыбнулся:
      – И если бы не эта азбучная истина, внук не посетил бы деда?
      – Азбучная истина?.
      – Мой старший брат, твой дед, знал об этом, и я знаю, и другие в нашем роду знали. Не твои родители и не их сверстники. Им это попросту не интересно. Но мои сверстники в нашем роду еще помнили, что мы мараны.
      – Ты сказал "мараны" вместо Морано.
      – Я не ошибся. Мараны. Евреи, которые, спасаясь от инквизиции, были вынуждены принять христианство. Еще мой дед, считаясь католиком, подпольно исповедовал иудаизм. Вот она причина нашего рода. Так завещали наши предки. Они считали, что главное – сохранить наши поколения в чистом виде, в таком же, в каком они получили себя от праотцев. А вероисповедание… Я вообще атеист. Если покопаться в моей национальности, то я не бразилец, потому что в моих жилах нет индейской крови, я не испанец и не португалец, хотя наши предки из Испании удрали в Португалию. Я чистокровный еврей, мой внучек. Твои родители уже не знают этого, но беспрекословно подчиняются традиции. А это самое важное.
      Не знаю, имели ли наши предки представление о генетике, но для них почему-то было важно, чтобы и ты, и твое потомство оставалось евреями. Вот она откуда строгая регламентация наших браков. А перстень только символ. Только послание в будущее, если в огне тщеславия и в суете приумножения богатства затеряется история нашего рода. Авось кто-нибудь прочитает. Вот ты и прочитал. И тебе предстоит выбор – трусливо умолчать, как сделали оба твоих деда, или открыто сообщить твоим детям.
      – Но зачем наш род должен был строго соблюдать заветы предков?
      – Не знаю. Зачем евреи, верующие или те, кто традиционно соблюдают свое еврейство, не смешиваются с другими народами, не ассимилировались в течение почти двух тысяч лет рассеяния? Не знаю. Может быть, есть какая-то особая функция, какое-то предназначение у этого народа. Не знаю.
      Они беседовали до поздней ночи. Впервые за все годы дед и внук не сыграли в шахматы. Даже не вспомнили о них.
      Маурисио не рассказал родителям о беседе с дедом. И Вайлям не рассказал.
      С Шуламит, когда она не была в университете, он проводил все свободное время. У него же свободным временем был весь день, кроме часов в библиотеке, в которой Маурисио проглатывал все, что относилось к истории евреев.
      Он удивился, обнаружив предтечу тому, что происходило с их родом. Оказывается, со времени прародителя Авраама до Исхода из Египта у евреев было принято жениться на двоюродных сестрах или близких родственницах. Так в народе накапливалась положительная генетическая информация. И только когда Моисей обнаружил, что такие браки увеличивают количество наследственных болезней, евреям было запрещено жениться на родственницах.
      Дед прав. Предки хотели, чтобы они оставались евреями. Сейчас нет инквизиции. Он не подвергнет опасности свою жизнь, если перестанет быть католиком. В отделе разведки, конечно, не обрадуются лейтенанту-еврею. А ведь Маурисио мечтал о военной карьере и не собирался долго оставаться лейтенантом. Надо было решать, чему отдать предпочтение.
      К счастью и к сожалению закончился отпуск. Маурисио вернулся в Бразилио. К сожалению – потому, что ему не хотелось расставаться с Шуламит. К счастью – потому, что лейтенант Морано был приучен принимать решения на основании тщательно взвешенных данных, а не под влиянием всплеска эмоций.
      В тот вечер, накануне его отъезда, он сидел с Шуламит в беседке у бассейна на крыше. Эмоции хлынули лавиной. Чуть ли не усилием отлично тренированных мышц ему пришлось сдержать рвущееся из сердца признание, когда Шуламит задумчиво и печально произнесла: "Я никогда не выйду замуж не за еврея".
      Отдел работал с необычной нагрузкой. Недавно отгремела война между Англией и Аргентиной, израильтяне все еще находились в Ливане, горы информации надо было анализировать, обрабатывать и сортировать. Маурисио был поражен несоответствию между истинным положением дел в южном Ливане и тем, как представляли миру израильтян. Преднамеренная ложь выращивалась на почве явной и подспудной фобии к евреям.
      Но и в самом Израиле доморощенные прекраснодушные щедро удобряли эту почву. У Маурисио была возможность познакомиться с документами, из которых становилось ясно, что враги Израиля стимулируют прекраснодушных не только морально..
      Вечерами Маурисио пьянел, читая и перечитывая письма Шуламит.
      Он трезво просчитывал и оценивал все, что произойдет с ним в течение ближайших месяцев. Просчитать дальше было так же трудно, как предугадать развитие шахматной партии в миттельшпиле на шесть-семь ходов вперед. Но первый ход уже был сделан.
      Маурисио подал в отставку.
      Генерал, друг и сослуживец деда Аурелы, беседовал с ним несколько часов. Видя, что все надуманные и туманные аргументы не пробивают генерала, Маурисио рассказал о своем решении перейти в иудаизм.
      Генерал расхохотался и сказал, что направит лейтенанта на медицинскую экспертизу, к психиатру.
      Маурисио был непреклонен.
      – Что по этому поводу думают твои родители?
      – Я еще с ними не говорил.
      – Ну, сынок, боюсь, что тебе действительно нужен психиатр. Ты представляешь себе, что произойдет в семье Морано и Пересов? И что скажет Аурела? Может быть, и ее ты хочешь обратить в иудаизм? А твое будущее? Я уже видел тебя в моем кресле. И даже выше. Нет, Маурисио. Пойди проспись и забудь об этой блажи.
      – Мой генерал, это не блажь. Это зов… – Маурисио вспомнил слова господина Вайля о том, что верующий еврей не произносит имени Бога, – это зов неба.
      В конце концов, отставка была принята.
      Маурисио приехал в Сан-Пауло. Даже генерал не мог представить себе того, что произошло в семье Морано.
      Отец всегда был рассудительным, сдержанным, терпимым. Можно было предположить, что именно таким он будет и сейчас, когда сын объяснит ему мотивы своего поведения. Но предположение не имело ничего общего с действительностью. Эмилия должна была стать между сыном и мужем. Ослепленный гневом, он бросился с кулаками на Маурисио.
      – Что за бред? Какие мы, к дьяволу, евреи? И я, и твоя мать, и наши родители – добропорядочные католики, не имеющие ничего общего с евреями.
      – Католик – это не национальность. Наши предки – мараны, принявшие христианство и продолжавшие подпольно исповедовать иудаизм.
      – Но я ведь не исповедую твой дьявольский иудаизм!
      – Не исповедуешь. Но твое семя, из которого я произошел, это семя твоего отца, и его отца, и отцов их отцов, и Авраама, Ицхака и Иакова. И независимо от того, какую религию ты исповедуешь, язычество или буддизм, ты несешь полный запас генетической информации твоих предков-евреев. А благодаря особенностям нашего рода в эту информацию не подмешана даже толика нееврейской.
      Только спустя несколько дней отец не то чтобы успокоился, но был в состоянии выслушать сына. Маурисио рассказал ему о беседе с дедом. Морано долго молча разглядывал перстень.
      – Ну, а как ты представляешь себе твое будущее?
      – Мое будущее в Израиле, куда я собираюсь переселиться, как только выполню все, что следует выполнить еврею, возвращающемуся на родину предков.
      Морано снова погрузился в молчание, раскачиваясь в кресле-качалке и поглаживая гладкий рубин перстня кончиками пальцев левой руки.
      Но тут взорвалась Эмилия, все эти дни служившая буфером между разгневанным отцом и невменяемым сыном:
      – Я чувствовала, что это произойдет! Я предвидела несчастье, как только увидела эту жидовку! – Эмилия презрительно вскинула лицо к потолку.
      – Не надо грязных кличек, Эмилия, тем более теперь, когда какой-нибудь хулиган точно так же может обозвать тебя. Не надо. – Он помолчал и продолжил, увидев, как беспомощность сменила ярость на красивом лице жены, как большие агатовые глаза вдруг стали изумрудными от света настольной лампы, отразившейся в крупных слезах – Не надо. Может быть этот перстень действительно послание наших предков. Можно ли объяснить иначе, для чего на протяжении стольких поколений мы должны были сохранять чистоту нашего еврейского генетического фонда, как только что сформулировал твой сын? Мы не ощущаем себя евреями. Нам даже неудобно быть ими. А вот Маурисио ощутил. Может быть, прав твой отец, что кто-то должен был принять эстафету.
      Логичные и убедительные аргументы, медленно успокаивавшие Эмилию, почему-то не хотели успокоить самого господина Морано. Устойчивый, благоустроенный мир внезапно был взорван. И кем? Его плотью и кровью. Его продолжением. Его гордостью.
      Разрушение внешнего мира – это трагедия, которую возможно охватить сознанием. Это цепь причин и следствий. Он был только звеном в этой цепи. Только длинным бикфордовым шнуром, который тлел, не ведая об этом. Его зажгли далекие предки. Маурисио оказался взрывчаткой. Это можно было понять. Но его внутренний мир! Все в нем казалось пригнанным с такой предельной точностью. Как возможно все это перестроить в его возрасте? Маурисио… Нет, он не сможет простить сыну. Морано внезапно вскочил с кресла-качалки и быстро вышел из библиотеки.
      Подробный рассказ Маурисио о событиях последнего месяца на верхнем этаже внешне восприняли сдержано. Только из глаз Шуламит брызнула радость, хотя нельзя было не заметить наивного усилия девушки оставаться бесстрастной.
      Маурисио спросил господина Вайля, не затруднит ли его функция поводыря в течение нескольких дней, которые понадобятся для оформления своего еврейства. Господин Вайль согласился, объяснив, что речь идет не о нескольких днях, если, конечно, Маурисио не предпочитает действительному соблюдению всех требований иудейской религии формальную процедуру у реформистского раввина.
      Операция, которой Маурисио подвергся в урологическом отделении госпиталя, оказалась не самым трудным звеном в цепи испытаний, выпавших на его долю. Почти все евреи, которых он сейчас встречал, ходили без головных уборов. А его голова должна была быть покрытой. Многие любимые блюда стали запретными. Было в этом и нечто положительное, потому что Маурисио следовало экономно расходовать сбережения. Он не хотел зависеть от помощи родителей, считая это аморальным при данных обстоятельствах. Он снимал односпальную квартиру в районе, где жили не очень состоятельные люди.
      Отец не общался с ним с того дня, когда внезапно ушел из библиотеки. Мать с опаской принимала сына, когда он изредка навещал ее. У Вайлей в течение последних двух месяцев он был не более трех раз. Ему стало неуютно в их роскошных апартаментах после того, как господин Вайль предложил ему финансовую поддержку. Разумеется, он от нее отказался.
      Зато с Шуламит он встречался почти ежедневно – в университете, в еврейском центре, изредка в своей квартире, бедная обстановка которой все-таки подавляла его, несмотря на твердое намерение забыть о привычном.
      Маурисио навестил деда, выздоровев после обрезания. Казалось, дед полюбил внука еще больше, если можно было любить больше, чем он любил.
      Старый Морано приехал к Маурисио накануне его отлета в Израиль. Он даже демонстративно переночевал в убогой квартире внука, внешне не отреагировав на непривычную для себя обстановку.
      Утром вместе с Маурисио дед приехал в дом своих детей. Маурисио не знал, о чем говорил дед, пока он прощался с Вайлями. Но, спустившись на этаж ниже, он не застал отца. Плачущая Эмилия пыталась вручить сыну чек. Маурисио деликатно отказался. Вместе с дедом он ушел из родительского дома.
      В аэропорту Маурисио удивился и обрадовался, увидев ожидавшую его Шуламит. Два часа назад он простился с ней и не ожидал увидеть ее сейчас. Она даже не намекнула, что приедет в аэропорт.
      Дед оживился.
      – Знаешь, внучек, неизвестно, как бы сложилась моя жизнь, если бы я встретил такую девушку до женитьбы на твоей бабке.
      Шуламит улыбнулась и чмокнула деда в щеку, для чего ей пришлось приподняться на носках.
      – Как самый старый представитель рода я могу выразить только радость по поводу твоей предстоящей женитьбы на Шуламит.
      – Вы торопитесь, господин Морано, Маурисио еще не сделал мне предложения.
      – Вот как? – искренне удивился дед.
      Маурисио молчал. Он действительно не сделал предложения. Ни даже намека. Он не смел брать обязательств, не имея представления о том, что ждет его в будущем. Да и Шуламит… Он помнит, как погасла улыбка в ее любимых глазах, когда она сказала, что не представляет себе разлуки с отцом. Чем он станет жить, если уедет Шуламит?
      Объявили посадку на аэробус, следующий по маршруту Буэнос-Айрес – Рио де Жанейро. Там Маурисио пересядет на самолет, летящий в Рим, а оттуда – в Тель-Авив. Но с Бразилией он прощался уже здесь.
      Дед молча обнял внука. Старый Морано хотел утаить свои чувства. Оказывается, воля у него совсем не стальная. В океане легче. Там не пришлось бы отвернуться, чтобы тылом согнутого указательного пальца смахнуть соленые брызги.
      Шуламит… Они обнялись впервые за шесть месяцев их знакомства. Потрясенные, они с трудом оторвались друг от друга и стояли с судорожно сцепленными руками. Дед подошел и обнял их за плечи:
      – Вероятно, мне от имени Маурисио предстоит сделать предложение.
      – Нет, дед, я сам. Когда буду стоять на ногах.
      – Если учесть, что я записал тебя основным моим наследником, – а я не очень беден, – то ты уже сейчас вполне на ногах.
      – Спасибо, дед. Но я сам. – Он снова поцеловал деда и Шуламит и, не оглядываясь, пошел к паспортному контролю.
 
      Все. Предел. Дойти до этого камня и дальше ни шагу. Он миновал этот камень. Сейчас только до кипариса. За спиной прерывистое дыхание Шмуэля превратилось в раздражающий стон. Пот струится сквозь брови, разъедая глаза. Вытереть бы. Но левая рука сжимает перекладину носилок, ножом врезающуюся в плечо. Правой рукой он пытается уменьшить давление автомата "Галиль" и многотонного подсумка с гранатами, который, наверно, уже сломал его тазовую кость. Спина и ноги – сплошная кричащая рана.
      Его сменил Игаль, славный восемнадцатилетний парень. Он так неумело скрывал свой страх при их первом прыжке с самолета. Сейчас Игаль прыгает без страха.
      Сколько же Маурисио прошел с носилками? А всего? Они вышли ровно в полночь. Сейчас… С трудом он согнул в локте онемевшую руку и посмотрел на часы. Цифры и стрелки притаились во мраке, хотя жаркое сентябрьское солнце, медленно опускаясь к горизонту, продолжает жечь спину. Около шести… Они идут уже восемнадцать часов. Если в среднем пять с половиной километров в час, то они прошли… Нет, не получается.
      В Иерусалиме, у Стены плача будет завершен стокилометровый марш, и солдатам роты вручат красные береты парашютистов.
      Маурисио прошел мимо командира роты. Капитан стоял с такой же полной выкладкой, как на каждом солдате, да еще по автомату на правом и на левом плече – своим и кого-то из предельно ослабевших солдат.
      – Как дела, Морано?
      – Все в порядке, командир.
      Капитан улыбнулся, перекинул автомат с левого плеча на правое и подхватил Амоса, с трудом переставлявшего ноги.
      Где-то на дне мутнеющего сознания Маурисио обнаружил сравнение между офицером израильской и любой другой из известных ему армий. А солдаты? За три месяца курса молодого бойца Маурисио расстрелял патронов больше, чем за несколько лет службы в бразильской армии. Бывший лейтенант, а сейчас рядовой, в течение этих трех месяцев прыгал с парашютом днем и ночью, десантировался с вертолетов и кораблей, водил танк, бросал гранату в проем двери и мгновенно за взрывом врывался в помещение, заполненное дымом и пороховыми газами. Он привык к нагрузкам, способным сломать стальную конструкцию. На спине и на носилках в сложнейшей обстановке выносил "раненых". Научился выживать в пустыне и делать внутривенные вливания.
      Трижды они совершали марши, подобные этому. Всего лишь на десять километров короче. Только сейчас вместе с восемнадцатилетними мальчиками он стал настоящим мужчиной.
      У подножия холма свернули носилки, и "раненые" влились в колонну. Над зеленью леса розовели дома столицы. Десятиминутный привал в Иерусалимском лесу. Командир ждал, пока подтянутся отставшие.
      И снова стонущие ноги поднимают немыслимую тяжесть тела, удвоенную амуницией.
      Рота вошла в город. Слева "Яд-Вашем" и гора Герцля. Неземной закат залил улицы сиянием. Люди, казавшиеся размытыми пятнами, вдруг приобрели четкие очертания.
      Обгоняющий колонну автобус замедлил ход. Из окна высунулся молодой бородатый шофер с вязаной кипой на голове:
      – Ребята, сколько километров?
      – Сто, – гордо ответили из колонны.
      – Честь и слава! – прокричал шофер, и автобус одарил солдат выхлопными газами.
      Уже на пределе возможностей, а все же стараясь казаться живыми, рота поднялась из долины к стене старого города.
      На площади, кроме молящихся и туристов, парашютистов ожидало не менее пятисот человек – родители, невесты, подружки. Солдаты пока стояли вне строя у Стены плача. Все, кто находился на площади, подошли к переносным барьерам. Солдаты, верующие и неверующие, прижались к древним камням западной стены разрушенного Храма.
      Шимон, сосед Маурисио по койке, воинствующий атеист. Он родился и воспитывался в кибуце. Маурисио не мог вести с ним дискуссий на теологические темы. Не хватало иврита. Два месяца в Сан-Пауло он упорно учил новый язык, не похожий ни на какой другой. Три месяца в армии оказались отличной школой. Для армейских будней у него был приличный запас слов. Но не для споров о религии, тем более с человеком, единственной религией которого был Маркс. Сейчас Шимон стоял, прижавшись лбом к шершавому камню, и губы его шептали неслышные слова.
      Тишину площади прорезала команда капитана:
      – Рота, стройся!
      Розовое золото угасающего заката над террасами домов еврейского квартала. Густая синева над древней стеной. Солдаты, которые еще несколько минут назад умирали на каждом шагу, сейчас, подтянутые, стояли в строю, и командир батальона вручал им красные береты парашютистов.
      Чувство гордости и причастности к этим ребятам только на йоту перевесило грусть и невольную зависть. Родители и близкие его товарищей наблюдали эту торжественную церемонию. А он, словно кактус в пустыне. Никогда еще Маурисио не чувствовал себя таким покинутым.
      В роте он был самым старым. Возрастной и языковый барьер давал себя знать, несмотря на хорошее отношение сослуживцев. Только командир роты был чуть старше его. И только с капитаном было у него подобие дружеских отношений.
      Еще в Бразилии Маурисио понимал, что процесс его репатриации не будет безболезненным. Но только сейчас, когда болела и стонала каждая клетка тела, предвиденная моральная боль оказалась сильнее физической.
      Командир батальона уже вручал последние береты. Сейчас скомандуют "Разойдись!", и солдаты смешаются с ожидающими за барьером. А он…
      Зажглись фонари. Прожектора подсветили Стену плача. Маурисио рассеянно прошелся взглядом по ряду людей за барьером. Легкие платья. Распахнутые вороты сорочек. Брюки и джинсы. По внешнему виду в Израиле не различишь социального положения. И вдруг… Наваждение?
      Высокий мужчина в отличном светлом костюме. Яркий галстук. Шляпа из рисовой соломки. Отец? Не может быть. Вероятно, снова мутится сознание, как на подъеме от Иерусалимского леса.
      Маурисио тряхнул головой. Отец смотрел на него и улыбался. Маурисио чуть не рванулся из строя. К счастью, почти в ту же минуту прозвучала команда. Солдаты ринулись за барьер.
      Морано встретились в проходе возле синагоги. Они стояли молча, высокие, крепкие. Они не находили слов для начала разговора после нескольких месяцев молчания в Сан-Пауло и разлуки, которую Маурисио считал окончательной.
      Он не обнял отца только потому, что мог запачкать его костюм. Они стояли, держась за руки, словно боялись потерять друг друга в толпе.
      – Молодец, сынок, я горжусь тобой. Не многие из твоего выпуска в училище способны выдержать такой марш. В пять часов вас показали по телевидению.
      Маурисио улыбнулся.
      – Вероятно, дед прав. Он велел поцеловать тебя. А это от Шуламит. -Отец вынул из внутреннего кармана небольшой конверт. – Ну, куда ты торопишься? Она собирается приехать к тебе навсегда. Хорошая девушка. Эмилия полюбила ее.
      Маурисио молча поцеловал руку отца. Трудно было поверить в реальность происходящего. Освещенная прожекторами площадь. Его товарищи в новеньких красных беретах, окруженные родственниками. Огромные древние камни западной стены разрушенного Храма. Между ними кое-где пробиваются кустики, похожие на вазоны, подвешенные опытной рукой искусного дизайнера. И здесь, в самом священном для евреев месте, его отец, бразильский аристократ Морано. Невероятно!
      – Да, сынок, дед прав. Обладатель красного берета Армии обороны Израиля – достойный продолжатель рода Морано.
      Отец неторопливо снял перстень и надел его на указательный палец правой руки Маурисио.
 

1985 г.

 

МАЙЕР И МАРКОВИЧ

 
      – Из всего, что вы написали, мне больше всего нравятся ваши рассказы о невероятных встречах. Может быть, вы кое-что приукрасили, добавили, убавили. Не знаю. Но сам факт такой встречи вы не придумали. Я уверен в этом. Для меня лично невероятная встреча стала переломным моментом, полностью изменившим мое мировоззрение. Я уже давно хотел рассказать вам об этом.
      Знаете, когда я увидел в журнале вашу фотографию с этим шрамом на скуле под глазом, точно таким же, как… – я вам расскажу об этом, – у меня не было сомнения в том, что я познакомлюсь с вами.
      Вы знаете, только человек, не имеющий представления о теории вероятности, в невероятных встречах не видит предопределения, управляемости таким событием…
      Возьмите мою с вами встречу сейчас. Я уже сказал, что был уверен в том, что мы встретимся. Я думал, что это произойдет на каком-нибудь литературном вечере, в крайнем случае, я позвоню вам и попрошу вас встретиться с незнакомым человеком. Но так!
      Объясните, почему я приехал в Тель-Авив в четыре часа, хотя у меня деловое свидание в гостинице "Дипломат" только в семь. Я никогда не опаздываю. Но приехать на три часа раньше – это же абсурд. Так почему я все-таки приехал? Почему я оказался на улице Алленби, на которой не был уже лет двадцать? Что я потерял на Алленби в такой солнцепек? Почему я оказался у вашего автомобиля именно в тот момент, когда вы к нему подошли? Давайте подсчитаем вероятность такого события.
      Я слушал не перебивая. Я не сказал, что вероятность нашей встречи была значительно меньшей, чем он предполагал. В клинике, из которой я вышел на выжженную солнцем улицу, я консультировал только два часа в неделю, именно в этот день.
      По пустынному тротуару ко мне направился высокий мужчина с интеллигентным лицом, притягивающим к себе внимание. По виду он был старше меня, лет примерно шестидесяти семи-восьми. Но признаков приближающейся старости не было ни в его облике, ни в манере поведения, ни в стремительной походке. Он вопросительно назвал мое имя и фамилию. Я утвердительно кивнул. Он протянул мне свою большую крепкую ладонь и представился:
      – Майер. Вы обо мне не имеете представления. Просто я прочел все, что было вами опубликовано, и у меня сложилось впечатление, что вы умеете слушать. Так вот, если у вас есть несколько минут, давайте посидим на набережной, и вы пополните свою коллекцию невероятных встреч. Нет, нет, не со мной.
      Мы сидели в тени на террасе кафе, на самом берегу моря, невдалеке от места, где меня окликнул господин Майер. Расплавленное золото плескалось чуть ли не у наших ног. Пляж был относительно малолюдным, если учесть, что солнце еще жгло немилосердно.
      Официант явно удивился, когда господин Майер заказал коньяк. Вода была бы предпочтительней. Но мне почему-то показалось, что я огорчу господина Майера отказом. А огорчать человека, внушившего симпатию с первого взгляда, – не хотелось.
      Господин Майер пригубил бокал и продолжал:
      – Мати Марковича я знал столько же, сколько себя. Наша семья занимала пятый этаж, а семья Марковичей – четвертый. Мой отец был виднейшим хирургом в Будапеште, а отец Мати – знаменитейшим гинекологом. Я был на полтора месяца старше Мати. С двух- или трехлетнего возраста нас воспитывала одна и та же немка и один и тот же француз. В пятилетнем возрасте мы играли друг с другом в шахматы. В шесть лет мы вместе пошли в школу и просидели за одной партой двенадцать лет. Мы были лучшими математиками не только в нашем классе. Математика должна была стать нашим будущим, хотя родители хотели, чтобы мы пошли по их пути и стали врачами..
      А еще мы любили оперу. Все началось с оперетты. Но очень скоро ее вытеснила опера. А из всех опер больше всего мы полюбили "Кармен". Мы знали ее наизусть. "Майер и Маркович" – пели мы на мотив начала "Сегидильи", а начало антракта к четвертому действию звучало как – "Маркович и Майер". С детства это было нашим своеобразным паролем. В гимназии у нас был очень хороший класс. За единственным исключением никого из одноклассников не волновало наше еврейское происхождение. А исключением можно было пренебречь.
      Иштван был самым тупым и самым трусливым в нашем классе. Не помню, почему ему дали кличку "Павиан". Это еще до гимназии, еще в начальной школе. Он, скорее, походил на гориллу.
      Павиан сидел через проход справа от Марковича. И даже списывая у Мати, он умудрялся делать ошибки. В сороковом году Павиан, единственный в нашем классе, стал юным членом фашистской партии.
      Я не стану утомлять вас рассказом о том, что нам пришлось пережить в гетто и в лагере. Это обычная история. Таких вы знаете сотни.
      В тот день, когда по грязи, перемешанной со снегом, мы плелись в колонне умирающих от истощения скелетов, и Маркович и я уже знали о судьбе наших родителей. Мы знали, что их увезли в Польшу. А в нашем лагере из уст в уста передавалось зловещее слово "Аусшвиц"
      Вероятно, была закономерность в том, что вместе с несколькими немцами и овчарками нашу колонну охранял Павиан.
      Вы знаете, я ненавидел его еще больше, чем немцев, хотя, казалось, это было уже невозможно. Мне легче было вытаскивать из грязи ноги в обносках обуви, когда я думал о том, что если я выживу, то собственными руками приведу в исполнение смертную казнь этой мрази.
      Мы не знали, куда нас ведут. Можно было только догадаться, что нас зачем-то уводят на запад от приближающегося наступления русских. Я был уже на пределе своих сил. Маркович был еще хуже Несколько раз мне приходилось подхватывать его, чтобы он не свалился. Упавших немцы тут же пристреливали.
      В какой-то момент с нами поравнялся Павиан. Откормленный, с лоснящейся мордой. На груди у него болтался "шмайсер". Нет, в этот момент Маркович даже не споткнулся. Но Павиан выхватил пистолет, – до этого я не видел, что кроме "шмайсера" у него есть еще пистолет, как и в классе, он был справа от Мати, – и выстрелил почти в упор в голову Марковича.
      Я не успел подхватить моего друга. Он упал в грязь. Колонна прошла мимо еще одного трупа.
      Как и большинство детей из состоятельных еврейских семейств, я был воспитан весьма либерально и, естественно, был атеистом. Но в этот момент из глубины моей души к небу вознеслась молитва: "Господи, сохрани меня, чтобы я мог отомстить Павиану!".
      Вероятно, Господь услышал меня. Я выжил, хотя побывал даже в русском лагере для военнопленных. Оттуда мой русский язык. Конечно, потом я усовершенствовал его. Я вам расскажу об этом.
      В 1947 году я уже был в Палестине, куда меня привело сердце. Ивритом и английским я тоже овладел довольно быстро. Но еще до приезда в Палестину мне пришлось участвовать в операциях нашей будущей службы. Моя арийская внешность и совершенный немецкий язык оказались очень кстати.
      Не посчитайте это хвастовством, но едва возникшая служба была нисколько не хуже прославленных разведок. А может быть, даже лучше. Люди, подобные мне, прошли все семь кругов ада, блестяще владели несколькими европейскими языками, обладали аналитическим умом и мгновенной реакцией. Возможно, такая реакция помогла нам вернуться из ада. Наши коллеги, евреи из арабских стран, были представителями интеллектуальной элиты, сионистами до мозга костей. Такими кадрами могла бы гордиться разведка самой высокоразвитой страны.
      Из советского лагеря для военнопленных я вернулся в Венгрию. Но случилось так, что не попал в Будапешт, а через два дня уже оказался в Австрии.
      Маркович продолжал жить в моем сердце. Ни на минуту я не забывал молитвы, вознесенной Богу. По моему заявлению начались поиски Павиана.
      Трудно поверить, – я лично считал, что наши информаторы ошиблись, приняв за Павиана другого человека, – но нет – Павиан был секретарем городского комитета коммунистической молодежи недалеко от Будапешта.
      Я чуть не лишился разума, убедившись в том, что нами получена достоверная информация. Все мои симпатии были на стороне так называемых прогрессивных сил. Советский Союз был основной страной, разгромившей фашизм. В Югославии с немцами воевали коммунисты. Во Франции сопротивление состояло в основном из евреев и коммунистов. В общем, вы понимаете.
      По нашим каналам мы сообщили о Павиане венгерской службе безопасности. Но нам ответили, что Павиан всегда был стойким коммунистом, а его сотрудничество с немцами было только прикрытием. И в этом хотели убедить меня, знавшего этого мерзавца, эту мразь с шестилетнего возраста, видевшего, как Павиан выстрелил в Марковича!
      Прошло около двух лет. Я не выпускал Павиана из поля зрения. Он процветал в коммунистической Венгрии. К этому времени я уже знал, что многие немецкие военные преступники в Германской Демократической Республике чувствуют себя куда уютнее, чем в Федеративной Германии, хотя и там они нередко могли найти убежище. Раскрылись мои глаза, и я понял, что не имеет значения, какого цвета фашизм и как он называется. Но ломка эта была для меня очень болезненной.
      В начале пятидесятых годов я осуществлял ответственную операцию в Дании. Перед вылетом из Тель-Авива я попросил моего начальника, – мы были большими друзьями, – в случае выполнения очень непростого и опасного задания наградить меня разрешением на нелегальную поездку в Венгрию для ликвидации Павиана.
      Мой начальник знал все об этой гниде. Его, как и меня, возмущало поведение венгерской службы безопасности. Как и я, он хотел убрать этого гада. И, тем не менее, он долго не соглашался подвергать меня дополнительному риску. Но все же, зная мой характер и, скажем, возможности, в конце концов, дал мне карт-бланш. Больше того, он даже очень помог мне, организовав прикрытие в Чехословакии и в Венгрии.
      В Дании все совершилось не просто успешно, а, можно сказать, блестяще. Поэтому я посчитал себя вправе приехать из Копенгагена в Прагу.
      Еще в Копенгагене мне пришлось покрасить брови и ресницы, чтобы они соответствовали черному парику и бороде. Как видите, я белобрысый. А кто знал, какие встречи могли быть в Венгрии.
      Уже в Будапеште я получил точные данные о квартире Павиана, об охране, о распорядке его дня. Мне даже было известно, что он хранит пистолет в тумбочке рядом с кроватью.
      Мне повезло. Его жена с дочкой отдыхали на Балатоне. Не стану морочить вам голову подробностями. На рассвете сентябрьского дня, одного из таких прекрасных дней, которые вы называете бабьим летом, я оказался в спальне Павиана. Я мог бесшумно прикончить его, пока он досматривал сновидения. Но этого было мне недостаточно.
      Он проснулся, когда я с шумом захлопнул ящик, достав из него советский пистолет ТТ. Павиан был в ауте. Он лежал не двигаясь, и спальня наполнилась зловонием еще до того, как он узнал меня. Я не имел права рисковать, сняв парик и бороду. Все могло случиться. У меня могло не хватить времени снова загримироваться. Я оттянул затвор его пистолета.
      – Привет, Павиан, – сказал я.
      У него задрожал подбородок.
      – Майер?… – неуверенно спросил он.
      – И Маркович, – ответил я. – А теперь – вот бумага и ручка. Пиши.
      – Что писать?
      Я знал, что он трус. Но даже представить себе не мог, что вид направленного на него пистолета вызовет такой паралич сопротивления,
      – Пиши: "Я всегда был и остаюсь верным идеям фашизма. Хайль Гитлер!"
      Он написал. Я приставил пистолет к его правому уху и выстрелил. Затем я вложил пистолет в правую руку мертвеца, сжав его пальцами рукоятку.
      Надеюсь, вы понимаете, что я был в перчатках. Он лежал на залитой кровью подушке. Пистолет очень естественно валялся рядом, выпав из мертвой руки. Я благополучно выбрался из дома тем же путем, что и вошел. Инсценировка самоубийства была безупречной. Полное правдоподобие. В роще у окраины, это было менее километра от дома Павиана, – меня ждал автомобиль. Через два часа я уже был в центре Будапешта.
      И тут, выйдя из автомобиля, я увидел афишу. "Кармен"! Каждой клеткой своего существа я почувствовал необходимость пойти в оперу, на "Кармен", именно сегодня. Это было так же неодолимо, как потребность наркомана в наркотике.
      Здравый смысл, опыт работы в нашей организации, элементарная осторожность – все требовало от меня немедленно убраться из Венгрии. Но о каком здравом смысле может говорить наркоман?
      Меня не останавливало даже то, что всего несколько часов назад я убил человека. Мне и раньше приходилось ликвидировать противников. Обстоятельства были различными. Но всегда сказывалась моя еврейская ментальность – сожалеть о каждой убитой мрази. И даже сейчас меня не выручило то, что в этой ликвидации был элемент личного, что я понимал, какую справедливость совершил, очистив землю от этой гадости.
      И, несмотря на все, я не мог не пойти в оперу. Это было какое-то наваждение.
      Не так просто было достать билет. Добро, деньги меня не ограничивали. Мне трудно передать вам, что я ощутил, поднимаясь по ковру, устилавшему лестницу. Больше десяти лет я не ступал на него. А главное – впервые в жизни я поднимался по этой лестнице без Марковича.
      В ложе бельэтаж мое место было справа у барьера, разделяющего ложи. Началась увертюра. Исчез окружающий мир. Только Мати Маркович вместе со мной слушал обожаемую нами музыку. Во время антрактов я не покидал ложу. Я даже не думал о безопасности. Знаете, у нас вырабатывается чувство надвигающейся на тебя угрозы. В тот день у меня не было такого чувства. Просто, находясь в другом мире, я не нуждался в смене положения в настоящем. Ко всему еще, исполнение оперы было исключительным. Вернее, исполнение партии Кармен. В те дни в Будапеште гастролировала певица из Москвы. Потрясающее контральто. К тому же красавица. Говорили, что она наложница Сталина. Забыл ее фамилию.
      – Давыдова.
      – Да, точно, Давыдова. Ах, как она пела! Я слушал музыку, и вся моя жизнь пронеслась передо мной. Радостное детство. Немка. Француз. И неизменно рядом со мной Маркович. И вместе в шестилетнем возрасте мы идем в школу. И сидим за одной партой. А потом гимназия. Решив, что будем математиками, хотели перевестись в реальное училище. Но родители настояли на том, чтобы мы получили классическое образование. Все-таки, еще два языка – древнегреческий и латынь.
      Родители оказались правы, не догадываясь об этом. Не в древне-греческом и латыни было дело. В классе нас любили. Все, кроме Павиана. И когда в 1939 году начались преследования евреев, на нас в гимназии это не отразилось. В ту пору мы были уже в предпоследнем классе.
      А потом гетто. И рабочий лагерь, в котором нас приговорили к медленному умиранию от голода и непосильной работы. И смерть Марковича, все перевернувшая во мне.
      А после освобождения, из фашистского лагеря какой-то советский офицер – не то казах, не то калмык – упек меня в лагерь для военнопленных. Я объяснял ему, я тыкал в желтую звезду Давида и говорил, что я еврей. Ничего не помогло. Вероятно, до него никак не доходило, что еврей не мог воевать против Красной армии.
      Но что хуже всего, в лагере я находился в одном бараке с немцем-эсэсовцем и мадьяром-салашистом. Начальник лагеря относился к ним лучше, чем ко мне.
      Мне бы уже тогда следовало расстаться с верой в социалистические идеалы. Но я считал, что майор, начальник лагеря, антисемит только потому, что он украинец.
      Да, мне было что вспомнить…
      …Зазвучал антракт к четвертому действию. "Тра-та-та-татата, тра-та-та-татата. Маркович и Майер, Маркович и Майер".
      Такая тоска навалилась на меня! Все во мне плакало. Я почувствовал, что слезы действительно подступают к моим глазам.
      Я отвернулся в сторону барьера и вдруг ощутил, осознал, обнаружил, что схожу с ума.
      За барьером, рядом со мной, как за партой в течение двенадцати лет, сидел Мати Маркович.
      Не может быть! Галлюцинация. Мне показалось. К тому же в ложах темно. Показалось.
      Я пристально вгляделся в профиль своего соседа по ту сторону барьера. На левой скуле ниже глаза я увидел такой же шрам, как у вас. Но ведь Павиан выстрелил в Марковича справа. Показалось.
      Я не слышал музыки, хотя в это время уже звучала любимая мной ария Тореадора. Я вообще ничего не слышал – вернее, перестал соображать.
      В какой-то момент, все же понимая абсурдность своего поведения, я вытянул руку и слегка коснулся плеча моего соседа за барьером. Он повернул лицо ко мне. Справа у него был такой же шрам. Пуля прошла навылет.
      Мы вскочили одновременно и бросились в коридор. Мы обнялись и не стеснялись слез. Я до сих пор не понимаю, как он узнал меня в гриме.
      Да, такая вот встреча…
      Майер посмотрел на часы.
      – Ого! Вот это заговорился! Я уже опаздываю на свидание.
      Он положил под пепельницу деньги, не обращая внимания на мой протест, залпом допил коньяк, крепко пожал мою руку и, перепрыгивая через две ступени, поднялся на набережную.
      Я даже не успел спросить его о Марковиче. Я не успел спросить господина Майера, как его зовут, где он живет. И о многом другом я не успел его спросить. Но, может быть, мы еще встретимся?
 

1992 г.

 

ЗАПОЗДАВШЕЕ ПИСЬМО

 
      Господин Майер был прав: реальное событие приобретало большую или меньшую художественную окраску, проходя через личность автора. Но есть события, не нуждающиеся ни в авторском воображении, ни в художественном вымысле. Волнующий рассказ известного советского дирижера, имя которого не названо, – а зачем называть? – передан так, как он был услышан. Единственное отклонение от оригинального текста – специальность музыканта. В рассказе он фигурирует как тромбонист, но им мог быть и гобоист, и скрипач, и ударник, и кто угодно. И это ничего не добавит и не убавит.
      – Во время самых ответственных концертов они всегда со мной. Во внутреннем кармане фрака. На сердце. На счастье. – Он положил передо мной на стол, бутербродиком заключенные в целлулоидную оболочку, две фотографии. – Мои родители. А на этой стороне…
      Я кивнул. Я узнал Натана Рахлина, моего любимого дирижера.
      – Вряд ли к родному сыну относятся лучше, чем Натан Григорьевич относился ко мне. Он никогда не был моим формальным учителем, но дирижерскому мастерству по-настоящему я учился у него. Он был большим музыкантом. Знаете, у всякого музыкального инструмента есть резонатор. У Натана Григорьевича на музыку отзывалась каждая клетка его существа.
      Вы говорите, что он изумил вас своей игрой на гитаре. Но ведь он один из немногих в мире дирижеров, который играл на всех инструментах – на струнных и духовых. И как играл! Он начал свою музыкальную карьеру в армейском духовом оркестре – баритон и труба.
      Вы говорите "гитара". А помните, как он играл соло на скрипке в Прощальной симфонии? – Но самое главное – он весь был совершенным музыкальным инструментом с невероятной памятью. Он помнил наизусть партитуры двух тысяч произведений.
      Наверно, в компенсацию за мое страшное детство и юность, изувеченные проклятым советским режимом, Господь наградил меня любовью этого изумительного человека. Нашу последнюю беседу накануне моего отъезда в Израиль, нашу прощальную тему по силам описать разве что Гофману.
      Натан Григорьевич…
      Да, но все это лишь предисловие к тому, что стало моей непреходящей болью, моим стыдом, который мне не искупить и от которого я не избавлюсь до конца моих дней.
      Я был на гастролях в Германии. Израиль, как вам известно, перенасыщен хорошими музыкантами. Я не нахожу ничего предосудительного в том, что израильские музыканты едут работать в разные страны. Но только не в Германию. На гастроли – пожалуйста. Но не на постоянную работу. Можете обвинить меня в чем угодно. Только не в Германию.
      В тот вечер я дирижировал с необычным подъемом. "Манфред" Чайковского – одно из любимейших мною произведений. Помните, как Натан Григорьевич дирижировал "Манфреда"?
      Я кивнул и сказал, что вершиной у Рахлина мне показался не "Манфред", а Шестая симфония Чайковского. Это был незабываемый, потрясающий концерт. У оркестрантов в глазах блестели слезы.
      – Да, мне рассказывали об этом концерте. Я уже в ту пору был в Израиле. Говорили, что Натан Григорьевич дирижировал "Реквием по Рахлину". Но "Манфред"… Да, успех был феноменальным. Сентиментальная публика устроила мне овацию. На следующий день во всех газетах были восторженные рецензии. Кстати, прослушав диск, который я вам сейчас подарил, вы сами сможете удостовериться в том, заслужена ли была такая оценка. Но дело не в этом.
      После концерта я обессиленный сидел в артистической. Хозяева деликатно оставили меня в одиночестве. Манишку мою можно было выжать. Где-то на периферии моего сознания проскакивала мысль о том, что все-таки следовало бы поужинать. Но я был настолько обессилен, настолько опустошен, что единственным желанием было побыстрее очутиться в гостинице, принять душ и повалиться в постель.
      Раздался стук в дверь, и в комнате появилась молодая женщина. На хорошем русском языке она попросила прощение за то, что посмела нарушить мой отдых. Она сказала, что, если бы не чрезвычайные обстоятельства, она не решилась бы побеспокоить меня даже для того, чтобы выразить мне свое восхищение и благодарность. А чрезвычайные обстоятельства заключаются в том, что ее отец работает тромбонистом в местном оркестре – первый тромбон. ("Вы обратили на него внимание", сказала она, и я подтвердил). Многие годы он работал в оркестре, которым руководил Натан Григорьевич Рахлин.
      "Манфред" в моем исполнении, сказала она, так напомнил им покойного Натана Григорьевича, что отец расчувствовался и был бы счастлив, если бы я согласился поужинать со старым киевлянином, волей судьбы заброшенным в Германию. Еврей в Германии… Я уже говорил об этом. Но имя Натана Григорьевича… Старый тромбонист…
      Короче, мы ужинали в ресторане рядом с филармонией. Дочка изредка вставляла одно-другое слово в рассказ отца о последнем периоде жизни Натана Григорьевича. Я ничего не знал об этом периоде. Мы выпили за упокой души дорогого мне человека. У меня не было причин сожалеть, что я не отказался от приглашения на ужин.
      Мы уже встали из-за стола, когда тромбонист вытащил из кармана помятый конверт и сказал: "Чуть не забыл. Когда я уезжал, Натан Григорьевич попросил меня передать вам это письмо. Но я не знал вашего адреса. Я ведь из Вены поехал не в Израиль, а в Германию. Так уж получилось".
      Я схватил не заклеенный конверт, извлек письмо с таким знакомым, с таким родным почерком и чуть не упал, еще не дочитав письма до конца.
      Он не знал адреса! Я получал десятки писем, адресованные "на деревню дедушке"! Израиль и моя фамилия. И письма находили меня. А это самое драгоценное для меня письмо он несколько лет не удосужился передать. Музыкант не знал, как послать письмо дирижеру, работающему в Европе! Он не знал моего адреса!
      Строки расплывались в моих глазах. Уже три года Натана Григорьевича не было в живых. Уже ничего нельзя объяснить и нельзя оправдаться.
      Натан Григорьевич писал, что ночи напролет он вспоминает нашу последнюю беседу, что ему, человеку далеко не молодому, трудно было согласиться с моими аргументами в пользу его переезда в Израиль, но еще труднее было их отвергнуть. Он писал, что всю жизнь ощущал свое еврейство не как навязанное извне, поддерживаемое издевательствами и репрессиями, а как внутреннее состояние, как дыхание, как восприятие музыки, без которого он не может жить. Он писал, что наконец-то еврейское самосознание преодолело в нем страх и естественный консервативизм и что он будет очень благодарен мне, если я пришлю ему вызов. Даром небес окажется для него Один-два концерта в год. Но и без этого он благословит каждый отпущенный ему день в Эрец-Исраэль. Он так и написал: в Эрец-Исраэль. И вот на такое письмо, на крик души, на исповедь Натан Григорьевич не получил ответа.
      Зачем он передал мне это письмо через подонка-тромбониста? Почему он не послал его по почте? Боялся? Но, решив уехать в Израиль, он сжигал за собой мосты, и ему следовало прекратить бояться, хотя страх был естественным состоянием советского человека. Мы-то с вами можем понять его состояние. Вы помните, что творилось в те годы? Мы ведь знаем, что письма за границу перлюстрировались и нередко исчезали.
      Не помню, в тот ли вечер или потом я представил себе, что именно в течение нескольких лет Натан Григорьевич думал обо мне, о человеке, которого считал своим сыном. А ведь до него, несомненно, доходили слухи о моем успехе. Не ответить на такое письмо! Предательство родного человека! Может ли быть удар больнее этого?
      Если бы я мог рассказать Натану Григорьевичу то, что рассказал вам!… Увы, это навсегда останется моей непреходящей болью.
 

1991 г.

 

ТЕЛЕГРАММА

 
      Профессор Бенджамин Орен перекатывал во рту леденец. Стюардесса, официальная, как пресс-атташе государственного секретаря, подала ему леденец на подносе.
      Неудобное кресло самолета "Ан-24" и окутывающая, вероятно не только его, недоброжелательность послужила импульсом для сравнительной оценки авиакомпаний.
      Из Сан-Франциско в Нью-Йорк и дальше в Москву он летел самолетами компании "Пан-Америкен". Бизнес класс был здесь вполне удовлетворительным, хотя заметно уступал бразильским или таиландским лайнерам.
      Но всем авиакомпаниям профессор Орен предпочитал "Эл-Ал". Он знал, что в израильских самолетах "мальчики" надежно защищают его от террористов. Но "мальчики" не бросались в глаза. Стюарды и стюардессы ненавязчиво преодолевали барьер официальности. Атмосфера большой семьи возникала с первых минут полета. Не было необходимости заблаговременно заказывать кошерную пищу: в "Эл-Ал" не было некошерной.
      Профессор Орен не терпел фанатизма, но признавал только ортодоксальный иудаизм.
 
      В науке и в жизни профессор был максималистом. Научная работа должна быть фундаментальной, отлично аргументированной. Предположения годятся лишь на первой стадии, когда созревает научная гипотеза. Но сама работа должна включать только отлично документированные объективные данные продуманных и точных исследований. Убедительный факт, перед которым, как говорил Павлов, следует снять шляпу.
      Именно этот максимализм выдвинул профессора Орена в когорту выдающихся нейрофизиологов.
      К религии он тоже подходил с позиций ученого. Объективных данных было предостаточно, чтобы не сомневаться в существовании Творца. Можно быть верующим или неверующим. К последним у профессора Орена не было претензий. Можно быть верующим и не религиозным.
      Возможно, сам он был религиозным потому, что воспитывался любимым дедом, раввином, эмигрировавшим из России.
      Но к реформистам профессор относился с несвойственным ему пренебрежением. Он сравнивал их с некоторыми коллегами, которые ничего не привнесли в науку, а широкой публике громко известны только благодаря навязчивому популяризаторству и хорошо организованной рекламе. Они даже чем-то вредны науке, создавая в сознании обывателя далекий от реального образ ученого.
      Профессор поправил сползавшую ермолку. Он вспомнил московскую синагогу, в которой молился вчера вечером.
      Странно… В институте физиологии нервной деятельности он чувствовал себя свободно, в привычной обстановке – и это, несмотря на недостаточное знание русского языка. А тут, в синагоге, его отторгала какая-то искусственность, природу которой он не мог понять ни вчера вечером, ни сейчас.
      Во Флоренции, в Токио, во Франкфурте – в любой синагоге, даже без языкового контакта с молящимися, обращаясь с молитвой к Богу, он чувствовал Его присутствие. В Москве у него был языковый контакт с евреями, проявлявшими к нему явный интерес. Но что-то мешало ему сосредоточиться во время молитвы. Несколько раз он ловил на себе взгляд раввина, и взгляд этот, казалось, принадлежал не духовному лицу, а служителю ведомства, к которому американский интеллектуал не мог питать симпатий.
      В Сухуми профессора Орена встретила представительная делегация физиологов.
      Ему понравились институт и обезьяний питомник. Несколько докладов на симпозиуме произвели на него хорошее впечатление. А его доклад, прочитанный на русском языке, был принят с восторгом.
      После приятного рабочего дня не менее приятной оказалась прогулка по праздничной набережной, заполненной беззаботными курортниками. Большой иллюминированный теплоход "Шота Руставели" был пришвартован к причалу у самой набережной в ожидании отплытия. Громогласное общение пассажиров на палубах с оставшимися на берегу. Преобладание гортанной речи, придававшей еще больше пряности романтике южного порта.
      В гостиницу он вернулся поздно вечером, слегка перегруженный отличным грузинским вином.
      Рано утром профессор не без труда разыскал синагогу, хотя дежурный администратор, молодой предупредительный грузин, очень подробно объяснил, где она находится, и даже вполне профессионально нарисовал схему улиц.
      Молящихся было немного. В отличие от Москвы, здесь он почувствовал себя на месте, хотя окружавших его евреев до начала молитвы он ни за что не отличил бы от грузин или абхазцев.
      Профессор сложил талит и тфилин в синий бархатный чехол, на котором золотыми ивритскими буквами было вышито изречение из Библии, и попрощался с оставшимися в синагоге евреями. Он должен был успеть позавтракать до того, как за ним в гостиницу приедут из института.
      Но евреи сердечно пожимали его руку, не торопясь расстаться с ним. Профессор почувствовал, что не только сердечность этой встречи отдаляет момент, когда он сможет покинуть гостеприимную синагогу.
      Несколько коротких фраз на грузинском языке, которыми обменялись евреи. Какая-то скрываемая тревога повисла в воздухе…
      Профессор Орен не ошибся. Невысокий плотный еврей средних лет в фуражке, под которой могла бы спрятаться голова лошади, смущаясь, произнес:
      – Прастите, дарагой. Панимаете, мы, евреи, нэ любим себя афишировать. – Он прикоснулся к бархатному чехлу с ивритскими буквами, вышитыми золотом.
      – Панимаете, дарагой, было бы очин харашо, чтобы вы завернули это. Нэ надо, чтобы видели чужие…
      Стоявший рядом еврей тут же услужливо подал газету. Настроение было испорчено.
      Накрапывал теплый летний дождик.
      Неторопливой походкой к профессору Орену направился долговязый милиционер – то ли грузин, то ли абхазец. Он лениво ткнул пальцем в сверток, завернутый в уже слегка намокшую газету:
      – Что это там у тебя?
      Профессор Орен был выше среднего роста. Но он посмотрел на милиционера снизу вверх и спокойно ответил.
      Крупнейший в мире нейрофизиолог мог бы проанализировать, сколько миллисекунд длился импульс из подкорки в кору головного мозга, пока отрицательная эмоция возбудила участок коры, хранивший память, пока по отросткам нервных клеток импульс достиг височной области мозга, пока двигательный центр речи послал команду мышцам гортани, языка и лица.
      Но главным была память. Профессор Орен помнил талмудический рассказ.
      … В ту пору, когда в Римской империи исповедание иудаизма было объявлено вне закона и каралось смертной казнью, верующий еврей вышел из подпольного молельного дома с тфилин, скрываемыми в сжатом кулаке.
      К еврею подошел вооруженный центурион и грозно спросил, указывая на сжатый кулак:
      – Что это у тебя?
      Еврей окаменел от страха. Он даже не подумал о смысле произнесенного ответа:
      – Крылья голубя.
      – Крылья голубя? Покажи.
      Крылья смерти прошелестели над обреченным евреем. Он разжал кулак.
      На раскрытой ладони лежали… крылья голубя. Центурион с удивлением посмотрел на руку еврея, на крылья голубя и медленно, оглядываясь, пошел по пустынной улице.
      С тех пор, говорит Талмуд, евреи во всем мире укрепляют ремешки тфилин в виде крыльев голубя.
      …Профессор Орен стоял перед советским "центурионом" на пустынной сухумской улице. Теплый дождик прибил пыль. Капля сорвалась с листа олеандра и ударила по газете, в которую был завернут бархатный чехол с талит и тфилин. Конечно, Советский Союз – не Римская империя. Определенно, посещение синагоги не карается смертной казнью. И все же профессор Орен не смог бы объяснить, почему на вопрос милиционера "Что это там у тебя?" он вдруг ответил на иврите:
      – Канфей иона.
      Маловероятно, что милиционер, грузин или абхазец, знал иврит. Маловероятно, что до него дошел смысл сказанного. Канфей иона – крылья голубя.
      Но милиционер с удивлением посмотрел на сверток и медленно, оглядываясь, пошел по пустынной улице.
      В этот день профессор был недостаточно внимателен во время симпозиума. Мысли его по непредсказуемым тропинкам убегали от докладов, возвращали профессора в синагогу к встревоженным евреям, от них – к длинному милиционеру, а затем еще дальше – в прошедшие века, на улицу Древнего Рима.
      Лично ему еврейство не причиняло неудобства. Оно не влияло на его социальное положение. Свобода его совести никогда не ущемлялась. На его научной карьере не отразилось то, что он еврей. Он не страдал от антисемитизма, точнее сказать – он даже не сталкивался с ним. Только дважды…
      …Тогда ему уже исполнилось пять лет. Семья жила в Бруклине. Дедушке зачем-то понадобилось поехать в Манхаттэн, и он взял с собой маленького Бенджамина.
      На углу Бродвея и Сорок Второй улицы рыжий верзила, забавляясь, сбил с дедушки черную широкополую шляпу. Дедушка поднял шляпу и укоризненно посмотрел на верзилу. Тот расхохотался и рванул дедушкину аккуратную пейсу.
      Посмели обидеть его дедушку! Маленький Бенджамин впился зубами в твердую икру верзилы.
      Рыжий хулиган завыл от боли. Он мотал ногой из стороны в сторону. Но Бенджамин разжал зубы только тогда, когда соленая кровь пропитала штанину и, наполнив его рот, вызвала рвоту.
      Он долго отплевывался. Дедушка большим платком вытирал его испачканное кровью лицо. А полицейский, поспешивший на крик, увел верзилу сквозь собравшуюся толпу.
      Это было первое столкновение с антисемитизмом. Второе состоялось относительно недавно.
      …Выходки студентов университета в Беркли уже давно перестали удивлять профессора Орена. Он не обращал внимания на огромный плакат в окне штаба гомосексуалистов и лесбиянок. Он равнодушно проходил по кампусу мимо столов с пропагандистской литературой троцкистов и маоистов, мимо плакатов с красной пятиконечной звездой, серпом и молотом, мимо свастик и портретов Гитлера, мимо стендов Организации освобождения Палестины с призывами уничтожить Израиль, мимо геббельсовских карикатур на израильских "захватчиков". Но однажды карикатура привлекла его внимание. На фоне синей шестиконечной звезды, сплетенной с черной свастикой, он увидел свой профиль с увеличенным носом и выпяченной нижней губой. Надпись готическим шрифтом гласила: "Сегодня они владеют Беркли. Если вы их не остановите, они завладеют миром".
      Профессор на мгновение встретился взглядом с сидевшим за столиком студентом. Он не был вполне уверен, но ему показалось, что это – один из студентов-медиков, который в прошлом году посещал его лабораторию. И это будущий врач…
      У профессора Орена была возможность "осложнить" жизнь этого антисемита. Декан медицинского факультета – самый близкий друг Бенджамина. Старый квакер вечно спорил с ним на теологические темы. Но они любили друг друга. Кроме того, декан не терпел экстремистов, расистов и прочих антисемитов.
      Можно было направить декана к стенду с карикатурой. Демократия – демократией, а экзамены строго официальны. Можно было направить. А зачем? Профессор Орен уже вышел из того возраста, когда впиваются зубами в икроножную мышцу. И сколько таких мышц в состоянии прокусить один человек?
      …В Москве у него не было времени вспомнить о случае, происшедшем возле Сухумской синагоги. Большой театр. Пушкинский музей. Третьяковская галерея. Поездка в Архангельское и другие подмосковные имения. Все это – после встреч с коллегами, обсуждения работ и планов будущего сотрудничества американских и советских нейрофизиологов.
      Ему хотелось встретиться с евреями, которым отказали в праве выехать в Израиль. Но гостеприимные хозяева великодушно старались не оставлять его наедине. Даже в синагоге рядом с ним постоянно появлялся еврей, старший научный сотрудник института. Профессор Орен не был настолько наивен, чтобы считать всех советских евреев праведниками.
      Еще дома, в Калифорнии, он договорился со своими израильскими друзьями, что по пути из Москвы свернет к ним в Реховот, чтобы неделю поработать в институте Вейцмана. Он любил этот институт. Он любил доброжелательную неформальную обстановку в лаборатории, насмешки сотрудников над всем и над всеми, включая себя. Любил удивительный, не похожий на привычный, демократизм и абсолютное отсутствие чинопочитания. Он любил неповторимую спокойную прелесть парка, с органично вписанными в него красивыми институтскими корпусами, служебными зданиями, уютными коттеджами профессоров и студенческим общежитием справа от въезда, за широким газоном с одинокими пальмами, общежитием "Бейт-Клор", в окнах которого нет плакатов гомосексуалистов и лесбиянок. Он любил тихие тенистые аллеи, не засоренные столиками пропагандистов. А главное – здесь почему-то даже не задумываешься над тем, что где-то существует антисемитизм.
      В Вене он наконец-то распрощался с "Аэрофлотом". До встречи с "Эл-Ал" у него было несколько часов, и он решил использовать их для беглого осмотра Вены, в которой он, как ни странно, оказался впервые.
      В аэропорт он вернулся уже после того, как начали впускать в накопительный зал перед посадкой на израильский рейс. Он торопливо шел к своим воротам, сортируя в уме впечатления от увиденного при осмотре австрийской столицы.
      Он объехал Ринг. Здесь, в этом городе истоки чудовищного коричневого селя, обрушившегося на Европу. Может быть, именно в той уютной кондитерской или в громогласном баре была вызволена из ада сатанинская мерзость. Миллионы безвинных жертв. Разграбленные и разрушенные шедевры – плоды человеческого гения.
      В облике города профессор Орен тщетно искал хоть какой-нибудь намек на раскаяние. Специально постоял возле заброшенного и запущенного памятника советским солдатам. Комплекс показался ему помпезным и бесталанным. На фронтоне облупилась штукатурка. Возле Ринга этот памятник явно был инородным телом. Памятник солдатам, победившим фашизм. Победили ли?
      Вспомнилась обжигающая искусственность в Московской синагоге, испуганные лица евреев в Сухуми, долговязый милиционер, вопрошающий "Что это у тебя?"…
      А здесь, в Вене? Подозрительное отношение к любому, кто мог быть причастным к ужасу Катастрофы, идея которой возникла в этом городе. Случайно ли возникла? Он задал себе этот вопрос на площади возле дворца-музея, глядя на то, как голуби бесцеремонно садятся на загаженную ими голову королевы Терезы, поместившей в трон свой внушительный зад. Может быть, уже у нее могла возникнуть идея уничтожения ненавидимых ею евреев?
      Задумавшись, профессор Орен подошел к воротам и предъявил билет молодому человеку в форменном костюме.
      – Простите, господин, вы ошиблись. На Тель-Авив – в соседние ворота. Стоявший рядом с ним шатен в таком же костюме усмехнулся:
      – Какая разница? В какие бы ворота не ткнулся еврей, он, в конце концов, попадет в Израиль.
      Профессор Орен внимательно посмотрел на шатена. Он не пытался определить, какой подтекст содержала произнесенная фраза. Он не пытался оценить неопределенную улыбку. Ирония? Безразличие? Возможно, даже доброжелательность?
      На мгновение он представил себе шатена в форме офицера СС. И не здесь, в венском аэропорту, где форма офицера СС почему-то казалась профессору вполне естественной. Нет, не здесь, а в кампусе университета в Беркли.
      Он посмотрел на часы. До отлета оставалось тридцать четыре минуты. Он круто развернулся и почти бегом направился в почтовый офис.
      Профессор Орен даже не подумал, как сформулировать текст телеграммы, отправляемой жене. Шарик паркеровской ручки, казалось, сам катился по голубоватой поверхности бланка:
      "Переезжаем в Израиль подробности из Реховота по телефону крепко целую Бен".
 

1987 г.

 

ЗОЛОТО ВЫСШЕЙ ПРОБЫ

 
      Голда окаменела над раскрытой книгой. Она смотрела, но уже не видела строк, воскресивших в сознании кошмар ее детства. Зачем она взяла эту книгу? Сколько лет ни строчки по-русски. Даже считать стала на иврите.
      Голда не знала, сколько времени она сидела над раскрытой книгой, не видя ее, не перелистывая страниц.
      Голда. Саша так назвал ее тогда, в их первую ночь. Голда – золотая. Кроме этого слова Саша по-еврейски, кажется, не знал ни одного другого. В аэропорту, когда они прилетели в Израиль, чиновник, заполняя документы, спросил ее имя. Она сказала: "Голда".
      Саша посмотрел на нее и улыбнулся. Так внезапно тридцатичетырехлетняя Ольга стала Голдой. Трансформация не по созвучию, а по тому, как в самые интимные минуты называл ее Саша. Может быть, именно поэтому она не сменила имени Голда на однозначное по смыслу ивритское имя Захава.
      Саша был для нее всем. Даже сейчас, когда она приближалась к своему пятидесятилетию. В будущем году юбилей. Саша для нее все даже сейчас, когда у них три сына, три замечательных сына, когда она уже бабушка. Она любит его так же, как тогда, когда он бережно опустил ее на землю с кузова грузовика. Или еще раньше? Когда ей так хотелось, чтобы молодой доктор обратил на нее внимание. Она знала, что мужчины пожирают ее глазами. Но Саша был занят роженицами, больными женщинами и наукой. Ее, казалось, он даже не замечал.
      Она была уже на пятом курсе института и работала медицинской сестрой в клинике акушерства и гинекологии. Отец был весьма состоятельным человеком. Ей не пришлось бы работать, не откажись она от помощи родителей. Но Оля прервала все связи с семьей, как только поступила в институт. На первом и на втором курсе было невыносимо трудно. После занятий – работа в фирме по обслуживанию, уборка квартир, мытье окон. В течение двух зимних месяцев по ночам выгребала грязь из окоченевших трамваев. А на занятиях слипающиеся глаза и боль в каждой мышце и в каждом суставе.
      В школе она заслужено числилась первой ученицей. Но ведь это была сельская школа. Оля не обольщалась. Она знала, что, если не считать школьной программы, начитанные городские студенты, с детства приобщенные к богатствам культуры, сильнее ее. Не честолюбие, а понимание того, что без общей культуры нельзя быть врачом, заставляло ее совершать невозможное – выкраивать время для чтения не только учебников и конспектов, для посещения музеев, филармонии и театров.
      После пятого семестра Оля начала работать медицинской сестрой, сперва в терапевтическом отделении, а потом, решив стать акушером-гинекологом, в институтской акушерской клинике. Там она познакомилась с Сашей.
      Клиника была большой, и врачей было много. Но Саша был единственным. Не только в клинике. Во всем мире. Оля несла в себе это чувство, растущее и уплотняющееся в ее сердце, ни разу не выдав его даже движением брови.
      С пятилетнего возраста, с того самого дня, когда оборвалось ее детство, когда она возненавидела свою семью, Оля научилась наглухо запирать мысли и чувства. Может быть, поэтому у нее не было близких друзей ни в школе, ни сейчас в студенческом общежитии, ни в институте, ни на работе.
      Ее любили. Одноклассники – за ровный характер, за готовность помочь отстающему, за незаносчивость. Дети даже менее высокопоставленных родителей давали сверстникам почувствовать свою значимость. Надо ли говорить о возможностях дочери председателя райисполкома? Но ни разу она не реализовывала этих возможностей.
      Ее любили и по-другому. Уже в восьмом классе она была оформившейся женщиной. И какой! Не один парубок вздыхал, глядя на совершенную скульптуру, изваянную античным художником. Но действительно создавалось впечатление, что она скульптура, неодушевленная красота, или существо, лишенное эмоций. Ей и самой казалось, что психическая травма, перенесенная в детстве, лишила ее способности любить.
      Она заглушала в себе малейшее шевеление плоти. Уже в шестнадцатилетнем возрасте она шила себе прямые свободные платья. Но даже они не могли скрыть прелести ее фигуры.
      Вся группа, парни и девушки, ахнули на первом занятии по физической подготовке, увидев Олю в обтягивающем тренировочном костюме. И без того не обделенная вниманием парней, она сейчас подвергалась форменной осаде. Деликатно-холодное объяснение тщетности попыток ухаживать за ней, а в одном излишне настойчивом случае – увесистая пощечина быстро создали ей славу бесчувственного манекена. Молодой человек, получивший пощечину, прозвал ее Гибралтаром. Эта кличка продержалась почти пять лет, пока группа, а за ней весь курс узнали о Саше Рубинштейне, враче из клиники акушерства и гинекологии.
      Саша получил диплом в 1954 году. Именно в этом году Оля поступила в институт. Заведующий кафедрой акушерства и гинекологии безуспешно пытался принять в свою клинику самого выдающегося студента, который уже два года самоотверженно работал здесь, еще не имея врачебного диплома. Но профессору недвусмысленно дали понять, что не следует засорять научные кадры разными Рубинштейнами. Профессор пытался устроить Сашу не аспирантом, не клиническим ординатором, а просто врачом, но и это ему запретили.
      Три года Саша работал акушером-гинекологом в сельской больнице. Осенью 1957 года доктора Рубинштейна наконец-то приняли врачом в столичную клинику. Возможно, высокопоставленному лицу, когда старый профессор обратился к нему с просьбой, пришло на ум, что в будущем некому будет лечить его высокопоставленную жену и дочь.
      Три опубликованные научные статьи были частью солидной кандидатской диссертации, сделанной на материале сельской больницы. Доктор Рубинштейн не торопился оформлять диссертацию, хотя профессор требовал не переставая.
      Уже год в их клинике медицинской сестрой работала очаровательная студентка. Сашу поражало совершенство этой девушки, сочетание ума и красоты со скромностью и деликатностью. Он удивлялся тому, с какой быстротой она схватывала сущность предмета. Роженицы и больные женщины обожали ее. Даже истерички умолкали, когда подходила к ним Оля, излучающая теплоту и доброжелательность. И, тем не менее, он заметил силовое поле, которым она отгораживалась от окружающего мира. Он полагал, что какая-то перенесенная ею душевная травма могла быть тому причиной, вероятно, неудачный роман.
      Сашу угнетало одиночество. Похоронка о гибели отца на фронте пришла в 1942 году, за месяц до того как Саше исполнилось одиннадцать лет. В позапрошлом году он приехал в родной город, чтобы вместе с отчимом похоронить еще относительно молодую маму. Неоперабельный рак печени.
      Он снимал угол у малосимпатичных людей. У него были друзья. Он нравился женщинам. Но ни на друзей, ни на случайных женщин у него не хватало времени. Вся жизнь его была заполнена работой в клинике, из которой иногда он не уходил по несколько суток подряд. А двадцативосьмилетнему мужчине уже хотелось устойчивости, семьи, продолжения рода.
      Никогда еще никто не нравился ему больше Оли. Но о ней не могло быть и речи. Это не девушка для мимолетной связи. А ни о чем серьезном в этом случае он не имел права даже думать. Болезненно ощущаемый им слизкий антисемитизм выработал в нем твердую позицию – жениться только на еврейке.
      Клиника переезжала в новое здание. Все, от санитарки до доцента, стали грузчиками. Грузовики с имуществом клиники один за другим пересекали город, расплавленный июльским солнцем. В такую жару даже в помещении халаты надевали на голое тело, а во время физической работы не могло быть более рациональной одежды. Как и другие мужчины, Саша был в тапочках на босу ногу, в легких полотняных брюках и в халате, под которым даже не было майки.
      В эту ходку Оля случайно оказалась в одном грузовике с Сашей. Давно уже она не чувствовала себя так славно, как сейчас. Позади весенняя сессия. Как и обычно, все сдала на пять и получила повышенную стипендию. Каникулы можно будет посвятить самообразованию. Еще один курс – и окончен институт. Переезд клиники внес разнообразие в монотонность рабочих будней. Ко всему еще в кузове грузовика она сидит на кушетке, а напротив в профессорском кресле развалился Саша. Неловко только, что она тоже в тапочках на босу ногу, а под сестринским халатом, хоть он и закрытый, нет даже платья.
      Саша не мог заставить себя не любоваться этим очаровательным существом. А какой нормальный человек был бы способен не любоваться таким лицом, такими формами, которые не скрывал туго перепоясанный халат?
      Грузовик остановился у подъезда новой клиники. Саша соскочил на мостовую и один без особых усилий стал переносить на тротуар грузы, которые Оля сдвигала на край кузова. Старшая операционная сестра, полная пожилая дама, третья в бригаде, – Саша деликатно уступил ей место в кабине, – улыбаясь, реагировала на шутки, которыми перебрасывались молодые люди.
      Саша перенес на тротуар последнюю кушетку. Оля приготовилась соскочить с кузова, и Саша, естественно, поспешил ей помочь. Старшая операционная сестра не без удовольствия наблюдала за тем, как Оля оперлась руками о плечи доктора Рубинштейна, как он удержал ее за талию, как вместо прыжка, словно в очень замедленных кадрах, эта славная сестричка плавно опустилась на мостовую.
      Еще не коснувшись земли, Оля замерла в воздухе, опираясь на такую крепкую, такую нужную надежность. Ей хотелось, чтобы этот несостоявшийся прыжок длился вечно. Мучительно, неотвратимо ей захотелось прильнуть к единственному во всей вселенной любимому человеку.
      Саша слышал, как застонали в нем тормоза. Ему было просто необходимо прижать к себе это славное существо, такое беззащитное и покорное. Так ему захотелось прикоснуться губами к нежной коже прекрасного лица, к ярким, чуть припухшим губам, чистым, как у младенца!
      Даже старшая операционная сестра внезапно почувствовала необычный прилив нежности и в сердце своем попросила Господа, чтобы он пролил свою милость на эту славную пару.
      Оля уже прочно стояла на земле, а руки ее все еще оставались на его плечах. И его руки все еще сжимали ее талию. Словно очнувшись от наваждения, они одновременно смущенно опустили руки. В течение получаса, перетаскивая грузы внутрь помещения, они почти не проронили ни слова.
      Это была последняя ходка грузовика. Главный врач велел доктору Рубинштейну, который был в тот день дежурным, остаться в новом здании караулить имущество. Такое же поручение получила Оля от старшей сестры. Они закрыли изнутри все двери на улицу. Саша устроился в ординаторской и предложил Оле выбрать себе любое помещение для отдыха, тем более что в светильники еще не вкрутили лампы, а сумерки в комнате стали быстро сгущаться из-за густых крон старых деревьев, затенявших окна.
      Прежде чем покинуть ординаторскую, Оля попросила Александра Иосифовича объяснить, почему молодой женщине сделали операцию Вергайма, а не ограничились меньшим вмешательством. Саша увлекся и прочитал целую лекцию.
      За окнами зажглись фонари. Их свет пробивался сквозь листву, скудно освещая ординаторскую. Саша забавно рассказал о нескольких случаях из своей сельской практики.
      Оля чувствовала, что Саше, как и ей, не хочется, чтобы она ушла из ординаторской.
      Он попросил прощение за неделикатный вопрос: чем объяснить, что такая красивая девушка еще не замужем и, если он не ошибается, даже не имеет жениха или близкого друга.
      – Вероятно потому, что тот, кто мне дорог, не знает об этом. И трудно сказать, нужна ли ему моя любовь.
      – Ну, знаете, только не вас можно представить себе в роли отвергнутой. А почему бы вам не сказать ему, если он так туп, что не догадывается?
      – Не знаю. Как-то не принято девушке предлагать себя. У него может сложиться о ней превратное мнение. Я знаю, вы приведете в пример Татьяну, написавшую письмо Онегину. В девятом классе мы это проходили. Но литературные примеры как-то не прививаются.
      – Может быть, я ошибаюсь, но ваша, как бы это выразиться, замкнутость, вероятно, следствие неудачного романа?
      – Вы ошибаетесь. Никаких романов у меня еще не было. А у так называемой замкнутости значительно более глубокая, даже страшная причина.
      Он внимательно смотрел на Олю, ожидая продолжения. Она молчала, уставившись в фонарь за густой листвой, словно именно там был кто-то, знавший, но не решавшийся продолжить неоконченную фразу.
      – Простите меня, пожалуйста, я не хотел задеть ваших чувств.
      – Все в порядке. Я ведь тоже могла спросить вас о причине вашего одиночества.
      Он ответил не сразу. Но полумрак ординаторской, и рвущаяся из глубины души нежность к этой удивительной девушке, и непреходящее ощущение ее талии в ладонях, и вся тональность их беседы внезапно распахнули его:
      – Сейчас, ну, скажем, в течение последнего года есть только одна девушка, о которой я постоянно думаю. Но на пути к ней есть непреодолимое препятствие. – Он помолчал и добавил: – Это вы.
      – Препятствие или девушка? Саша рассмеялся:
      – Девушка.
      – Какое же препятствие и где вы его обнаружили?
      – Видите ли, вы не та девушка, с которой можно, как бы это сказать, поразвлечься. На вас следует либо жениться, либо вовсе не думать о вас.
      – Так где же препятствие?
      Саша с удивлением посмотрел на Олю. Даже глубоко в подсознании надеясь на то, что может понравиться этой девушке, он не представлял себе, что минуту назад именно ему она призналась в любви. Сейчас он почувствовал себя загнанным в угол.
      – Видите ли, – он замялся, мучительно подыскивая нужные слова, – мой горький опыт привел меня к твердому решению не жениться не на еврейке
      – Я вас понимаю. Хотите, я перейду в вашу веру.
      Саша горько рассмеялся.
      – В какую веру? Что я знаю о нашей вере? Я ведь воспитан атеистом. Еврейство во мне какого-то другого свойства, навязанное извне, что ли.
      – Я вас понимаю. Я себя иногда ловлю на странном ощущении, на какой-то шизофренической идее, что я – это не я, а смуглая испуганная девочка, моя ровесница, которая в тот страшный день в ноябре 1941 года переселилась в меня. С тех пор вот уже восемнадцать лет я ощущаю себя еврейкой. Я вам это говорю не для того, чтобы убрать препятствие в вашем сознании. Я вам не ставлю никаких условий. Я даю вам неограниченное право вести себя так, как вам хочется и не думать о долге и последствиях. Видите, письмо Татьяны все же чему-то научило меня.
      Саше так хотелось тут же подойти к ней, сжавшейся на стуле у окна, спрятать ее в объятиях, такую желанную, такую необыкновенную. Но он только спросил:
      – Что случилось в ноябре 1941 года?
      – Я не знаю, когда немцы вошли в наше село. Мне было пять лет, и календарь в ту пору ограничивался для меня только сезонами. Возможно, я бы не знала даты этого дня, если бы он не стал днем рождения моего брата.
      До войны отец, несмотря на молодость, был какой-то важной персоной в райисполкоме, располагавшемся в нашем селе. Это очень большое село. По количеству населения чуть ли не город. Не знаю, какие качества помогли отцу так продвинуться. То ли его безупречная служба в армии, то ли его импозантная внешность, то ли напористость, которую я просто назвала бы наглостью, то ли сочетание всех этих качеств. Он и на матери моей так женился. Отбил ее у жениха. Ему тогда был всего лишь двадцать один год, а матери – двадцать. Когда началась война, он еще числился комсомольцем.
      Не знаю, почему он не попал в армию. Но в тот же день, когда немцы вошли в наше село, он стал начальником полиции.
      Я не знаю, участвовал ли он в уничтожении евреев до того страшного ноябрьского дня. У меня нет никаких доказательств ни за ни против. Мать была на сносях. Два дня наша хата содрогалась от ее криков. Два дня повитуха ни на минуту не отходила от нее. Сейчас, уже имея некоторый опыт в акушерстве, я могу предположить, что это было осложнившееся ягодичное предлежание. То, что я вам сейчас рассказываю, это реконструкция увиденного и услышанного пятилетним ребенком. Повитуха, по-видимому, долго колебалась, прежде чем решиться на совершенный ею поступок.
      В соседнем селе спряталась женщина врач- гинеколог с пятилетней дочкой. Возможно, это были последние уцелевшие евреи в нашем районе. До войны у нас было много евреев. Но немцы вместе с украинскими полицаями зверски убили почти всех. Повитуха пошла в соседнее село, туда, где пряталась врач с дочкой, и спросила у гинеколога, что можно предпринять при такой патологии. Врач решила пойти к роженице, хотя повитуха предупредила ее о том, что роженица – жена начальника полиции. Девочку она взяла с собой. После прихода немцев она ни на минуту не расставалась с дочкой.
      Как сейчас я вижу перед собой эту красивую женщину. Я думаю, что ей было не больше тридцати лет. С печи я наблюдала за тем, что происходит в хате.
      Кровать обычно была отгорожена матерчатой занавеской. Но сейчас, когда врач и повитуха орудовали возле кровати, занавеска почти все время оставалась раздвинутой. Отец тоже был в хате. Смуглая красивая девочка, дочка врача, испуганно сидела на лавке и, как и я, наблюдала за всем происходившим. Мать кричала ужасно. Доктор что-то сказала ей, вернее, приказала. Крик внезапно умолк. И тут же раздался писк моего родившегося брата. Повитуха восторженно посмотрела на врача и сказала, что вторых таких золотых рук Господь еще не создавал.
      Доктор попросила у отца воды, чтобы помыть руки. И тут отец вместо благодарности сказал, ехидно улыбнувшись (я иногда в ужасе просыпаюсь, когда мне снится эта улыбка): "Ничого, на той свит ты пийдеш з такымы рукамы".
      И взгляд врача, этой красивой женщины, я тоже не могу забыть. Это был гордый взгляд. В нем не было ни просьбы, ни страха. Она подошла к лавке и прижала к себе испуганную девочку.
      Я сидела на печи, онемевшая. Я хотела соскочить и впиться в отца зубами. Я возненавидела его не потом, а именно в эту секунду.
      Повитуха сказала, что заберет девочку. Но доктор отрицательно покачала головой. "Ничего хорошего не ждет ее на этом свете" – сказала она. А отец сказал: "Пийдете разом. Мы не залышымо тут жыдивське симья".
      Повитуха вцепилась в отца и стала его упрашивать, но он отшвырнул пожилую женщину и вывел доктора и девочку из хаты.
      Повитуха тут же скрылась за занавеской. А я быстро соскочила с печи, оделась, обулась и, никем не замеченная, вышла на улицу.
      Падал мокрый снег. Доктор с дочкой а за ними отец и два полицая, – один из них был нашим соседом, второго я видела впервые, – шли к окраине села. Я спряталась за последней клуней и смотрела оттуда, как все остановились возле окопа на опушке буковой рощи. Это совсем рядом с окраиной села.
      Полицаи подняли винтовки. Отец что-то сказал, и они перестали целиться в женщину, прижавшую к себе девочку. Отец вытащил из кобуры наган и, подойдя вплотную, выстрелил в голову доктора и в голову ребенка. Я почувствовала такую боль, что тоже чуть не упала на землю, притрушенную снегом.
      Не помню, плакала ли я. Я примчалась домой, переполненная ненавистью к отцу, к матери, к только что родившемуся брату и даже к повитухе. Потом ненависть к повитухе прошла. После того, как отец убил ее перед самым приходом Красной армии. И обоих полицаев он тоже убил. Ночью я слышала, как мать советовала ему убить их. Потом это посчитали подвигом партизана.
      Но я думаю, что не это спасло его. Брат моей бабушки, материной мамы, обеспечил ему карьеру. Двоюродный дед был генералом в политуправлении фронта. Он взял отца к себе ординарцем, наградил его двумя орденами, хотя отец даже не слышал выстрелов в своем политуправлении, а потом еще выхлопотал ему медаль "Партизану Отечественной войны". Отец вернулся с войны членом партии и сразу же получил должность председателя райисполкома. Он и сейчас на этой должности. Он пьет со всем начальством и даже нисходит до председателей колхозов, с которых постоянно взимает мзду.
      Когда он вернулся с войны, он обозвал меня "вовченя". До поступления в институт в нашем доме у меня не было другого имени. Но не отсутствие ласки угнетало меня. Я ощущала себя не Олей, а той смуглой убитой девочкой, хотя даже не знала ее имени. Я очень рано стала тяготиться неестественностью положения: я, убитая, живу в доме убийцы моей мамы и ем его хлеб. Чувство освобождения пришло ко мне в день получения первой стипендии.
      А еще был страх. Я уже училась, кажется, в восьмом классе, когда ночью услышала разговор родителей. Отец сказал, что в райотдел МГБ пришел кузнец, – он жил в той самой хате, за клуней которой я пряталась, когда убийца стрелял из своего нагана,- и донес на него. Начальник МГБ намекнул, что дело можно будет изъять, если кузнец исчезнет. Но сами они в этом случае не хотят заниматься "мокрым делом". Мать посоветовала напоить кузнеца. Сделать это должен бригадир огородников. А когда кузнец пойдет через греблю…
      Спустя несколько дней тело кузнеца извлекли из пруда. Следствие установило, что он утонул, свалившись в пруд в состоянии алкогольного опьянения.
      Когда во время первых зимних каникул я не вернулась домой, отец приехал выяснять отношения. Он стал мне угрожать. Я предупредила его, что не намерена предпринимать против него никаких действий, хотя следовало бы. Но в день моей насильственной смерти неопровержимые свидетельства будут не в районном отделе КГБ, а в Москве. И не только в КГБ и в Центральном Комитете, но и во всех центральных газетах.
      Кажется, он поверил этой угрозе. Во всяком случае, уже четыре с половиной года никаких контактов. И я постепенно излечилась от страха.
      Вы единственный человек, которому я рассказала об этом, потому что вы для меня единственный. Я понимаю, что могла отвратить вас, что вы можете увидеть во мне потомка этих чудовищ. Разумеется, мне бы хотелось, чтобы вы увидели во мне убитую девочку, душа которой поселилась в моем теле. Но, повторяю, у вас по отношению ко мне не может быть никаких обязательств. Никогда ни в чем я вас не упрекну.
      Саша встал со стула и нежно привлек ее к себе. Она уткнулась лицом в его грудь, покорная, нуждающаяся в защите. Он гладил ее густые волосы. Сейчас он состоял только из нежности и понимания.
      – Голда моя.
      Оля подняла голову и вопросительно посмотрела на него.
      – По-еврейски голд – это золото. Голда – золотая, – объяснил он. Оля неумело прикоснулась губами к его губам. Он не знал, сколько длился этот поцелуй. Он не осознавал, что делают его руки. Но когда напряжение сделалось уже невыносимым, он вдруг опомнился и резко отстранился.
      Оля улыбнулась и отошла к окну.
      – Саша, родной мой, единственный, я же объяснила вам, что у вас нет никаких ограничений и обязательств. За все отвечаю только я сама. – Она развязала пояс и сняла халат. Свет фонаря, пробивавшийся сквозь листву, усыпал ее тело золотыми лепестками.
      Саша потерял дар речи. Он смотрел на нее совершенно обалделый. Акушер-гинеколог, он видел немало обнаженных женщин. Были среди них красивые. Попадались красавицы. Но никогда еще он не видел такого совершенства.
      Три метра, разделявших их, Оля проплыла, прошествовала. Узкая больничная кушетка, оббитая дерматином, была их первым брачным ложем.
      Потом начались сложности. К себе он не мог ее привести. Прийти к ней в общежитие можно было только в редкие дни, когда в комнате не было подруг, да и то надо было изловчиться проскользнуть мимо бдительной дежурной. Хорошо, если эти дни совпадали с часами, когда и Оля и Саша могли освободиться от работы. Они рвались друг к другу, благодаря Всевышнего даже за уснувшие подъезды чужих домов.
      Был конец октября, дождливый, холодный. Они прижались друг к другу возле батареи радиаторов на лестничном марше, ведущем на чердак семиэтажного дома в нескольких кварталах от общежития.
      – Голда моя, любимая, ты знаешь, у нашего Моисея жена была не еврейкой.
      Оля рассмеялась.
      – Знаю, любимый. Рут тоже была маовитянкой. А я уже восемнадцать лет еврейка и хотела бы стать еврейкой формально.
      – Я не знаю, как это делается. – Он помолчал. – Конечно, это не идеальное место, чтобы сделать предложение любимой девушке, но я прошу тебя стать моей женой.
      Она крепко поцеловала его.
      – Спасибо, любимый, значит, у нашего ребенка будет официальный отец.
      Саша посмотрел на нее с подозрением.
      – Да, я в конце третьего месяца беременности.
      – И ты ничего не сказала мне?!
      – Я же предупредила тебя, что у тебя нет никаких обязательств.
      – Но ведь это преступление скрывать от меня такие жизненно важные дела!
      На следующий день они подали заявление в ЗАГС и в конце ноября официально стали мужем и женой.
      Более двух месяцев вся клиника безуспешно искала для них жилище. Наконец, удача. Они сняли комнату в развалюхе, уцелевшей в центре бывшего села, ставшего предместьем. Развалюха тоже была обречена на снос, но пока еще принадлежала забавному старику.
      Совсем недавно, в декабре, умерла его жена. Он остался один в двух комнатах. Молодую чету Рубинштейнов, такую обаятельную чету, ниспослало ему небо в награду за все страдания.
      Фамилия у него какая-то необычная для Советского Союза – Галили, Соломон Давидович Галили. Родился он в Хайфе, в Палестине. Еще юношей, мечтая осчастливить мир, вступил в коммунистическую партию. В 1926 году молодой инженер уехал в страну, строившую социализм.
      Нельзя сказать, что все увиденное произвело на него благоприятное впечатление. Были даже явления, которые возмущали его. Но, в конце концов, ни одна страна еще не строила социализм. Неоткуда было почерпнуть опыт удивительным людям, стремившимся переделать этот несовершенный мир. Все свои знания, весь свой энтузиазм он отдавал вновь приобретенной родине.
      В1933 году его арестовали. На каждом допросе у него, в дополнение к зверским побоям, вырывали по одному зубу, заставляя признаться в том, что он – английский шпион. Ничего более нелепого нельзя было придумать. Да, его отец действительно промышленник в Хайфе. Но следователю должно быть известно, что еще в студенческую пору он порвал связь с семьей. Он выдержал пытки и не подписал ни одной страницы допроса. И все равно его осудили на пятнадцать лет исправительно-трудовых лагерей за шпионаж. Потом к пятнадцати годам добавляли срок уже по другим статьям.
      В 1956 году его освободили "в связи с отсутствием состава преступления". Реабилитировали. Он разыскал свою жену, которая кочевала по лагерям с 1937 по 1948 год. В компенсацию они получили развалюху и пенсию, позволявшую не умереть от голода. Пойти работать он уже не мог. Или не хотел. Да, он глубокий старик, хотя только летом ему исполнится шестьдесят. Он очень одинок. Это просто счастье, что у него поселились Рубинштейны. Ему казалось, что он наконец-то приобрел семью, что у него появились дети, которых у него не было. Украли у него возможность иметь детей.
      Рубинштейны тоже привязались к старику. Конечно, он не лишен странностей. Одна из них – возвращаясь домой с мороза, он только на мгновение снимал свою поношенную фуражку, чтобы освободиться от шерстяных наушников. Но вскоре Рубинштейны узнали, что это не странность. Просто религиозный еврей должен быть с покрытой головой, а Соломон Давидович, как он выразился, в лагере прозрел и сменил ложную призрачную веру на истинную.
      – Понимаете, дети, перпетум мобиле – это было бы замечательно. Эх, если бы можно было создать перпетум мобиле! Но создать его невозможно. Это противоречит законам природы.
      После войны к нам в лагерь попал замечательный парень из Польши. Раввин. Мы очень сдружились, хотя в ту пору были идейными противниками. Он знал иврит почти на моем уровне, поэтому мы могли беседовать совершенно свободно, не опасаясь стукачей. Знаете, когда он меня победил? Когда возникло государство Израиль. Мы узнали об этом только через два месяца, после того, как произошло чудо, обещанное Господом. Вот тогда-то я стал верующим.
      Сразу после реабилитации я потребовал дать мне возможность вернуться на родину. Мне уже несколько раз отказали. Говорят, что я был подданным не Израиля, а Британской империи. Но если Господь захочет, я все равно вернусь домой.
      Как-то в конце апреля, чуть ли не накануне Олиных родов, Галили сказал:
      – А почему бы вам не поехать со мной в Израиль?
      Не только вопрос, но даже сама мысль показалась им абсолютно нелепой.
      Вскоре после рождения Иосифа они начали изучать иврит. Просто так. Старик преподавал очень интересно. В дополнение ко всему, Олю привлекло то, что Галили учил их языку по Библии, о которой у них не было ни малейшего представления. И еще одно важное решение приняла она под влиянием Галили. Он рассказал об обряде обрезания, о том, что на восьмой день после рождения младенец становится евреем и вступает в союз с Богом. У Саши это не вызвало особого энтузиазма. Но, подчинившись Олиному нажиму, он собственноручно сделал сыну циркумцизию, необычную для гинеколога урологическую операцию.
      В конце июня Оля получила диплом с отличием. Никогда еще полнота счастья не была такой абсолютной как сейчас. Время до того страшного ноябрьского дня стерлось в ее сознании. Отсчет лет начался от озноба за клуней и выстрелов из нагана. Она действительно ощущала себя смуглой испуганной девочкой, чудом уцелевшей, когда мама прижала ее к себе перед тем как упасть, девочкой, растущей во враждебной среде, волчонком, лишенным ласки.
      До встречи с Сашей жизнь представлялась ей сюрреалистической отмывкой с черными чудовищными фигурами без четких контуров, переходившими в мрачный серый фон. А сейчас – Саша, такой родной, такой любимый, Саша, заполнивший собой всю вселенную, и маленький Иосиф, плод их совершеннейшей любви, часть ее плоти, и даже старик Галили, и врачебный диплом, и снова подплывал яркий июль, месяц, когда Саша осторожно опустил ее с кузова грузовика, что само по себе было предвестником счастья.
      В тот день Оля ожидала Сашу у подъезда клиники. Из коляски ей улыбался Иосиф, колотя ножками по пластмассовому попугаю на ленте, натянутой между бортами коляски.
      Она не сразу заметила молодого человека в дорогом сером костюме и вышитой украинской рубашке. А заметив, съежилась от февральской стужи, заморозившей теплый летний день.
      Брат подошел, заглянул в коляску и оскалился наглой улыбкой отца
      – А-а, жыденя?
      От возмущения у Оли перехватило дыхание. Воодушевленный отсутствием сопротивления, он продолжал:
      – А батько правильно тебя назвал – жыдивська курва.
      – Вон отсюда, подонок, не то я выцарапаю твои мерзкие глаза! Прохожие замедлили шаг. Кто-то остановился. Более безопасным для себя он счел удалиться. Но уже на расстоянии, чтобы за ним осталось последнее слово, он повернулся и крикнул:
      – А и вправду – жыдивська курва.
      Сашу поразила Олина бледность. Никогда еще он не видел ее в таком состоянии. Она колебалась, ответить ли на его вопрос, что произошло. И пожалела, что рассказала. С трудом она удержала мужа, рвавшегося догнать негодяя, серый костюм которого еще мелькал в отдалении между прохожими.
      Вечером Оля спросила Галили:
      – Как я могу стать еврейкой официально? Галили долго думал, прежде чем ответить.
      – Видите ли, Оленька, можно было бы обратиться в синагогу. Вы прошли бы гиюр. Ну и что? У меня есть серьезные подозрения, что наша синагога всего лишь отделение КГБ. Не для такого чистого создания как вы наша синагога. Подождите немного. В Израиле вы пройдете гиюр, а я вас буду потихоньку готовить.
      – В Израиле? Но какое отношение я имею к Израилю? Галили помолчал, уставившись в пространство.
      – Когда я мечтал воплотить в жизнь абсурдные идеалы моей юности, я приехал в страну, строившую социализм. Оказалось, что эта страна вообще не пригодна для жизни людей. Тем более она не пригодна для евреев. Со времен Маркса коммунизм и еврейство несовместимы. Если у вас есть идеал, а он отличается от моего юношеского, абсурдного, тем, что может иметь реальное воплощение, осуществить его надо в наиболее подходящем месте. А где на Земле есть место лучше Израиля, чтобы жить еврейской жизнью?
      Оля не стала спорить со стариком, хотя его рассуждения показались ей странными и далекими от действительности. Ночью она рассказала Саше о разговоре с Соломоном Давидовичем. Саше тоже показалась нелепой эта идея. Но они охотно изучали иврит, попутно знакомясь с Библией.
      Летом 1961 года произошло несколько событий, изменивших жизнь Рубинштейнов. Саша защитил диссертацию. Его положение в клинике стало еще более устойчивым, хотя статус оставался таким же, как и раньше. Правда, дополнительных десять рублей в месяц оказались совсем нелишними в их бюджете. Развалюха пошла на снос, и они вместе с Галили вселились в трехкомнатную малогабаритную квартиру метрах в стa пятидесяти от бывшего жилья. Соломон Давидович категорически возражал против того, чтобы Иосифа определили в ясли. Он охотно нянчил ребенка, пока Оля была на работе в своем диспансере.
      В1965 году родился второй ребенок. Мальчика назвали Яковом. Саша сделал ему обрезание, уже не раздумывая. Он был горд, что мог при этом произнести молитву на иврите. Оля тоже многому научилась у Галили. Нерушимой традицией в их доме стало зажигание субботних свечей. Галили продолжал воевать за право возвращения на родину.
      В январе 1967 года совершенно неожиданно он получил выездную визу. Рубинштейны были рады за старика, хотя их огорчала разлука с человеком, ставшим им родным. Да и быт их усложнился.
      Тяжелее всех перенес расставание Иосиф. На вокзале он обхватил шею дедушки и заявил, что поедет вместе с ним.
      Саша проводил Галили до Одессы, до самого теплохода.
      Первое письмо из Хайфы они получили в мае. Эзоповским языком, понимая, что его письмо пройдет через грязные руки перлюстраторов, Галили восторгался всем, что увидел на родине, и печалился по поводу того, что его дети и внуки не с ним. Не прошло и трех недель после получения письма из Израиля, как там разразилась война. Саша страдал, в течение двух дней слушая советские сообщения о чудовищных потерях израильтян и легендарных победах арабов. Поражение Израиля было для него равнозначно гибели их родного Галили.
      На третий день войны в разговоре со своим коллегой Степаном Анисимовичем он чуточку ослабил самоконтроль, присущий всякому советскому человеку, высказывающему мысль, не опубликованную в печати. Умному Степану Анисимовичу этого было достаточно, чтобы услышать в словах Рубинштейна тревогу и понять ее причину.
      – Знаете, Александр Иосифович, в Одессе бытует очень популярный анекдот: "Жера, подержи мой макынтошь, я ему глаз вибью. Жера, хде мой макынтошь? Я ни хира не вижю".
      Саша деликатно улыбнулся, и Степан Анисимович понял, что его собеседник не уловил связи между анекдотом и предметом разговора.
      – Я догадываюсь, что вы не слушаете разные мутные волны. А между тем вы бы узнали много интересного. Не арабы бьют израильтян, а совсем наоборот. Наоборот и очень сильно.
      В этот вечер Саша упорно воевал с приемником, чтобы сквозь плотное глушение услышать голос диктора БиБиСи, рассказывавшего о фантастических победах израильтян. Саша внезапно почувствовал, что он думает не только о судьбе Галили. Он пожалел о том, что находится сейчас не в Израиле. Он гинеколог, но ведь у него отличная оперативная техника. Он мог бы пригодиться израильской армии. Третий день Шестидневной войны стал днем перехода Саши в новое состояние. Он начал мечтать об Израиле.
      За восемь лет совместной жизни он не раз убеждался в том, что с Олей они настроены на одну волну. Даже мечтать нельзя было о большей совместимости, о более полном единодушии, не говоря уже о неиссякающем физическом влечении. Иногда он удивлялся своим старым опасениям – жениться не на еврейке. Оля была более еврейкой, чем очень многие, родившиеся от еврейской мамы, более, чем он сам. Ни на йоту она не прегрешила против истины, высказанной ею в тот вечер, когда переезжала клиника. И, тем не менее, в третий день войны Саша был поражен, когда Оля, вернувшись домой после вечернего приема, сказала, что ей очень хотелось бы сейчас находиться в Израиле, быть полезной этой стране, ее воинам.
      Саша не слышал, как она вошла. Он лежал на тахте, подстраховывая прыгавшего у него на груди Якова. Иосиф занимался своим любимым делом – читал книгу. Читать он начал в трехлетнем возрасте, поэтому казалось вполне естественным, что семилетний человек не отрывается от книги Рони-старшего "Пещерный лев".
      Оля поцеловала Иосифа, недовольного тем, что его отвлекают от книги. Саша поднялся с тахты с Яковом на руках и свободной рукой обнял Олю. Он мгновенно уловил в ней какую-то перемену.
      – Знаешь, любимый, эта страна – не место для евреев. Если бы у нас была возможность последовать за Соломоном Давидовичем… Кроме всего, сейчас мы могли бы быть очень полезны. Все-таки мы хирурги.
      Саша удивился, выслушав Олин рассказ. Казалось бы, пустяк вызвал в ней такую сильную эмоциональную реакцию. Неоднократно ей приходилось натыкаться на проявления антисемитизма. Но именно сегодня, в день качественного перехода у Саши, именно в этот день она отреагировала так остро, и реакция эта привела к такому же качественному переходу.
      Сквозь открытую дверь Оля услышала, как ее коллега, обследовав больную в соседнем кабинете, сказала сестре: "Как я ненавижу этих жидов. Я бы их всех задушила собственными руками. А вместо этого, я вынуждена их лечить. Черта с два она получит у меня прогестерон". Оля была не в состоянии дать им знать о своем присутствии. Она вдруг увидела красивую женщину, принимавшую роды у ее матери. Она сопоставила условия и двух врачей и снова обмерла, как в тот страшный ноябрьский день. Какой помойкой ненависти должен быть напоен человек, чтобы, будучи врачом, даже подумать так о своем пациенте!
      Оля рассказала в полной уверенности, что Иосиф увлечен книгой. Даже если он что-нибудь услышит, вряд ли это дойдет до детского сознания. Но Иосиф вдруг поднял голову и сказал:
      – Я же говорил, что мы должны уехать с дедушкой.
      Родители посмотрели на него с удивлением.
      – Надеюсь, ты не расскажешь об этом в садике? – испуганно спросила Оля.
      – Что я – дурак?
      Так на третий день войны семья Рубинштейнов, за исключением двухлетнего Якова, высказала свое желание уехать в Израиль. Но прошло еще три года, прежде чем представилась такая возможность. Три года, наполненных привычным течением дней и событиями, оставлявшими глубокий след в памяти.
      Иосиф учился в школе. Яков посещал детский садик, в котором уже в четырехлетнем возрасте познакомился со словом "жид". Все шло своим чередом. Саша заслуженно пользовался популярностью далеко за пределами города. Самые высокопоставленные дамы требовали, чтобы их лечил или принимал у них роды именно доктор Рубинштейн. Росла и Олина популярность, пока еще не достигая Сашиных высот. Все это отразилось на их быте, а главное – на возможности преодолевать или обходить препятствия, расставленные на каждом шагу советского человека.
      Наиболее существенно это проявилось в ноябре 1969 года, когда вместе с вызовом от Соломона Давидовича Рубинштейна (молодец Галили, все предусмотрел!) они подали документы на выезд в Израиль. Среди множества бумаг не было одной обязательной справки – согласия Олиных родителей на ее отъезд. Такой справки не могло быть. А без нее даже не приняли бы их заявления.
      Но за несколько дней до подачи документов Саша по поводу внематочной беременности прооперировал дочку заместителя министра внутренних дел. Степан Анисимович не преминул заметить, что в этом случае беременность не только внематочная, но, к тому же, внепапочная. И первое и второе, естественно, должно было соблюдаться как государственная тайна. Но главное – документы приняли.
      В апреле Рубинштейны получили визу на выезд в Израиль. Оля была на восьмом месяце беременности. Саша планировал их отъезд после родов. Но Оля настояла на немедленном отъезде.
      Их третий сын, Шай, родился в Израиле. На сей раз Саше не пришлось делать обрезание. Брит-мила Шая был радостным праздником в одном из лучших свадебных залов Хайфы, праздником, организованным Галили и его многочисленными родственниками.
      Иврит Рубинштейнов вызывал всеобщий восторг. А Голда просто очаровала всех присутствовавших. Гиюр она прошла сразу после приезда. С первой минуты пребывания в Израиле Рубинштейны отнеслись к стране с любовью, несмотря на порой излишние, рвущие нервы трудности пересадки. И любовью ответил им Израиль. Пятнадцать счастливых лет, хотя война Судного дня, а еще больше война в Ливане, в которой лейтенант Иосиф Рубинштейн участвовал в качестве командира танкового взвода, слегка посеребрила все еще густые волосы Голды. Уже не косы, а скромная прическа обрамляла красивое лицо с большими широко посаженными глазами.
      Трудно было поверить в то, что женщина с такой безупречной фигурой родила трех сыновей и вот уже несколько месяцев с гордостью называла себя бабушкой. Обновленная Голда без следов жизни в стране, созданной в наказание за тяжкие грехи. Дважды за эти пятнадцать лет полностью сменились клетки в ее организме и полностью обновился молекулярный состав оставшихся клеток.
      Оттуда, из той страшной галактики, она принесла только прикосновение Сашиных рук, когда он осторожно снял ее с кузова грузовика, и последовавшую за этим любовь, и рождение двух сыновей, и воспоминания о немногочисленных друзьях, и Галили, нет, Галили принадлежал настоящей жизни. Шесть лет уже нет Галили…
      Она благодарила Господа за каждый день на этой земле. Все было так безоблачно. Зачем она купила эту книгу? Сколько раз она проходила мимо раскладки с книгами на русском языке, даже не поворачивая головы. Что же так внезапно остановило ее? Она словно споткнулась, увидев на раскладке толстую книгу в черной глянцевой обложке. "Черная книга" – белые буквы заглавия вырывались из тьмы обложки. Она купила эту книгу.
      Уже второй день она читала страшные документы, собранные Василием Грассманом и Ильей Эренбургом в "Черную книгу", документы об уничтожении евреев немцами и их пособниками. И вдруг сейчас Голда прочла о том, чему она, пятилетняя девочка, была свидетелем в тот страшный ноябрьский день.
      Как мог появиться этот документ? В ту пору, когда авторы "Черной книги" получили его, она еще была ребенком. Только в 1959 году она рассказала об этом Саше, а до этого ни слова не было произнесено ею о подлом убийстве. Отец уничтожил всех свидетелей – повитуху, двух полицаев, кузнеца. Да, но кузнеца он убил уже после того, как была создана "Черная книга". Кузнец? Какое это имеет значение?
      Описано страшное преступление. Нет, преступление – это не имя дьявольскому убийству, совершенному ее отцом. А разве мать не причастна к этому? Почему они не понесли наказания?
      Голда не заметила, как вошел Саша. Он любил неслышно отворить дверь, подкрасться к ней и неожиданно обнять. Голда ругала его за это мальчишество, но он оставался неисправимым. Только сейчас, увидев лежавшую перед ней книгу, он почувствовал неуместность своего поведения. Он тихо поцеловал ее и закрыл книгу. Голда с удивлением посмотрела на мужа.
      – Ты читал?
      Он утвердительно качнул головой.
      – Когда?
      – Примерно полгода тому назад.
      – Почему же ты мне не сказал?
      – Зачем?
      Голда не могла ответить на этот вопрос.
      – Жаль, что наши дети не читают по-русски.
      – "Черная книга" переведена на иврит. Сыновья прочли ее. Даже Шай.
      – Прочли? И я об этом ничего не знала?
      Саша медленно вышагивал по кабинету, наклонив голову, словно считал плитки пола.
      Голда видела, что он никак не решается рассказать ей о чем-то. В течение двадцати шести лет их совместной жизни Саша ничего не скрывал от нее. В чем же дело? Но торопить его она не хотела.
      – Помнишь, за год до нашего отъезда, в воскресение, я пошел с детьми в зоопарк. Когда мы вернулись домой, ты увидела на щеке у Иосифа кровоподтек. Я сказал, что Иосиф упал с карусели. Самое удивительное в этой истории – четырехлетний Яков не подвел меня, сказавшего неправду.
      Саша продолжал вышагивать, словно на ходу рассказ о событиях шестнадцатилетней давности терял часть своего злополучия.
      – Мы как раз покинули площадку молодняка и сели на скамейку в тихой аллее. Я собирался дать детям бутерброды.
      Я думаю, что это была неслучайная встреча. Твоего брата, – помнишь? – я однажды увидел со спины. Сейчас я его узнал. Я сразу догадался, что рядом с ним отец. У него на пиджаке была планка – ордена и медали – и среди них я заметил ленточку медали "Партизану Отечественной войны". Оба они были изрядно выпивши.
      Они остановились возле нашей скамейки. "Жыдивське симья!" – изрыгнул из себя старший и ударил Иосифа по щеке. Я сразу вскочил. Молодой замахнулся на меня, но тут же повалился на землю. Что есть силы я ударил его коленом в пах, а когда он согнулся пополам, тем же коленом я расквасил его лицо. Все произошло так быстро, что редкие прохожие даже не оглянулись. Старший бросился на меня. Тем же приемом я уложил его на траву. Иосиф держался за щеку и молчал. Яков плакал навзрыд. Это завело меня еще больше.
      Несколько раз носком туфля я ударил в пах одного и другого. Их дикий крик, по-видимому, был принят за рычание зверей, и никто не обратил на него внимания. Если у молодого к тому времени еще не было потомства, то я ручаюсь, что у него уже никогда не будет. Я подошел к старшему. Он лежал на траве, схватившись двумя руками за пах. Я убедился в том, что он уже в состоянии понимать мои слова и популярно объяснил ему следующее: мол, мы пощадили его, пока пощадили, но все официально заверенные свидетельские показания хранятся в надежном месте; на сей раз история с кузнецом не повторится; если кто-нибудь из нашей семьи увидит или услышит представителей бандитского кодла, документы в нескольких экземплярах появятся во всех надлежащих учреждениях.
      Он воспринял мои слова как еще один удар носком в пах. Я понял, что угроза дошла до его сознания.
      Возле фонтана я отмыл кровь на коленях брюк. Затем (возможно, я действовал импульсивно, но жизнь подтвердила мою правоту) я рассказал Иосифу, кто этот негодяй и что он совершил. Я попросил его хранить этот рассказ в тайне даже от тебя.
      Яков вдруг перестал плакать. Сперва я не придал этому значения. Я считал, что четырехлетний ребенок не в состоянии понять того, что я рассказал Иосифу. Каково же было мое удивление, когда Яков сказал, что он все понял и будет хранить тайну не хуже Иосифа.
      Свое слово они сдержали. Даже Шаю, когда он прочитал "Черную книгу", именно я, а не братья рассказали твою историю. Знаешь, что Шай сказал мне? "После этого я люблю маму еще больше. Я люблю ее не только как маму, но и как золотого человека".
      Голда подошла к Саше и обняла его.
      – И все-таки я не подозревала, что у тебя могут быть тайны от меня. – Она помолчала и добавила, – Ты знаешь, сейчас, когда книга все всколыхнула во мне, я не могу успокоиться от сознания, что он остался безнаказанным.
      Саша улыбнулся.
      – Тебе придется простить меня еще за одно прегрешение.
      В понедельник, на следующий день после происшествия в парке, я выложил все Степану Анисимовичу. Ты знаешь, какой это порядочный и умный человек.
      Мы долго взвешивали все варианты. Я кипел и хотел немедленно обратиться в КГБ. Но Степан Анисимович остудил меня. Он сказал, что, кроме твоего рассказа, в деле не будет никаких доказательств. Он посоветовал успокоиться и ничего не предпринимать. Перед самой войной Судного дня я получил от него письмо.
      – Как это, ты получил? Он переписывается не с тобой, а с нами.
      – Правильно. Но это письмо он прислал мне на адрес Галили. Оказывается, его заинтересовал мой рассказ. Главврач больницы в вашем селе – институтский друг Степана Анисимовича. В беседе выяснилось, что он видеть не может председателя райисполкома, которого он назвал мерзкой скотиной.
      Не объясняя причины своей заинтересованности, Степан Анисимович попросил главврача изредка сообщать ему, что происходит в семье председателя.
      Через год после нашего отъезда твою маму прооперировали по поводу миомы матки. Как ты понимаешь, удаление миомы у пятидесятишестилетней женщины – операция не очень сложная. Но в ночь после операции пациентка скончалась от профузного кровоизлияния в брюшную полость. По требованию твоего отца вскрытие производили патологоанатом и судебные медики из областного центра. К всеобщему удивлению, лигатуры были наложены хорошо. Врачей нельзя было упрекнуть ни в чем. Случай остался одной из многих медицинских загадок.
      А еще через месяц у пьющего без просыпу председателя, страдавшего гипертонической болезнью, случилось кровоизлияние в мозг. Его спасли. Но остался тяжелый гемипарез и речь не восстановилась. Его некуда было выписать из больницы. Сын не хотел его взять к себе.
      Стали разыскивать дочь. И тут выяснилось, что она уехала в Израиль.
      Брата твоего за сокрытие этого факта исключили из партии и из коллегии адвокатов, в которую его впихнули после окончания университета.
      Спустя четыре месяца больница не без труда устроила бывшего председателя в дом престарелых. Степан Анисимович писал, что этот тип не мог обойтись без алкоголя и побирался. А еще он написал о слухах в районе о том, что Бог наказал председателя за убийства евреев.
      В прошлом году в письме на адрес племянницы Галили Степан Анисимович сообщил, что семидесятилетний бандит где-то нахлебался самогона и среди бела дня на глазах у людей свалился с гребли в пруд.
      Кто-то бросился вытаскивать его, но он уже был бездыханным. О судьбе твоего брата Степан Анисимович ничего сообщить не мог.
      – У меня нет брата. И никогда не было. У меня есть только ты, и наши дети, и внук. Я вот о чем подумала. Даже самый черствый человек не может никак не отреагировать, узнав о смерти родителей. Пусть даже нелюбимых. А во мне абсолютно ничто не отозвалось. Может быть, я действительно не Оля, а та смуглая девочка?
      Саша привлек жену к себе и ничего не ответил. Что он мог сказать? В мире ведь так много необъяснимого.
 

1991 г.

 

ТРУБАЧ

 
      Мы познакомились в магазине граммофонных пластинок. Он перестал перебирать конверты и с любопытством посмотрел на меня, когда я спросил у продавца, есть ли пластинки Докшицера. Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, без труда можно было заметить, что продавец не имеет представления о том, кто такой Докшицер.
      Я уже направился к выходу, когда он спросил меня:
      – Судя по акценту, вы из России?
      – С Украины.
      – Э, одна холера, – сказал он по-русски. – В Израиле вы не купите Докшицера.
      – В Советском Союзе – тоже. – Я настроился на агрессивный тон, предполагая, что предо мной один из моих бывших соотечественников, недовольный Израилем.
      Он деликатно не заметил моей ощетиненности.
      – Я покупаю Докшицера, когда выезжаю заграницу. Недавно его записали западные немцы. А русские выпускают пластинки Докшицера небольшим тиражом для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.
      – Докшицер – не еврей. Тимофей Докшицер – русский. Незнакомец снисходительно улыбнулся.
      – Тимофей Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел счастье быть его учеником. К сожалению, очень недолго. Если у вас есть несколько свободных минут, могу вам рассказать об этом.
      Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще раз – по телевидению. Но я не имел представления о Докшицере-человеке. Поэтому я охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.
      Мы перешли улицу и сели за столик в кафе на площади.
      – Мой дед был трубачом, – начал Хаим. – Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских свадьбах он был трубачом. Мы жили в местечке недалеко от Белостока. Мои родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не вызывало никаких сомнений. Как и дед и отец, я должен был стать часовым мастером. Уже в десятилетнем возрасте я умел чинить "ходики". Но еще в девятилетнем возрасте я играл на трубе.
      Когда мне исполнилось тринадцать лет, дедушка подарил мне очень хорошую трубу. Родителям такой подарок к "бар-мицве" не понравился. Тем более, что я тоже начал играть с клезмерами на всех торжествах в нашем местечке. Дедушка гордился мной и считал, что я стану выдающимся музыкантом. А родители хотели, чтобы я стал хорошим часовым мастером.
      В сентябре 1939 года в наше местечко вошла Красная армия. Впервые в жизни я услышал настоящий духовой оркестр. А когда капельмейстер услышал меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в Минск. Родители, конечно, даже не хотели слышать об этом. Но дедушка сказал, что каждый второй еврей – часовой мастер, а такие трубачи, как Хаим, рождаются раз в сто лет, и то – не в каждом местечке.
      Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в музыкальное училище. У меня не было нужной подготовки по общеобразовательным предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише. Я знал польский, а еще немного – иврит.
      Но когда они услышали мою игру на трубе, меня зачислили в училище без всяких разговоров и еще назначили стипендию.
      Не успел я закончить второй курс, как началась война. Уже в первый день немцы заняли наше местечко. А я чудом выбрался из Минска на восток.
      Не стану занимать вашего времени рассказом об эвакуации. Одно только скажу, что осенью сорок первого года в Саратов добрался мой скелет, обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.
      Два месяца я успел проучиться в Саратовском музыкальном училище, и меня забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось в голове, ноты сливались в сплошную серую полосу, а в груди не хватало воздуха на целую гамму.
      Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом, меня не послали на фронт. Я попал в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в Ашхабаде. Вообще музыкальным эскадроном называли обыкновенный духовой оркестр, но при особых построениях мы сидели на конях. Мне это даже понравилось. Я любил лошадей, и моя лошадь полюбила меня.
      Не посчитайте меня хвастуном, но в Минске и даже в Саратове все говорили, что я буду знаменитым трубачом. Ничего не могу сказать по этому поводу. Но уже на второй день в Ашхабаде капельмейстер дал мне первую партию, хотя в эскадроне было десять трубачей и корнетистов и среди них – даже трубач одесской оперы.
      Можно было бы жить по-человечески, если бы не отношение некоторых музыкантов.
      Вы уже знаете, что мое имя Хаим. Я был Хаимом всегда. И при поляках. И в Минске. И в Саратове. Я не могу сказать, что в Минске и в Саратове это было очень удобно. И когда меня призвали в армию, в военкомате хотели вместо Хаим записать Ефим. Я не акшн, но категорически отказался изменить мое имя. Тем более, что это имя моего любимого дедушки, замечательного человека и хорошего клезмера.
      Из Ашхабада я отсылал бесчисленные письма в Богуруслан и в другие места, надеясь узнать что-нибудь о моей семье, хотя хорошо понимал, что они не могли успеть убежать от немцев. Тем более я хотел остаться Хаимом.
      Но мое имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра. Вам это может показаться удивительным, но самым злым моим врагом оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист и даже не флейтист. Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был самым старым в эскадроне – уже перевалил за сорок. На гражданке он был барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.
      В течение нескольких месяцев он мне делал всякие пакости. Однажды, когда я вернулся в казарму, сыграв отбой, у меня под простыней оказалась плоская металлическая тарелка с водой. В темноте я ее не заметил. Надо было перевернуть матрас, высушить простыню и кальсоны. Это вместо того, чтобы выспаться. К тому же в казарме было очень холодно.
      В другой раз, когда я должен был сыграть подъем, я не мог надеть штаны, потому что штанины были туго перевязаны мокрыми шнурками. Я опоздал и получил три наряда вне очереди.
      Но когда у меня в трубе оказался песок, я не выдержал и сказал ему: "Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь".
      Я достал пурген и незаметно насыпал ему в суп. Правда, я немного перестарался. Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему хроническим запором.
      А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.
      Мы выехали на плац, играя кавалерийский марш. Знаете: фа-си-фа-до, фа-си-фа-до. И вдруг Кириленко стал бледным как смерть. Вместо удара на каждый такт он начал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер. Вы представляете себе эту картину? Допустим, внезапно перестал бы играть один трубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить. Но ведь это большой барабан. В первой шеренге. Между маленьким барабаном и тарелками. Что вам сказать? Да еще сидеть в седле с полными штанами. Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть в мундштук, когда тебя распирает смех. А от вони можно было задохнуться.
      После построения Кириленко исчез. В казарму он вернулся перед самым отбоем. Надо было вам услышать шутки всех музыкантов по поводу его поноса. Казарма еще никогда не видела такого веселья.
      Я был самым молодым в эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но тут я впервые обратился к нему на ты: "Послушай, засранец Кириленко, сегодня ты завонял всю дивизию. Так имей в виду, если ты не прекратишь свои антисемитские штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ". Вы знаете, подействовало.
      За два года в эскадроне я стал вполне профессиональным музыкантом. Мы давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского населения. Мы играли классическую музыку. Капельмейстер поручал мне сложные сольные партии.
      Был у нас в эскадроне валторнист-москвич, русский парень, очень хороший музыкант. Однажды после репетиции, когда в марше Чарнецкого я впервые сыграл целый кусок на октаву выше остальных труб (это прозвучало очень красиво), он мне сказал: "Есть у тебя, Хаим, Божий дар. Если будешь серьезно работать – кто знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер. Так я впервые услышал это имя.
      Я узнал, что Докшицер еврейский парень, хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко от Киева, что был он, как и я теперь, в военном оркестре, а сейчас – первая труба в оркестре Большого театра.
      Я серьезно работал. Только думы о родителях и о дедушке мешали мне. На фронте дела шли лучше, и появилась надежда, что я еще вернусь в родные места.
      В ноябре 1943 года старшина раздал нам ноты двух каких-то незнакомых мелодий. Валторнист-москвич шепнул мне по секрету, что это американский и английский гимны. Мы разучили их. Много раз играли по группам и всем оркестром.
      В двадцатых числах ноября дивизия пришла в Тегеран. Все хранилось в большой тайне. А в конце ноября мы увидели Сталина, Рузвельта и Черчилля. Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не было более напряженных дней за всю мою службу в армии. Но, слава Богу, Сталин, Рузвельт и Черчилль вернулись домой, а мы остались в Тегеране.
      Однажды начфин дивизии сказал, что он нуждается в моей помощи. Я забыл упомянуть, что у меня была еще одна должность в части: ко мне обращались с просьбой починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так вот, начфин сказал, что он должен купить сорок ручных часов – в награду офицерам дивизии.
      Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана. Я смотрел часы, узнавал цены, выбирал, прикидывал. Мы порядком устали и присели в сквере отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана была фляга с водкой. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.
      Все пока шло, как я наметил. Я поспешил к магазину, в котором мы уже были. Вы спросите, почему я зашел именно в этот магазин? Прейдя туда в первый раз, на косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше меня, мне тоже понравился. Звали его Элиягу. Смуглый, с большими черным глазами, красивый парень. Если бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от перса.
      "Ата мевин иврит?" – спросил я его. "Кцат" {Ты понимаешь иврит? Немного) – ответил он. Увы, ни его, ни моего иврита не было достаточно, чтобы договориться о том, о чем я хотел с ним договориться. Но с Божьей помощью, с помощью рук, взглядов и еще неизвестно чего мы договорились, что за сорок пар часов, которые капитан купит у него, Элиягу выплатит мне десять процентов комиссионных. Потом мы еще немного посидели с капитаном. Зашли еще в несколько магазинов. Мы купили у Элиягу сорок пар часов. Вы, конечно, будете смеяться, но выяснилось, что почти все часовые магазины, в которых мы были, и все часовые мастерские принадлежали евреям. Но как я мог отличить этих евреев от персов? И как бы я мог отличить Элиягу, если бы не мезуза на двери его магазина?
      Через несколько дней, когда я получил увольнительную записку, я пришел к Элиягу, и он уплатил мне десять процентов комиссионных.
      – Но ведь он мог не уплатить? – впервые я прервал рассказ Хаима.
      – О чем вы говорите? Надо было только посмотреть на него, чтобы понять, какой это человек.
      У меня появилась крупная для солдата сумма денег. И не так просто было тратить деньги, чтобы это оставалось незамеченным. Но Бог мне помог.
      Был довольно теплый день. Я только что вышел из расположения, получив увольнение, когда меня внезапно окликнул сержант с орденом Красной звезды на гимнастерке. Я не мог поверить своим собственным глазам: это оказался Шимон из нашего местечка. Шимон был моложе меня на год. Пока мы сидели в кафе, он рассказал, что произошло с ним за эти более чем два с половиной года войны.
      Уже через три дня после того, как немцы заняли наше местечко, они с помощью местного населения провели акцию – уничтожили евреев. Всех евреев местечка. И моих родителей. И моего дедушку. И двух моих сестричек. Шимон чудом спасся. Он спрятался в погребе одного хуторянина, который вместе с немцами участвовал в акции. Когда пьяный хуторянин, ничего не подозревая, спустился в погреб с награбленными еврейскими вещами, Шимон зарезал его серпом. Было уже довольно темно. Шимон выбрался из погреба и в течение нескольких месяцев пробирался на восток, счастливо избежав опасных встреч. Потом он добровольно пошел на фронт. Воевал на Северном Кавказе.
      По этому поводу он вдруг высказал мысль, которая никогда не приходила мне в голову и которая показалась мне тогда очень странной. Он сказал, что орден Красной звезды должен был получить не столько от советского правительства, сколько от евреев Палестины. Это их он защищал на Кавказе. А еще он сказал, что уже в погребе у хуторянина ему стало ясно, как евреи могут защитить себя от немцев, хуторян-белоруссов и других врагов: они должны жить в своем государстве и иметь свою сильную армию.
      Хотя я лично страдал от антисемитизма и Кириленко был не единственным, кто отравлял мою жизнь, я почему-то никогда не думал о еврейском государстве и даже о Палестине.
      Шимон сказал, что он пытался в Иране попасть в польскую армию, чтобы таким образом выбраться в Палестину, но у него ничего не получилось. Будь у него несколько туманов, он бы сделал это на свой страх и риск. Я ему сказал, что дезертирство карается смертной казнью. Шимон рассмеялся. Он уже столько раз получал смертную казнь, сказал он, что сбился со счета. Он видит только единственный смысл рискнуть своей жизнью, чтобы оказаться среди евреев, в стране, которая непременно станет еврейским государством.
      Для меня это все было каким-то туманным и неоправданным, но задело какие-то струны моей души. Короче, я отдал Шимону все деньги, до последнего тумана.
      Но вы спросите, где же Докшицер? Сейчас, подождите минуточку. Закончилась война, и началась демобилизация. Когда валторнист-москвич прощался со мной, он сказал, что такой музыкант, как я, должен получить хорошую школу. А хорошая школа – это Московская консерватория.
      После демобилизации я приехал в Москву. Валторнист принял меня, как родного брата. Он повел меня в консерваторию. Но там даже не захотели с ним разговаривать. Выкладывайте документы. А какие у меня документы? Школы я не окончил. Была у меня только справка из Саратова об окончании двух курсов музыкального училища. Они даже возмутились, что какой-то нахал посмел сунуться в Московскую консерваторию с такой справкой. "Послушайте, как он играет", – настаивал валторнист. Но они не хотели слушать даже его.
      Мы уже спустились с лестницы, когда в вестибюль консерватории вошел еврейский парень с таким же футляром, как у меня. Трубач. Он был чуть старше меня. Трубач и валторнист пожали друг другу руки. Мы познакомились. "Тимофей", – сказал он. "Хаим", – сказал я. "Вот так просто – Хаим?" – спросил он. "А почему нет?" – ответил я. Тимофей явно смутился. Но валторнист тут же рассказал ему обо мне.
      Мы поднялись по лестнице, вошли в пустой класс, я извлек из футляра трубу, подумал минуту, что бы такое сыграть и, даже не додумав до конца, начал "Кол нидрей", хотя для приемной комиссии консерватории у меня были приготовлены три вальса Крайслера. Говорили, что они звучали у меня, как на скрипке. Почему же я сыграл "Кол нидрей"? Может быть, потому, что таким контрапунктом прозвучало там, в вестибюле Тимофей и Хаим? Или потому, что так горько было спускаться по лестнице консерватории, о которой я мечтал и в которую меня не приняли? Не знаю. Хотите знать правду? Никогда раньше я вообще не играл "Кол нидрей".
      Докшицер слушал и смотрел на меня очень внимательно, потом велел подождать его в этом классе и ушел. Вернулся он минут через двадцать, злой и возмущенный. Он ничего не объяснил. Сказал только, что постарается устроить меня в оркестр Большого театра.
      Мы встречались с ним еще несколько раз. Как-то я хотел показать ему наши с дедушкой "коленца" во "Фрейлехс", которые мы играли на свадьбах в местечке. Но Докшицер тут же начал играть вместе со мной. Если бы вы слышали, как он их играл! Что ни говорите, но в мире нет второго такого трубача.
      Я спросил его, откуда он знает эти "коленца". Оказывается, он играл их вместе с клезмерами в своем городке на Украине. "Разве ты не слышишь, что это надо играть только так?" – спросил он. Конечно, я слышал. Если бы мы с дедушкой не слышали, мы бы не играли так.
      В то утро Докшицер велел мне прийти в Большой театр. Он хотел, чтобы меня послушал Мелик-Пашаев, главный дирижер театра.
      Послушал. Восторгался. Пошел к директору. Потом шептался о чем-то с Докшицером. Мне сказал, что сделает все возможное, чтобы я играл в его оркестре. Потом Докшицер спросил меня, почему я не поменял свое имя. Я только посмотрел на него и ничего не ответил. Он понял.
      К тому времени я жил у валторниста чуть больше двух недель. Забыл сказать, что уже на третий день после приезда в Москву произошло самое главное событие в моей жизни. Я познакомился с замечательной девушкой. Буквально с первого такта у нас пошло "крещендо". А сейчас уже было три форте. Но что самое удивительное, ее, москвичку, совсем не интересовало мое устройство ни в консерватории, ни в Большом театре, ни в Москве, ни вообще в Советском Союзе.
      Она была вторым человеком, который говорил точно так же, как Шимон из нашего местечка. Помните, мы встретились в Тегеране? Она напомнила мне, что я – гражданин Польши и мы можем уехать. Конечно, не в Польшу, а в Палестину. Но главное – вырваться из Советского Союза. Мне лично такая мысль никогда не приходила в голову. Однако постепенно я начал думать так, как думала Люба.
      И когда утром Мелик-Пашаев что-то шептал Докшицеру, я понял, о чем идет речь. Директор театра не хочет принять еще одного еврея. Докшицер, правда, сказал, что мне мешает отсутствие диплома. Но я уже знал, что у темы есть вариации и совсем не обязательно сказать "пошел вон, жидовская морда!", когда тебе указывают на дверь.
      Мы распрощались с Докшицером, как друзья. Я сказал ему, что собираюсь уехать в Палестину, что, как считает Люба, все евреи должны жить вместе в своем государстве. Он посмотрел на меня и по-своему отреагировал "на всех евреев вместе".
      Он сказал: "Никто не говорил, что один хороший музыкант хочет помочь другому хорошему музыканту. Говорили, что один еврей тащит другого". Так он сказал. Не одобрил, не осудил.
      Ну вот. Надеюсь, сейчас вы не станете убеждать меня в том, что первая труба мира, Тимофей Докшицер, русский, или папуас, или еще какой-нибудь француз.
      – Не буду. А дальше?
      – Что дальше?
      – Дальше. Что случилось с вами?
      – Это, как говорится, целая Одиссея. Не стану морочить вам голову рассказом о том, как мы с Любой намучились, пока выехали из Союза, пока выбрались из Польши. Как мы мыкались в Германии, потому что англичане не давали разрешение на въезд в Палестину. В Германии нас было уже трое. У нас родился сын. Труба нас почти не кормила. Здесь больше пригодилась моя профессия часового мастера.
      Как только провозгласили государство Израиль, мы на одном из первых легальных пароходов приехали в Хайфу. Не успели мы стать на нашу землю, как я пошел на фронт. В бою под Латруном был ранен пулей в правую руку. Но, слава Богу, обошлось, и уже через четыре месяца я мог почти свободно владеть всеми тремя пальцами. У меня уже получались шестьдесят четвертые.
      Моей игрой восхищались. Говорили, что я большой музыкант. Но труба, как вы понимаете, не рояль и даже не виолончель. Публику еще не приучили слушать соло на трубе. Может быть, потому, что солисты очень редки? Труба – это инструмент в оркестре. А в существовавших оркестрах было вполне достаточно своих трубачей.
      И снова я занялся часами. Все меньше ремонтировал. Все больше продавал. Постепенно начал ювелирные работы. Родилась дочь. Надо было кормить семью. Так оно…
      – И вы забросили музыку?
      – Кто вам сказал? Вы забыли, где вы меня встретили.
      – Я понимаю. Но вы не стали трубачом?
      – Я был трубачом. Был. Послушайте, вы хотели купить пластинку Докшицера. Пойдемте ко мне. Я живу тут рядом. В двух шагах. Я вас даже не спрашиваю, какую именно пластинку вы хотели купить. В Израиле можно достать Докшицера, только если вы закажете. Пойдемте. Вы не пожалеете.
      Действительно, он жил рядом с площадью. Бульвар, по которому мы шли к его дому, был "оккупирован" детьми – от младенцев в колясках до подростков. У самого дома к Хаиму бросился этакий сбитый крепыш лет восьми, который мог бы послужить моделью ангелочка для художников итальянского Ренессанса. У самой необыкновенной красавицы не могло быть более прекрасных черных глаз. Хаим поцеловал крепыша и сказал:
      – Знакомьтесь, мой внук Хаим, будущий выдающийся трубач. У него губы моего дедушки Хаима и мои. Он уже сейчас берет верхнее соль.
      Хаим-младший вскинул ресницы, подобные которым не может купить даже голливудская дива, и улыбнулся. Солнце засияло в тень бульвара.
      – Вы говорите, я не стал трубачом. У меня биография не получилась. Хотя, кто знает? Я в Израиле. И мой внук Хаим будет выдающимся израильским трубачом. Не клезмером. Не музыкантом, которому для карьеры придется изменить отличное имя Хаим, жизнь, на какое-нибудь Ефим или Вивьен. Хаим! Что может быть лучше этого!
      – Откуда у него такие глаза и цвет кожи?
      – От матери. Красавица неописуемая. Когда вы ее увидите, вы убедитесь, что на конкурсе красавиц она могла бы заткнуть за пояс любую королеву красоты. А какой характер у моей невестки! Мы ее любим, как родную дочь. Между прочим, она дочь моего компаньона.
      Собрание пластинок действительно поразило меня. Здесь были записи лучших духовых оркестров мира. Здесь были записи выдающихся исполнителей на духовых инструментах от Луи Армстронга и Бени Гудмана до Мориса Андре, Рампаля и Джеймса Голуэя. Классическая музыка, джаз, народная музыка всех материков. Любая настоящая музыка в исполнении на трубе и корнет-а-пистоне. Здесь были все записи Тимофея Докшицера.
      Хаим поставил пластинку сольного концерта Докшицера – труба под аккомпанемент фортепиано. Крайслер, Дебюсси, Сарасате, Римский-Корсаков, Рубинштейн, Мясковский, Шостакович. Произведения, написанные для скрипки, исполнялись на трубе. Но как!
      Иногда я говорил себе – нет, это невозможно. Трель, сто двадцать восьмые на такой высоте, и сразу же легато на две октавы ниже. А звук такой, как хрустальная струя спокойной воды.
      В эти моменты, словно читая мои мысли, Хаим смотрел на меня, и губы трубача складывались в гордую улыбку.
      – Ну, что вы скажете? – спросил он, когда перестал вращаться диск. – Невероятно? Но подождите, вы сейчас услышите еще лучшую пластинку.
      Я с ужасом посмотрел на часы.
      – Ну, хорошо, – сказал он, – в другой раз. А эту пластинку можете взять и переписать на кассету.
      Я поблагодарил его и удивился, что такой знаток и коллекционер доверяет пластинку незнакомому человеку.
      – У меня есть чутье на людей. Я знаю, что вы вернете пластинку и она будет в порядке. Вы спросили, как я знал, что Элиягу, тот еврей в Тегеране, заплатит мне комиссионные. Чутье. Я ему поверил мгновенно. И, как видите, не ошибся.
      Он бережно упаковал пластинку. Мы распрощались. Уже на бульваре, куда он вышел проводить меня, я спросил его, как ему удалось собрать такую уникальную коллекцию. Ведь даже поиски занимают уйму времени.
      – На работе я не перегружен. У меня замечательный компаньон. О, я совсем забыл вам рассказать. Вы знаете, кто мой компаньон? Элиягу. Тот самый тегеранский еврей, который уплатил мне десять процентов комиссионных.
 

1981 г.

 

ЦЕПОЧКА НЕОЖИДАННОСТЕЙ

 
      В каждом отдельном событии, из множества которых сложилась эта история, было нечто неуловимо необычное, нечто не укладывающееся в рамку объяснимого.
      Начать с того, что Семен почему-то решил после работы поехать в Тель-Авив и прогуляться по набережной. Вполне допустимо, что ему не хотелось возвращаться в пустую квартиру. Жена уже неделю гостила в Канаде у ближайшей подруги. Дети жили в своем доме, своей жизнью. К тому же вчера они на несколько дней поехали отдохнуть в Тверию.
      В последний раз Семен был на этой набережной лет пять назад. Обычно он ехал на ближайший пляж в Ришон ле-Цион, если ему хотелось искупаться или даже просто прогуляться вдоль моря. Но в этот теплый весенний день его почему-то занесло в Тель-Авив, что уже само по себе было событием необычным.
      Он медленно шел по широкому узорчатому тротуару, не задумываясь, почти не замечая ни немногочисленных купающихся, ни беззаботную вереницу аборигенов и туристов, неторопливо прогуливавшихся по променаду.
      Было тихое послеобеденное время, когда даже в атмосфере нерелигиозного Тель-Авива ощущается приближение субботы.
      Семен слегка посторонился, чтобы не столкнуться с громогласными англоязычными девицами, и чуть не споткнулся о большой чемодан на роликах, чужой и несуразный на этом нарядном тротуаре.
      И тут он услышал русскую речь. Еще до того, как он обратил внимание на двух пожилых владельцев чемодана, еще до того, как до него дошел смысл их разговора, он уловил ноты отчаяния, неуместные на этом праздничном променаде. Семен остановился:
      – Что нибудь случилось? Вам нужна какая-нибудь помощь?
      – Вы говорите по-русски? – ответила пожилая дама, стараясь проглотить слезы.
      – Я ведь заговорил с вами по-русски. – Семена удивила нелогичность ее вопроса.
      Захлебываясь от волнения, изредка перебиваемая мужем, дама рассказала почти неправдоподобную историю. Почти неправдоподобную потому, что трудно поверить в такое сочетание безответственности одних с легкомыслием других.
      По советским масштабам они вполне состоятельные люди. Ей безумно, неудержимо, ну, просто до смерти захотелось увидеть Израиль. У них здесь никого нет, кроме бывшей сослуживицы, с которой в течение пяти лет совместной работы они едва ли перекинулись несколькими словами. Из Киева она написала бывшей сослуживице письмо с просьбой прислать гостевой вызов. При этом она дала понять, что у нее будет достаточно денег, чтобы не быть обузой для высылающей приглашение.
      Бывшая сослуживица ответила, что на таких условиях, и только на таких условиях, она может выслать гостевой вызов. Сейчас, мол, у нее сложились обстоятельства, при которых даже родная мать была бы ей в тягость.
      Кроме официальных трехсот долларов, которые советские власти разрешают вывезти туристам, им удалось нелегально переправить еще пару сотен.
      В Тель-Авиве они устроились в дешевой по местным понятиям гостинице. Она показала через дорогу, где наверху, над небольшой площадью скромно примостилась гостиница "Максим".
      Они не позволяли себе ничего лишнего. Они успели увидеть только Иерусалим и Хайфу. И, тем не менее; через две недели они оказались почти без денег. Двадцать восемь долларов – это все, что у них есть. Этого недостаточно, чтобы оплатить даже одну ночь в гостинице.
      И вот сейчас они без денег, без крова и, что еще хуже, без языка. Их рейс только через тринадцать дней. Агентство польской авиакомпании сегодня уже не работает. Завтра суббота, значит все закрыто. В воскресенье у поляков выходной день. Даже если удастся улететь ближайшим рейсом, это будет только в четверг, то есть через шесть дней. Им придется провести эту неделю здесь, на пляже, под открытым небом. Добро хоть до зимы, говорят, уже не будет дождей.
      – Я говорил ей, что это авантюра. Но разве ее можно в чем-нибудь убедить? Хочу в Израиль, и хочу в Израиль. Хотела? Пожалуйста, получай свой Израиль.
      – Ладно, пошли, – сказал Семен, – Израиль – это не так уж плохо. – Он поволок большой тяжелый чемодан на роликах к стоянке автомобиля.
      Семен привез их к себе в Реховот, решив, что в понедельник в агентстве авиакомпании "Лот" постарается устроить их на рейс в четверг.
      В честь гостей он накрыл субботний стол. В морозильнике нашлись две небольших халы. Он произнес кидуш – благословил вино, субботу и хлеб. Он перевел изумленным гостям текст благословения. Нет, он не религиозен. Он просто верующий. Истинный ученый (он просит у гостей прощение за нескромность, но его считают истинным ученым) не может быть неверующим.
      Кидуш оказался для гостей еще одной деталью незнакомого и странного Израиля. Интеллигентный человек и, по-видимому, добрый, если учесть все, что он сделал с момента их встречи, вдруг оказался верующим. В Киеве они не сталкивались ни с чем подобным.
      Утром в субботу он повел гостей в свой институт. Все было закрыто. Но Семен показал им территорию – парк, корпуса научно-исследовательских лабораторий, коттеджи профессоров, могилу первого президента Израиля. Ему доставила удовольствие реакция гостей на увиденное ими.
      Валерий Павлович был в восторге и с радостью принял предложение поехать в Нетанию. Но Вера Григорьевна устала после продолжительной пешей прогулки и предложила остаться дома, тем более что Семен включил видеомагнитофон и демонстрировал празднование Дня Независимости.
      Семену было приятно услышать, что супруги сегодня провели самый лучший день в Израиле. Был у них еще один. Правда, он сопровождался слезами Веры Григорьевны, когда они посетили "Яд-Вашем". В мемориале, посвященном памяти полутора миллионам еврейских детей, уничтоженных немецкими фашистами, она чуть не потеряла сознание.
      Вера из большой хорошей еврейской семьи. Их было одиннадцать детей. Она и ее сестра-двойняшка – самые младшие. Когда Гитлер и Сталин разделили между собой Польшу, отец на подводе вывез семью из города, намереваясь удрать на территорию, оккупированную советами.
      Два старших брата были в польской армии, и семья ничего не знала об их судьбе.
      В тот день дождь лил не прекращаясь. Под вечер их догнали немецкие мотоциклисты. Без всякой причины они начали стрелять по колонне беженцев. Все бросились удирать к лесу. Вера была уверена в том, что бежит рядом с родителями. Но когда она остановилась, когда уже не было стрельбы и криков, вокруг не оказалось ни одного человека.
      Ночь и следующий день она плутала по лесу в поисках хоть кого-нибудь из семьи. Еще через день она встретилась с женщиной из их города. Женщина тщетно разыскивала своего ребенка. Вместе они пробирались на восток и в конце сентября оказались у советов.
      Вера попала в детский дом. А в июле 1941 года Вера снова удирала от немцев уже вместе с детским домом.
      Где-то в пятидесятом году, – да, она как раз вышла замуж, – ее разыскал брат, единственный из оставшихся в живых. Он был в советском партизанском отряде, потом в армии. После войны он тоже был офицером. Дослужился до полковника. Дальше не пошел, хотя из Розенцвайга превратился в Розова, а из Фейвеля – в Павла Григорьевича. Сейчас он живет в Москве. Уже несколько лет на пенсии.
      Вечером Вера Григорьевна почувствовала, что с ней происходит что-то неладное. Возможно, воспоминания так подействовали на нее. Она почти теряла сознание.
      Семен растерялся. Надо вызвать амбуланс и отправить ее в больницу. Но оказалось, что у них нет страховки. Больница – это бешенные деньги. Что делать?
      Можно было бы позвонить Нурит. Она отличный врач. Подруга жены. Но Нурит еще в трауре после смерти матери. Как-то неудобно беспокоить ее. Да еще в вечер исхода субботы. Может быть, позвонить Реувену? Он, правда, дерматолог. Но все же врач. Да, надо позвонить Реувену.
      Семен набрал номер телефона и страшно удивился, услышав голос Нурит.
      – Прости меня, Нурит, я так растерялся, что по ошибке набрал твой номер.
      В двух словах он объяснил ей, что произошло. Нурит ответила, что придет немедленно.
      Прошло не больше десяти минут. Раздался звонок. Семен отворил дверь и пропустил Нурит в салон. К счастью, у него была быстрая реакция теннисиста, и он успел подхватить на руки побелевшую Нурит. Ни он, ни гости не понимали, что произошло.
      Нурит вошла в салон и увидела… Не может быть! В кресле, как и обычно, положив на стул ноги с варикозно расширенными венами, сидела… мама. Мама, умершая чуть меньше месяца назад.
      Обморок длился недолго. Больная Вера Григорьевна помогла Семену привести врача в чувство. То ли сказалось действие валерьянки, то ли вид потерявшего сознание врача стимулировал жизненные силы женщины, но Вера Григорьевна почувствовала себя намного лучше.
      – Откуда ты? – это были первые слова, произнесенные лежавшей на диване Нурит. Она стыдливо застегнула кофточку.
      – Из Киева, – ответила Вера Григорьевна.
      – Как твоя фамилия?
      – Рабин.
      – Это фамилия мужа? Как твоя девичья фамилия?
      – Розенцвайг.
      – Розенцвайг! Конечно, Розенцвайг! Но ты не из Киева! Ты из Радома!
      Вера Григорьевна тяжело опустилась в кресло, услышав перевод этой фразы.
      – Откуда она знает?
      Не ожидая перевода, Нурит спросила:
      – Год рождения?
      – 1926-й.
      – Боже мой! Боже мой! Это она! Из мамы нельзя было вырвать ни слова, когда речь заходила о Катастрофе. Даже о том, что она была в Освенциме, я узнала только по пятизначному номеру, вытатуированному на предплечье. Но почему дяди не рассказали мне, что у мамы была двойняшка?
      – Простите меня, Семен, – сказал Валерий Павлович, – у вас не найдется чего-нибудь выпить? Что-то у меня тоже сердце пошаливает.
      К счастью, речь шла не о лекарстве. А коньяк оказался в самую пору не только не пренебрегавшему им Семену, но даже впервые попробовавшей его Нурит.
      За столом Вера Григорьевна рассказала о себе. Семен уже слышал этот рассказ. Новым было только то, что отца звали Герш. А Верой она стала только в детском доме. До этого ее звали Ентеле. А сестричка-двойняшка была Пейреле.
      – Пейреле, – повторила Нурит, конечно, Пейреле, Пнина.- Она подошла и обняла плачущую Веру Григорьевну.
      – Собирайся, Ентеле, идем к нам. Какие там у вас вещи, дядя? Собирайся. – Она сняла телефонную трубку и набрала номер:
      – Зеэв, – она прикрыла трубку рукой и сказала, обращаясь к Вере Григорьевне: – это твой брат Велвел, – немедленно приезжай ко мне. Да, это очень срочно. И захвати с собой Пинхаса.
      – Пиня тоже жив? – вскричала Вера Григорьевна, догадавшись, о чем идет речь.
      – Если я говорю срочно, значит срочно, – продолжала Нурит. Затем она позвонила мужу и попросила его приехать за ней к Семену.
      Муж удивился. Между их домами менее полукилометра, а Нурит так любит пешие прогулки. Она объяснила мужу, что произошло. Уже через пять минут он выносил чемодан, сопровождаемый супругами, Нурит и Семеном.
      А дома их дочка Лиор расплакалась, увидев Веру Григорьевну, точную копию любимой бабушки. И Вера Григорьевна тоже плакала, обнимая солдатку, приехавшую домой на субботу. А уже через час плакали все, когда приехали Зеэв и Пинхас с женами.
      Родители, оказывается, погибли еще тогда, когда немецкие мотоциклисты обстреляли колонну беженцев. Из семи детей, попавших в Освенцим, уцелела только Пнина.
      А потом, уже ночью, началась форменная потасовка между Нурит, Зеэвом и Пинхасом. Каждый из них претендовал на гостей. Братья пытались выставить Нурит из игры, мотивируя это тем, что у нее нет общего языка с Ентеле и ее мужем. Но выяснилось, что Нурит может выжать из себя несколько слов на идише. Кроме того, Лиор заявила, что она отпущена из части с оружием и пустит его в ход, если кто-нибудь посмеет забрать у нее бабушку. Была установлена очередность приема гостей.
      Только через неделю вспомнили о билетах, и младший сын Зеэва поехал в Тель-Авив, в агентство авиакомпании "Лот" отсрочить вылет на два месяца.
      Валерий Павлович, пьяный от впечатлений и не соображавший, зачем надо улетать, чтобы снова вернуться, если можно просто остаться, сказал жене:
      – Теперь я, кажется, понимаю, почему тебя так тянуло в Израиль.
      Семен не мог с такой уверенностью ответить на мучивший его вопрос. Он был ученым и сомневался до того мгновения, когда получал однозначный определенный доказанный ответ.
      Поэтому снова и снова он возвращался к этим безответным вопросам: как это случилось, что вместо номера телефона Реувена, он набрал номер Нурит; но это еще куда ни шло; а вот почему ему так непреодолимо захотелось поехать в Тель-Авив и прогуляться по набережной, и почему это случилось в строго определенное время?
 

1990 г.

 
      Оглавление:
      Хасид 3
      Стопроцентная вероятность 13
      На коротком поводке с парфорсом 26
      Головная боль 42
      Расплата 47
      Встреча 59
      Наследник 69
      Шма, Исраэль! 77
      Подарок 86
      Неоконченный рассказ о гуманизме 94
      Королева операционной 104
      Перстень 112
      Майер и Маркович 132
      Запоздалое письмо 142
      Телеграмма 147
      Золото высшей пробы 157
      Трубач 185
      Цепочка неожиданностей 198
 

This file was created

with BookDesigner program

bookdesigner@the-ebook.org

03.01.2009


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12