Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Чтение (стр. 8)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


Там, в Сербии, поднявшейся против султанского владычества, он не жаждал упоения в бою. Сильно подозреваю, ему не по душе был этот род упоения. Он ведь… медлю сказать… даже быструю езду на чудо-тройке не любил, а уж, кажись, русский из русских. И не парижские друзья-эмигранты увлекли его на Балканы. Друзья-эмигранты поступали по совести: надо внести лепту в дело славянского возрождения, в дело «меньшого брата». Разделяя чувства парижских блузников, Глеб Иванович все же и такое суждение имел – прежде чем освобождать «меньшого», следовало бы освободить «старшого». Так чего же искал он в сербской буре? Успенский, видите ли, не верил сообщениям французских газет. Не потому, что французские были лживее отечественных, а потому, что и те и другие слишком уж убедительно толковали о славянских комитетах, которые возникли в России и разожгли в русском народе святой порыв «жертвовать собою чужому несчастью». Если бы, напротив, сообщалось о нежелании приносить жертву, Глеб Иванович не усмотрел бы в том ничего постыдного для народа православного: не до жиру, быть бы живу. Сострадания, русского сострадания к единоверцам-сербам он не отрицал. Он сомневался, настолько ль оно велико и сильно, чтобы ринуться очертя голову под разрывные пули и кривые сабли. Правда, славянские комитеты сулили добровольцам не одну лишь всероссийскую аллилуйю, не только безвозмездное содержание в госпиталях, но и денежное вознаграждение сверх прогонных и подъемных. И все же, и все же…

Так вот, в Белграде остановился Успенский в гостинице «Кан сербского краля». Гостиницу оккупировали волонтеры первого сорта: офицерские фуражки, чиновничьи и с красным околышем, дворянские. Различие головных уборов не отменяло общность головных интересов – как военные, так и статские, не преуспев на российской службе, вышли в отставку или их отставили без прошения. Ударил час, и они воспряли: «Образуется! А как же? В Сербии был, за славянское дело воевал!» Но коль скоро история, отвергая поспешные притязания, поддерживает долговременные усилия, они не торопились на поле брани. Однако положение обязывает, и военные, заменяя междометия бряканьем сабель, стройно рассуждали о том, что надо бы оттянуть войско от границ, расположить окрест Белграда, а тогда уж и грянет генеральное сражение, разом решит судьбу кампании. А статские обивали пороги, норовя заполучить что-либо по «провиантской части». Вся эта публика обреталась вполпьяна, а то и вовсе. Шастали, шурша шелками, какие-то нашенские дамочки с хищным огоньком в глазах.

Рядовых добровольцев видел Успенский на железнодорожном вокзале, на дунайских пристанях, в казарме, в харчевнях, а всего чаще – под открытым небом. Бородачи были в картузах, сибирках, чуйках. И все в огромных, точно на медведей, сапогах. Едва переступя порог родных палестин, они сконфузились да так, в состоянии конфузливой оторопи, и пребывали поднесь. Дома-то все на один салтык, сравнивать не с кем, а тут-то, в чужих краях, куда ни глянь, впору шапку ломать и, ей-богу, не знаешь, куда деть свой дерюжный узел. Крепенькие, белокаменные деревни, явственный, как из печи с хлебом, дух довольства, пригожая физиономия местности произвели на них впечатление настолько сильное, что и завистью не язвило. Какая зависть, коли все условия, какие ни возьми, непохожие, все разное. А вот туркам надо было задать взбучку. Это хоть на себя примерь: лезут к тебе в огород, ну и берешь палку.

При отправке из России сказали торжественно: там, в Сербии, ночей не спят, ждут вас, не дождутся. А на поверку – никакого тебе: «Живио!» Начальники, назначенные славянскими комитетами, тотчас куда-то скрывались. А овцы без козлищ тонули в неразберихе, в бестолковщине. И уже доносилось родимое: «А, все один черт!» Или философическое: «Рассуждай не рассуждай, а выйдет не по-нашему». Отсюда и резюме: «Наплевать!»

Успенский еще в Париже сомневался в чистом, как слеза богородицы, порыве к жертвоприношению. И фуражки, и картузы рассчитывали что-нибудь да урвать. Но это «урывание» мыслилось по-разному. Фуражки, околачиваясь в военном министерстве или пуская пробки в потолок гостиницы «Кан сербского краля», норовили обойтись без пролития собственной крови. А сибирки понимали, что надо бы поскорее раздобыться ружьецом, неплохо бы и курткой, как у здешних войников, и – не жалей, брат, живота своего. Наплевать!

Провожая мужиков-волонтеров на театр военных действий, Глеб Иванович и негодовал и жалел – негодующе жалел людей, которые и на родине и вдали от родины были и оставались бесконечно терпеливой наковальней. Вполне допускаю, что негодовать на многотерпение – чувство не совсем русское, ибо совсем русское чувство, как утверждают некоторые, есть восхищение и гордость своим многотерпением, да ничего не попишешь, так он думал, так чувствовал.

Бесстыжих из «Кана сербского краля» он презирал. Куртизанят! Не вызывала симпатий и белградская, так сказать, губернская чистая публика. Ах, как возмущается, сидя в кофейнях, как она возмущается: войник-мужик, не выдержав бешеного натиска башибузуков, хорошо натасканных на убийство, на резню, задает стрекача в кукурузу или вместе со своей кучей-семьей бросает дом и убирается куда глаза глядят. Негодуя, губернские наживалы обделывали свои делишки. Так же, как и куртизаны? Нет, кейфующие «младшие братья» пристегивались к европейскому ходу вещей, а «старшие» выше должности полкового или столоначальника не воспаряли.

Гостиница опротивела. Успенский нанял комнату в квартире окнами на Дунай. Красиво! Но отрешишься ль мыслью от тех, кто получил пистонное ружье и куртку? Он никогда не бывал в сражении, в деле, но фантазия его не разыгрывалась. Почему «но»? Да потому просто, что батальные фантазии как раз и разыгрываются у тех, кто в деле, в сражении не участвовал. У Глеба Ивановича не было никакой охоты услышать дробь барабанов и крылатый треск флага на боевом ветру. И никакой охоты вообразить, как стелется пороховой дым, как на холме бьют пушки и повисают в воздухе большие белые биллиардные шары…

В Белграде все опасливее, все тревожнее говорили о ратных успехах Абдул Керим-паши. Та чаша весов, на которой был полумесяц, перевешивала чашу со крестом. Городские лазареты не вмещали раненых. Удалые головушки уже не прожектировали победоносное генеральное сражение. Многие, не таясь, подумывали о замирении с султанским воинством. Тогда-то Глеб Иванович и решился посмотреть, что же происходит на театре военных действий. Да-да, и говорил, и старался думать, что едет «посмотреть». Он стеснялся говорить, что едет не «смотреть», а хочет, как бы и помимо собственной воли, находиться среди наших. А эти наши неотступно мерещились ему молоденьким волонтером, почти мальчиком.

Ванюша и был мальчиком на побегушках и колотушках при лавочном сидельце в московском Зарядье. Ворон не ловил, слямзивал копеечку, другую; выйдя в приказчики, прикарманивал бы гривенники, а при удобном случае, глядишь, и оставил бы в хозяйской кубышке торричеллиеву пустоту. Какая же нелегкая занесла его в Сербию? И таких же, как он, молоденьких добровольцев, которых замечал Глеб Иванович в каждой партии волонтеров? Придавило ложью, неправдой жизни, до конца ли осознанной иль вовсе не осознанной, но придавило, издергало, облепило паутиной, а тут-то и прогремела труба. Где-то далеко-далеко вскипало дело по совести, сербы взялись за оружие, чернявые, должно быть, с серьгой в ухе, ну, грабят этих сербов, а они меньшие, маленькие, в ведомостях, поди, не врут – «меньшой брат», а он-то, Ванюша, он-то что же молчит и смотрит? Тятька задал ему взбучку, Ванюша сказал, что в Москве-реке утопится; тятька запер его в погребе, Ванюша закричал, что повесится; тятька выпустил – куда без деньжонок денется Аника-воин? И Ванюша сбежал, где-то прилепился к дядькам-добровольцам, а теперь уже был там, «на театре», под пулями и картечью Абдул Керим-паши…

Лошади были дороги, Успенский искал попутчиков. Тем временем затрещали барабаны – вестовщики объявляли приказ военного министра: рекрутам, не мешкая, вступать в строй. Боевое счастье окончательно изменило сербам.

Успенский выехал из Белграда в почтовой повозке. Стояла уже вторая половина октября, пора печальная и для здешних мест. Гнет дурных известий усугублялся холодом и дождем, Успенского познабливало, лучше бы сидел дома, совсем дома, ну, хотя бы в «Славянском базаре». Нисколько не мятежный, он не просил бури, но полагал, что едет навстречу бурям.

Два дня спустя он уже знал, что такое война, ибо повальное отступление есть ее вывернутый наизнанку мундир, без орденов, погон, нашивок. Это уж была не бестолковщина, а бедствие.

Повозка застревала в толпах беженцев, вопивших: «Турци! Турци!» Люди и телеги смешивались со стадами коров. В водоворотах колыхались фуры с тяжело раненными и больными солдатами, все они были в рубищах, заляпанных грязью. Этот поток выплеснул за обочины тракта, в поток этот вклинивались, тотчас рассасываясь, армейские отряды. Наконец возникла какая-то огромная запруда. Она подавалась то вперед, то назад, она колыхалась, онемев от бессилия, от покорности, от холода и дождя, хлеставшего все злее.

Ни на окаянной дороге повального отступления, ни в Белграде, куда Успенского вынесло, как щепку кораблекрушения, ни после перемирия, когда волонтеры, требуя немедленной отправки в Россию, едва не опрокидывали пароходы и баржи, Глеб Иванович не встретил Ванюшу.

Успенский, как и волонтеры, тоже возвращался речной дорогой, вниз по Дунаю. Вчерашние добровольцы то бесшабашно веселились, то мрачно ворчали, и все это укладывалось в уже известные формулы: «Наплевать!» и «Один черт!»

Огонь в камине упал, Глеб Иванович, спохватившись, взбодрил огонь кочережкой, а чернобородый раскольник, впервые прикоснувшийся к оружию там, в Сербии, сдерживая гнев, спрашивал, куда же христианство глядит, уступая единоверцев туркам, а потом, указывая на Дунай, червленный золотом, предрекал единение всех славянских речек в реке великой, как здешняя или наша Волга. Ночь наступила тихая, глубокая, черная, стрежень метили блики звезд, все замолкло, только машина ду-ду-ду, вот тогда они и запели «Выхожу один я на дорогу…», эти двое иль трое кремлевских, чудовских певчих. Откуда взялись, бог весть, а пели прекрасно, всю скверну с души снимая, о чудовских певчих знает егерь в Чудовской луке, хитрющий, надо сказать, мужик, «затеплилась» песня – это очень хорошо сказано, именно «затеплилась», может, и Ванюша слушал певчих, может, не пропал парень, слушал где-то там, за темной водой, на темном берегу. Дрова горели жарко, на освещенной половице шевелился клубок шерсти, у старого солдата, как у бабы-большухи, всякое дело спорится и никакой тебе бестолковщины.


Усольцев клевал носом. Надо было одолеть дремоту, чтобы ночью не маяться бессонницей. Он взял свечу и пошел в соседний покой, ощущая приятную, старосветскую, что ли, уютность, и улыбчиво думал, что вот ведь не приходилось ночевать в старинных дворянских гнездах. В соседнем покое, на ломберном столе, в креслах, на огромном изодранном диване, были книги. Развалом и стопками. И доктор, утвердив свечу, стал рыться в книгах.

Ну какой же беллетрист, описывая усадебную библиотеку, не сказал бы, что она большей частью состояла из французских романов? Скажу и я, прибавив, однако, что и русских было не мало.

Усольцев читал усердно и в студенчестве, и молодым земским врачом, и в Новой Москве, благо Софья Ивановна Ашинова привезла и литературный багаж, и потом, в Аддис-Абебе, одалживаясь за неимением лучшего романами у коммерсанта Савуре, доброго приятеля.

Сейчас, на сон грядущий, Николай Николаевич одолжился у де Волланов Жераром де Нервалем, «Аурелия» назывался роман, «Аурелия», вот так. Должно быть, ерундистика, но в конце-то концов имеешь право и на бездумное чтение. Особенно, когда не худо бы привести в порядок нервы. А нервишки в последние дни пошаливают.

Он стал читать и зачитался. Потому и зачитался, что настроился на бездумное чтение, а оно-то нередко перемежается раздумьями.

Герой романа, как и Николай Николаевич, жил в Африке. Правда, не на берегах Таджурского залива и не в Абиссинии, а в Египте. У героя романа тоже была сожительница; правда, не кофейного цвета, а атласно-черного. Герой романа тоже расстался со своей хранительницей очага – «она меня била», а Николая Николаевича пальцем не трогала, но в одночасье повела плечом да эдакой Земфирой и откочевала к соплеменнику.

Романические обстоятельства, легонько соприкасавшиеся с его, Усольцева, жизненными, вызвали улыбку. Пустяки, однако и любопытно.

Не пустяком оказалось другое – Аурелия, героиня романа, пусть и водевильная актриска, но ведь предмет пожизненной, безответной любви. Впрочем, какого ответа ждать, о какой неплатонической любви помышлять, если она, плотью актриска, воплощает Свет, венчающий шар земной? Сновидения вторгаются в действительность, действительность вторгается в сновидения, и возникают то маниакальное возбуждение, то меланхолическая подавленность… Доктор нехорошо усмехнулся: чудаки-психиатры называют это циркулярным психозом… Он понял, что роман рожден в муках самонаблюдения Жерара де Нерваля, вчера еще неведомого ему, Усольцеву, а сейчас вроде бы двойника… Сновидения вторгаются в действительность, действительность вторгается в сновидения, в бесконечных пространствах летит шар, увенчанный Софьей, Софьей… Николай Николаевич мысленно пригляделся к Софье Ивановне Ашиновой и мгновенно осознал, что она умерла. Всего вероятнее, г-жа Ашинова супружески благополучно существовала, но для него, Николая Николаевича Усольцева, сию минуту отошла, перестала существовать. Он подумал: «атаманша» – и опять нехорошо усмехнулся… Но Аурелия все еще жила на страницах «Аурелии». Оставаясь источником Света, будучи Светом, она была то богиней Дианой, то святой Розалией. Святая Розалия? Усольцев ничего не знал о ней, и стал думать о Розалии, как о святой Маргарите, хотя и не побился бы об заклад, что есть святая Маргарита, и о том, что Маргарита и Вера Фигнер представляют единство, именно в единстве своем являясь Глебу Ивановичу. Если бы спросили, думал Усольцев, если бы Бориса Наумовича спросили о Маргарите, он бы, как психиатр из психиатров, опять и опять указал бы «точку зрения» Жан-Жака Руссо… Но что именно, какая такая «точка», Николай Николаевич припомнить не мог, потому что он сам вместо Аурелии витал на шаре вкруг солнца, однако на каком-то витке все же припомнил «точку зрения» – мол, записывайте бреды горячечного, увидите, сколь они высоки, сколь велики… Да-а, что-то… что-то в этом роде, но, может быть… «Господин доктор, я вам постелю изготовил», – сказал Акимыч.


Сейчас, вечером, приступая к продолжению описания нашего пешего хождения из волости в волость, я вдруг почувствовал неохоту водить пером. Повторять бессчетно описанное печальниками горя народного? Нужда и разор, гоньба за рублем и кулаки-скупщики, кирилловские гармоники, не находящие спросу, эти старухи, которые шьют какие-то кули из ветхой мешковины, дранье ивовой коры для кожевенных заводов, пахари, корзинщики, гвоздари, короче, весь этот бедный, темный люд, все это неизбывное прозябание, клянущее город и алчущее города, представились мне столь безобразными и однообразными, что, право, волком взвоешь. И если я не выбрасываю белый флаг, то причиною Глеб Иванович, его тогдашнее душевное состояние, решительно непохожее на мое теперешнее, хотя уж он-то на все, указанное мною выше, смотрел отнюдь не сквозь розовые очки. А между тем… Экое дурацкое «между тем» – между чем, спрашивается?

Не сумерки, не отчаяние, не какие-то симптомы надо мне сейчас фиксировать для скорбного листа, и вот испытываешь пренеприятное ощущение мускульной вялости, сознавая, что оно вовсе не телесное, а словесное. Насколько я успел заметить, даже и в изящной литературе осеннее ненастье, печаль, меланхолия выходят поэтичнее, выразительнее, нежели весеннее пробуждение, ликование, воскресение. А мне-то как раз и надобно обозначить весенний лейтмотив Глеба Ивановича.

Мотив этот возник после того, как скрылось из виду колмовское удельное княжество. И день ото дня усиливался. Деревни, почтовые станции, заурядные трактиришки с прусаками во щах, «калики перехожие», баба с ребятенком на руках, мужики и лошади у шлагбаума, тусклое струение железнодорожной колеи, сильный запах просмоленных шпал, нагретых солнцем, – все было ему крупным, ярким, все было как бы внове, все исполнено жизни, движения, необыкновенного счастья обыкновенного существования на этих полях, дорогах, опушках, в лесах и перелесках этого смиренного края, и он словно бы распахивал свои объятия, вольно и радостно загребал все живое и неживое и прижимал к груди.

Глеб Ив. не был человеком религиозным. Даже и в той легкой, поверхностной степени, которая свойственна большинству наших образованных людей и выражается в домашнем умилении на вербное или на пасху. Но тогда это вот счастье и радость сиюминутного были для него, он сам говорил, огромной любовью к Богу, любовью и благодарностью за Сотворение Мира.

Я нисколько не сомневался в том, что эти любовь и благодарность Богу – всего-навсего привычная униформа, как и машинальное: «Слава те господи». Даже из уст закоренелого атеиста не услышишь, что он-де исполнен любви и благодарности к естественному отбору, эволюционному процессу и т. п. Да, тогда я нисколько не сомневался, а теперь… Теперь склонен к тому, что он, неверующий, наделен был чувством религиозным, глубоким, чистым и, если можно так выразиться, благородным.

Как бы ни было, а из любви, лучившейся в глазах его и морщинах, из любви, охватившей Глеба Ив., пробивалась, точно бы родничком, точно бы ключевой струйкой, пробивалась мысль, выраженная отрывочно, вскользь, мне, однако, внятная. Потому и внятная, что я-то знал об инокине Маргарите, вечной узнице с трепетными крыльями… Нет, это у Глеба Ив., вероятно, не мыслью было, не убеждением, даже и не чувством, а скорее предчувствием – предчувствием великого возрождения, всеобщего обновления в ту самую минуту, когда всем и каждому откроется очень и очень простое, очень и очень явственное: полнота и счастье вот этого дня. И, открывшись, прогонит тайную мышку, скребущую сердце, мышку-норушку твоей краткости, твоей отдельности, твоей особности. А ведь кто же, как не эти мышки-норушки, мелкими-мелкими, быстрыми-вострыми зубками изгрызывают в прах совесть, потому что чего уж там совеститься, коли позади миллиард тьмы и впереди миллиард тьмы, есть только вспышечка шведской спички – пых и погасла, тут уж поспевай, повертывайся, режь, дави, жми, кусай, грабастай, лишь бы не промахнуться, лишь бы не опоздать, лишь бы не обскакали, лишь бы не объехали. Да, но суд-то, суд Божий? Э, нынче лишь бабушки при радельной свечечке поминают геенну огненную. И она есть, геенна огненная, крематорией зовется. А суд Божий совсем другое – возвещение всем и каждому счастья этого дня, этого часа, необыкновенного счастья обыкновенного существования, чем упраздняется ненависть, злобность к другому, стороннему, может, и чужому, и чуждому, но ведь тоже, как и ты, постигшему необыкновенное счастье обыкновенного существования.

В таком, стало быть, умонастроении, при таком, стало быть, миросозерцании Глеба Ив. и продолжалось наше пешее хождение, перемежавшееся, впрочем, как бы в нарушение обета, ездой на повозках, обывательских или почтовых, со здешними валдайскими колокольчиками.

Ничего не загадывая, перемещаясь в пространстве без руля и ветрил, оказались мы на старинном тракте, по обеим сторонам которого красиво и стройно белели немолодые березы. День был погожий, с тем горячим шепотом, какой бывает у листвы, набравшей полную силу. А когда деревья умолкали, слышно было, как в придорожных травах сварливо перекликаются дрозды, и это смахивало на бабью перебранку. Но едва шагнешь подсмотреть, что это они там не поделили, из-за чего сыр-бор, как птицы мгновенно немели.

Сколько помню, в его сочинениях не встречалось пространных пейзажей, ничего, так сказать, тургеневского, он будто не замечал ни фауны, ни флоры, а если и замечал, то всякий раз, что называется, по делу, двумя, тремя штрихами. А вот во время нашего хождения я узнал от него пропасть всякой всячины как раз о фауне и флоре, хотя слова эти, а равно и «лоно природы» произносил он с иронической подковыркой – дескать, столь же смешны и выспренны, как слова «юбилей» или «почил в бозе». Что до берез, то это уж потом он назвал их «предметом педагогики», «материалом для березовой каши», а тогда сказал, что лучшей древесины для тонкой резьбы нет – сколков не бойся, в любую сторону ножу-косяку поддается ровнехонько, несмотря на то, что куда плотнее липы и строже осины. В нынешнем году, говорил он, ежели вы, доктор, изволили заметить, березы выбросили листочки раньше ольхи – и вот, пожалуйста, лето теплое. Я возразил, у Акимыча, мол, хоронились от холода и дождей. «Э, – махнул он рукой, – и на старуху бывает проруха». И ради вящей объективности добавил: «О будущей весне ничего не предрекаю. Осенью поглядим: ежели берез с вершинки желтизною тронет, то ранняя, это уж поверьте».

О, если бы тогда, в те погожие дни, я настоял на возвращении в Колмово! Исполненный сил или, если угодно, любви и благодарности Богу, Глеб Успенский, не изнемогая душой, нашел бы спасительное Слово, освобождающее вечную узницу Маргариту. Непременно нашел бы! И никогда Иваныч не погубил бы Глеба, никогда! Но я медлил, я не смел предложить возвращение в Колмово, опасаясь повторной вспышки ярости, той, что опалила меня на заливных лугах.

Промешкал, не решился. Не предвидел последствий? А должен был, должен! Ну, хотя бы в тот день, когда послышалась тонкая флейта и тяжелая, мерная, пришаркивающая поступь.

Показались офицеры верхами, солдатские шеренги. То был батальон Выборгского полка. Опустив голову, исподлобья поглядывая на солдат, Глеб Ив. слушал флейту… Флейтой змей заклинают, с детства такую картинку помню. Но звуки ее могут нарушить душевное равновесие даже у человека с рыбьей кровью, это я вычитал в медико-психиатрическом трактате, из тех, которые, начиная колмовскую практику, брал у Б.Н.Синани… Так вот Глеб Ив., опустив голову, спиною вприслон к березе, слушал военную флейту, и я могу поклясться, что как раз в эти минуты зашелестел над ним злой гений местности.

Бранчливые дрозды, испуганные маршем поротно, улетели. Шпалеры берез-ветеранов молчали, ибо шепот в строю есть нарушение дисциплины. Они смирно стояли на равной дистанции, как линейные на вахт-параде. И все казались одного роста, как гренадеры. Аракчеев любил березы. Эти высаживал самолично и самолично подвязывал молодые ветви. Ах, березы, березки, березоньки – символ России, воспетый пиитами. Глеб же Иванович говорил: «Инструмент педагогики» – «березовой кашей», вот уж чем накормили Россию досыта.

Если был Аракчеев притеснителем всей России, то мы теперь были в эпицентре аракчеевского притеснительства. Не уверен, руководился ли он принципом внедрения всепроникающей исполнительности именно там, где пролегал некогда путь из варяг в греки, где гремел некогда вечевой колокол, где проклюнулась славяно-росская республиканская идея, а только ведь именно на земле-то новгородской и учредил Аракчеев первые военные поселения. О, флейта, полковая флейта… Ее уже не было слышно, пыль, взметенная сапогами солдат Выборгского полка, улеглась, но Глеб Ив, не двинулся с места…

Из-за дальней гряды кучевых облаков, огромных и невесомых, жемчужных, палевых, золотистых, вдруг вынеслись вороные кони, черная лакированная коляска, остро и узко засверкали стальные подковы, стальные ободья, а кавалергардская каска жарко вспыхивала на солнце. И вот уж вороные роняли белое мыло на серый, пыльный булыжник шоссе, черная коляска метила летучими тенями белоствольные, рослый же мундирный человек в каске, с развернутыми эполетными плечами оставался неподвижен. Ни звуком не нарушая полуденную тишину, все это неслось прямиком на Глеба Ивановича Успенского, а он так и не двигался с места, стоял, прислонившись спиной к березе, скрестив руки на груди. По ту сторону тракта горбился холмик, поросший вереском, там ждали государя братья Немочай, бунтовщики-поселяне. Были они, кажется, из коренных новгородских насельников, а фамилия почему-то как сечевое прозвище. Ну да Ивану-то Ивановичу, его, Успенского, младшему брату, незачем было искажать фамилию сослуживцев, и дело не в этом, а в том, что бунтовщики уже спускались с холма – фуражки на затылке, ружья наперевес, от примкнутых штыков блеск, как от сосулек на морозе. И вот так, вдвоем, потоптавшись, будто пробуя, выдержит ли тракт, земля выдержит ли, утвердились они, опираясь на ружья, посредине шоссе. А березы, привставая на цыпочки, с обмеревшими от страха соками стволов и корней, смотрели, что же теперь будет. А было то, что вороные, хрипя и задирая морды, разодранные стальными мундштуками, взвились и присели, и черная лакированная коляска, тяжело навалившись на конские крупы, остановилась. Статный седок, с развернутыми эполетными плечами, в кавалергардской каске, даже и не шелохнувшийся при резкой, внезапной остановке, человек этот, то есть государь император Николай Павлович, поднявшись во весь рост, прогремел: «Что вам нужно, канальи?!» «Нет, – ответили братья Немочай, – ты выйди-ка и подойди к нам, потому как мы русский православный народ». Государь император вышел из коляски и подошел к братьям Немочай широким, твердым шагом. «Ну, – сказал государь император, – чего же вы бунтуете?» «А ты зачем назначаешь таких начальников? – сказали братья Немочай. – Ты, видать, ничего не знаешь, что они с нами делают». «Они, – сказал государь император Николай Павлович, – поступают по силе закона». «Наше дело труба медная, – отвечали братья Немочай, – а с мужиками и бабами по какой силе поступают, знаешь?» «Говорите как на духу», – приказал государь император Николай Павлович. «Ну, слушай» – и братья Немочай стали рассказывать, как в селе Позеры выгнали поселенских баб за околицу, положили навзничь, засим ротный велел унтерам задрать бабам подолы так, чтобы лица покрыть, после того пригнали мужиков-поселян: «Ищите, дураки, какая ваша, каждый должон по телесным признакам определить». Государь император Николай Павлович свел брови и поморщился. «А которые промашку дали, – сказали братья Немочай, – тех секли нещадно. Это тебе цветочки, а ягодки-то не желаешь ли?» Ягодки он не желал. Сказано было: «Разберу. А бунтовать не сметь». «Как же не сметь, – рассудительно заключили братья Немочай, – ежели ты сам не знаешь, куда этих начальников девать». Ни слова не молвил государь император Николай Павлович, сел в коляску, поворотил коней и в полной тишине помчал на рысях, мчал, удаляясь, пока не сокрылся в гряде кучевых облаков, огромных и невесомых, жемчужных, палевых, золотистых. А Немочай смотрели из-под ладоней, приставленных козырьком. И потом исполнили ружейный артикул, тот, что означает отдание чести «по-ефрейторски», и честь эта, надо полагать, относилась к царскому «разберу». Но тут-то, невесть откуда, и возник на тракте статский чиновник. Его благообразное, умное лицо, с бакенбардами и крупным, округлым, чистым выбритым подбородком, имело выражение такой безукоризненно строгой честности, что братья Немочай сняли шапки. Чиновник этот был с детства известен Глебу Ивановичу до нитки. Звали его Глебом Фомичом Соколовым. Знал Успенский и то, что Глеб Фомич занимал какую-то должность в управлении поселениями, и вот он сейчас, заложив руки за спину, стоял перед Немочаями, «пряжки» – нагрудного знака за беспорочную службу – у него еще не было. Он сказал что-то, и братья опять взяли ружья наперевес, и опять примкнутые штыки блеснули сосульками на морозе, и от этого блеска Успенскому стало холодно и страшно, хотя он и сознавал, что ничего с Глебом Фомичом худого не приключится, будет и впредь занимать разные должности, достигнет значительной уже не здесь, а в Туле, где станет вершить дела палаты государственных имуществ. Глеб же Фомич, выпростав из-за спины правую руку, слабым, однако непреклонно-презрительным движением отстранил штыки, и Немочай, не противясь этому мановению, опустили ружья дулами вниз. Глеб же Фомич Соколов, убирая руку за спину, не повышая голоса, ровно и педантически перечислял злодеяния, учиненные бунтовщиками: полицмейстеру размозжили голову и старики ваши, которые не сегодня-завтра предстанут перед престолом господним, приходили потоптаться ногами на бездыханном трупе; капитану Вернадскому довольно было одного смертоносного удара саблей, так нет, долго и старательно рубили в куски; Леонтьеву, генералу, шомполами дух вон вышибли, да, жесток генерал был, неистов в гневе, однако телесному наказанию не подлежал, государь нашел бы свои средства, и вы, бунтовщики, на сей счет не сомневались, ибо сами же кричали, что бунтуете по царскому слову, царскому повелению… Глеб Фомич не взывал ни к покаянию, ни к жалости к жертвам, он утверждал Закон, и братья Немочай, растерянно переглянувшись, скорбно выдохнув: «Грехи наши тяжкие», наперебой выдвинули оправдательные, смягчающие мотивы. Главный был тот, что они же и вправду получили тайный царский приказ изничтожать зверей-начальников, потому как сам государь император не поспевал с ними управиться. Глеб Фомич Соколов отвел этот довод все тем же мановением руки, указавшей на дальнюю гряду облаков, что, очевидно, давало понять напраслину ссылки на царский приказ. Другой мотив заключался в том, что они, бунтовщики, разбивая полковые ящики с казенными деньгами, не дуванили, не крали, а записывали в приход, чтобы после победы над злодеями все до полушки возвернуть державе. Тут Глеб Фомич Соколов сделал некое наклонное движение головой, что, вероятно, означало похвалу. И наконец, третье, высказанное Немочаями, было то, что они не только пальцем не тронули добрейшую майоршу Гербель, а еще и караул к ее дому приставили, а когда майорша Анна Яковлевна исхитрилась упрятать в своем доме нескольких кровопийц-офицеров, ей только матерно погрозили, однако опять-таки пальцем не тронули… Глеб Фомич Соколов отвечал, что таковые поступки будут приняты во внимание следствием, но чаша, полная крови, перевесит. Закон восторжествует в полной мере, так как в противном случае вся Россия, включая и бунтовщиков Немочаев, низвергнется в пропасть. Глеб Фомич Соколов выпростал из сюртука красный платок размером в полотенце и неторопливо, тщательно отер лоб, щеки, подбородок.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29