Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Чтение (стр. 13)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


Нам они не нужны, а если и нужны, то лишь такие, от которых плюс народному делу…» После этого вечерние собрания и приморские прогулки утратили прелесть непринужденности. И странно, мы, «шаткие интеллигенты», ловили себя на том, что испытываем какую-то неловкость перед Н.И.Ашиновым, нас же и обидевшим, если не оскорбившим. И когда он однажды вместе с Софьей Ивановной вдруг запросто и дружески посетил нас, мы очень обрадовались, почувствовали облегчение… Но прежде я расскажу… 14.

Но прежде очерк «тонконогих» – так вольные казаки не без иронии окрестили «образованных», принявшихся «не за свое дело».

Когда-то я имел протоколы, они до некоторой степени отражали жизнь нашей общины; к сожалению, утрачены. Впрочем, может, и к лучшему: суть не в частностях; кстати сказать, как раз именно поэтому я не намерен называть имена.

В Сагалло, как упоминалось, были интеллигенты; их было немного, но они были, и почти все люди молодые15. Обретаясь в России, мы мучились неоплатностью долга перед народом: пот, кровь, труд народа обернулись для меньшинства университетскими познаниями. Были среди нас и такие, что подошли к роковому рубежу, с маниакальным постоянством задаваясь грозным вопросом: «Есмь я или нет меня?» Право на жизнь дает только работа, а у меня нет работы, то есть коли и есть, то как бы вне меня, помимо меня, а моей личности в ней нет, и потому-то и нет уважения к своей личности, и потому-то совестно существовать. Кроме того, постоянно пригнетало сознание необязательности собственного бытия, ощущение песчинки на ободьях колесницы «прогресса». Для подобных людей, а их среди нашей, новомосковской, интеллигенции было большинство, Новая Москва явилась последним средством поверки: отряхну скверну городской жизни, откажусь от разлагающего комфорта, от привычки плевать в потолок, называя это плевание «размышлениями», займусь тяжким физическим трудом, буду терпеть лишения, а тогда уж и выясню, есть ли у меня воля к настоящей жизни, есть ли во мне настоящая любовь к народу. (И не только терпеть лишения, а и насладиться лишениями. Вот какой мотив еще! Он не патологичен, он как у первых христиан.)

Отчетливее, полнее всех прочих обитание интеллигентов в Новой Москве рисовалось Федоровскому. Начать с того, что он умел хозяйствовать. Тюрьма, говаривал Михаил Пан., она, проклятая, в некотором смысле на пользу белоручкам: там и столярничают, и сапожничают, и огородничают; а уж поселение – и вовсе академия, где выучиваются и косить, и пахать, и «около скотины»…

(Вспоминая и вдумываясь в прожитое, я склоняюсь к мысли, которая, очевидно, показалась бы еретической моему покойному другу. Я теперь думаю, что идеал общежития, возникавший в сознании, а то и на деле, в реальности, в среде ссыльнопоселенцев никак не мог вкорениться без насилия в среду вольных переселенцев. Одно дело существовать некой общиной, когда она временная, когда некуда деться, когда она надиктована принудительными обстоятельствами, и совсем иное, когда совместное хозяйствование желают взбодрить на началах, независимых от принуждения. Но к этому я еще вернусь.)

Итак, Михаил Пан. Федоровский и его верный последователь, пищущий эти строки, были основателями интеллигентской общины. Мы не исповедовали правила скитского житья, а намеревались представить самих себя в делах своих. Надо наперед сказать, что вместе с тем мы хотели преподать вольным казакам наглядный пример совместного проживания, достойный человека. Пример, и только, отнюдь не какую-то вновь испеченную регламентацию. (Я и теперь, после всего пережитого, не думаю, что подобная задача достойна насмешливой улыбки. То есть результат-то, может, и достоин, но само устремление – нет.)

Н.И.Ашинов не только не возражал против нашего образа жизни, но, как и мы, видел в нем образец, достойный подражания. Тут наши взгляды были тождественны.

В русском земледельце, говорю без преувеличения, весьма развит поэтический элемент. Дело свое он знает отменно, но сверх того способен залюбоваться им. Прав был тот, кто писал, что истый пахарь не только аккуратно вспашет, но и тихо залюбуется своей пахотой. Есть такие, которым претит плуг, вытесняющий соху: плуг-де лишит пахаря, так сказать, артистичности работы. Вот так же старые портные, всю жизнь с одной иглою, недолюбливают швейную машину: ею, дескать, каждый может, а ты, брат, попробуй, как мы…

Второе. Русский земледелец не только поэт в душе, но и весьма сметливый хозяин. Тот, кто жил в деревне, а не читал про деревню, знает, как умно и толково взбадривает мужик свое дело. И нет для него худшей пагубы, как стороннее вмешательство в дело, регламентация дела. А между тем такое вмешательство, такая регламентация нет-нет да и налетали, как эпидемии. Года за полтора-два до моего приезда в N-скую губернию начальству, сидящему в городе, вздумалось назначить точный, строго непременный срок, когда сеять озимь: 10 августа, ни днем раньше, ни днем позже; а за ослушание – штраф. И ни одна-то бедовая головушка не призадумалась, что мужику-то виднее, что он себе не враг, что он сеет, когда земля дышит особым «посевным духом», когда она «посевна».

Но – кому же секрет? – большинство русских земледельцев год от году «слабеет», «идет в разор»; мало земли – беда, много земли – опять беда, ибо «земля осиливает». Процесс мужицкого разорения не остановить химией, агрономией. Остановить может (как полагал не я один) только новый способ хозяйствования.

Путь, чаемый нами, представлялся своеобычным, нам предназначенным и, нечего скромничать, именно таким, какой решит вопрос не только для русских земледельцев… А главнее всего, то был способ, с которым не мог не согласиться умный крестьянин. Уж кто-кто, а он-то понимал и знал, что большая семья богата лишь тогда, когда действует совместно, и беднеет тогда, когда начинает дробиться, неизбежно дробя хозяйство.

Так за чем остановка? Отчего мужики, большие доки в своем деле, отчего они, эти рациональные мужики, не объединяются в союз, в артель и не принимаются добровольно за совместную обработку земли?

Нами усматривались по крайней мере две основные причины, а первая из них – косность. Мужику требуется продолжительное время, дабы он решился на новое дело; он долго приглядывается и долго примеривается, будучи не в силах отрешиться от векового наследства, от традиций поколений, от заветов предков.

А второе в том, что наш мужик отнюдь не пейзан, каким он подчас выглядит под пером тех народолюбцев, которые, хотя и невольно, выдают чаемое за действительное. Деревенский труженик в массе своей есть крайний индивидуалист, он не имеет ни малейшей охоты работать чужую работу, а что ему непременно придется работать ее за ленивца, дурака или слабосильного – в том он твердо уверен. Крестьянин не только крайний индивидуалист, но еще и в известной мере кулак, ибо ему свойственно стремление выжимать сок из ближнего; в таком стремлении он не усматривает ничего зазорного – дескать, чего там, охулки на руку не клади!

Итак, две основные причины. Однако важнее не вторая, а первая, то есть косность. Здесь-то и всплывала великая задача интеллигентного меньшинства. Не регламентация, не циркуляр, а пример! Лишь силою убеждения можно было бы сломить силу косности.

Нечего скрывать, многие из нас боялись физического труда не потому, что он труден, а потому, что этот мужицкий труд в хозяйстве вовсе не так прост, как порой представляется тем, кто оплешивел в канцеляриях. Работать на земле, и работать производительно, хорошо, может не тот, кто лишь силен мускульной силой, а тот, кто с малых лет постигал тайны древнего ремесла. Но это вовсе не означает, что оно для интеллигентного человека, выходца из гимназии, бурсы или кадетского корпуса, книга за семью печатями. Было бы желание и терпение. И доказательством тому наша небольшая община.

Первым делом мы, как и все вольные казаки, устроили свои жилища, а потом взялись за хозяйство. Потребности наши были урезаны до minimum'a. Поднимать пришлось девственную почву, дел навалилась прорва, но каждый старался изо всех сил, будучи крепок духом, будучи увлечен высшей идеей настолько сильно, насколько могут быть увлечены люди молодые, бодрые.

День наш распределялся примерно так: поднимались с восходом солнца, в полдень обедали, потом – сон, а часов с четырех-пяти и уж до заката – опять в поле. Напряжение было жестокое, однако все мы чувствовали себя хорошо, больных не было.

Замечу, что местные условия облегчали физический труд. У нас, в средней России, полевые работы требуют трех месяцев, и в этот сжатый срок земледельцу приходится «вытянуть все жилы», а здесь полевые работы длились месяцев шесть, стало быть, приходилось вдвое легче.

В хозяйственном смысле наша община не отстала от прочих вольных казаков, которые работали по отдельности. Но этого было, конечно, недостаточно. Преимущества коллективности еще не выявились разительно. Однако уже наметилась тенденция, и в недалеком будущем можно было перейти от производительно-потребительного образа жизни к производительно-накопительному.

Но ведь пример коллективизма заключался не только в материальном благополучии, хотя мы его ставили высоко, и не только в обретении личного удовлетворения, хотя мы и весьма в нем нуждались. Нет, мы объединились не ради «единого хлеба», и теперь надо говорить о нашей нравственной жизни.

На одном из собраний, а мы собирались в период дождей, когда страда отходила, на одном из таких собраний Михаил Пан. предложил обсудить составленные им коренные положения товарищества. Кодекс, если кратко, заключался в братском доверии, в заботливости каждого о каждом, в отсутствии копеечного самолюбия, в обоюдной критике, критике публичной, открытой. Далее предлагались меры оживления и поддержания умственной жизни, так как наше товарищество не хотело, чтобы мускульный труд заглушил духовные потребности, чтобы члены общины утратили интеллигентность и животные свойства возобладали над нравственными. Здесь, по нашему мнению, также были необходимы коллективные формы, ибо отдельному сознанию не дана истина. Стало быть, нужны были общие суждения, общие рассмотрения накопившихся вопросов, возникающих мыслей.

Все это было принято с воодушевлением. Были у нас и коллективные чтения (книгами запасся каждый еще дома, в России), в которых участвовала и С.И.Ашинова, а иногда и сам Н.И.Ашинов. Были у нас и коллективные обсуждения нравственных свойств и недостатков имярек. Таким образом, возникала вроде бы гармония, которая была нам (особенно Михаилу Пан.) дороже всего.

Забегая вперед, как это постоянно выходит в моих записках, я должен с горечью признаться, что так было лишь поначалу. С течением времени энтузиазм остыл, явились раздражение, леность мысли, потребность, да-да, именно потребность, сперва даже как бы и не осознанная ясно, в уединении, в обособлении, какая-то усталость от постоянного, всегдашнего общежития. Явились, наконец, раздражение, соперничество, разобщенность.

Тяжело, горько было. Но мы, то есть Михаил Пан., я, грешный, и еще некоторые, не теряли надежды на возрождение гармонического настроения и нравственной солидарности. Мы верили, что идеал осуществился бы, когда бы не встали на пути обстоятельства, от нас не зависящие. К тому же нас до времени поддерживала мысль о постепенном переходе всех граждан Новой Москвы к коллективному хозяйствованию…

На первых порах наше товарищество вызывало насмешливую реакцию вольных казаков. Как бы хорошо они ни относились к нам, но мы, на их взгляд, принадлежали к «белой кости», а коли барин берется за мужицкий труд, проку не жди. Потом, заметив, что и у нас не все из рук вон, заметив, что мы уж не только производим и потребляем, но производим, потребляем и прикапливаем, вольные казаки насторожились. Но это еще не было настороженностью, смешанной с желанием перенять опыт. Нет, то было опасение, как бы из нас не выпестовались настоящие мужики, и в этой опаске угадывалось нежелание настоящих мужиков утратить свое значение в подлунном мире, значение кормильцев-земледельцев, коим каждый из них втайне гордился.

Помню, один из вольных казаков, Степан Емшанов, удивительный силач, придет, бывало, под вечер, обдернет рубаху, как-то весь огладится да и начнет: «И к чему это тебе, Миколаич, жилы вытягивать? А? Тебя, Миколаич, учили-учили, небось и пороли» и т.д.

Я отвечал, что докторское ремесло не похерил, что он, Степан, знает, что прием у меня в больничке каждый день, а на земле я работаю, потому что такую жизнь считаю правильной. Он возражал, что мужики между собою порешили, чтобы мой докторский труд оплачивать работой на моей земле… Я повторял мысли покойного старика Басова, прибавляя похвалы совместному способу ведения хозяйства… Емшанов отвечал неопределенными междометиями, но, уходя, ронял словечко «зря!», как бы перечеркивая все мое пропагаторство…

Я выше говорил о крестьянском индивидуализме и косности, осмотрительности, недоверчивости.

В первые годы по освобождению от крепостной зависимости крестьяне избегали отдавать детей в школы; школа представлялась какой-то повинностью, обременительной, как и прочие. В крестьянской семье «детенок», едва выбравшийся из люльки, уже работник, а при неурожае еще и незаменимый сборщик кусочков16… Однако с течением времени, особенно при усиливающемся отливе в город, крестьяне стали сознавать необходимость грамоты и заводить свои школы; любопытно, что к образованию потянулись даже взрослые парни, вечерами приходившие к учителю «понатореть в грамоте». У нас, в Новой Москве, главной деятельницей просвещения была Софья Ивановна Ашинова. Школа помещалась в особой избе на краю «форума»; в отличие от деревень России, где сельский учитель, нанятый самим обществом, кормится в очередь, по дворам, вольные казаки доставляли жене атамана «пропитание» в форт.

Признавая грамотность существенным фактором, мы все же, повторяю, видели нашу капитальную задачу не в преподавании азбуки, а в преподавании примера общего хозяйствования, выгоды которого через какое-то время выразумел бы и «серый» из «серых». В этом смысле уже блеснул первый луч.

Я еще ни разу не упоминал вольных казаков, приставших к нам на пути в Таджурский залив. Это были матросы с русского парохода, доставившего нас в Порт-Саид17. И теперь, в Новой Москве, эти разбитные парни составили тоже артель, правда маленькую. Правда и то, что в матросской артели хлебный труд не был определяющим – основной прибыток давало рыболовство. Они пользовались фелукой, подаренной нам таджурским султаном. Залив у Сагалло изобиловал крупной кефалью и другой рыбой; между прочим, в страшном количестве водились жирные угри, и наши вольные казачата, в часы отлива выворачивая камни, ловили их руками.

Так вот, бывшие матросы первыми последовали нашему примеру, и мы этому обстоятельству очень радовались. Но, повторяю, мы, пионеры и закоперщики, хотя лед и тронулся, не рассчитывали на скорый «ледоход» в сторону всеобщей, новомосковской корпоративности.

По-иному, оказалось, смотрел на дело Н.И.Ашинов, а вместе с ним и капитан Нестеров. Но прежде чем мы узнали об этом, случилось происшествие, имевшее печально-знаменательные последствия.

6

В один непрекрасный день разнеслась весть об исчезновении семерых вольных казаков, в их числе участника нашей артели Павла Михолапова, бывшего поручика.

Время стояло страдное, значит, никто из них не мог и помыслить об охоте в горах. Стали гадать: не преступление ли? По известной человеческой склонности подозревать в преступлениях иноплеменников кое-кто заподозрил «козни дикарей» или «ангелов», то есть французских агентов. Но ведь данакильцы запросто гостили у нас, неизменно выказывая нам дружественное расположение и мирно выменивая полотно на своих овец, коз, баранов; а французские «ангелы» давно уж не показывались, да и не имели резона похищать наших людей.

Н.И.Ашинов первым предположил побег. Это показалось мне нелепым. К моему удивлению, предположение атамана разделил Михаил Пан.

«У нас, за Байкалом, на поселении, – рассказал он, – был один старик, Иван, не помнящий родства, то есть бродяга. Он был хил, немощен и, разумеется, прекрасно знал, что уж невмоготу, как прежде, в молодости, бродить по тайге, переплывать реки, ночевать под звездами и прочее. Но вот наступала весна, раздавалось кукование кукушки, и старика охватывало какое-то странное томление, какое-то беспокойство. Он вздыхал: «Вишь, генерал Кукушкин зовет…» Так он мается, вздыхает, места себе не находит да вдруг, глядишь, – нету, ушел! Эх, понять его надо, вот что! Ведь для него-то не просто кукушка куковала: нет, для него в том голосе бился импульс молодости, волюшки, и вот он уходил куда глаза глядят… Одиссей, тот себя к мачте привязывал, когда сирены пели, а нашему Ивану разве что обратно в тюрьму проситься. И знаете ли, – продолжал Михаил Пан., – было что-то удивительно трогательное в этом неудержимом стремлении, хотя бедолага-то знал, что его ожидало. Так нет, не может устоять, не может противиться – уходит! Я, я думаю, – заключил Михаил Пан., – наших-то семерых тоже «генерал Кукушкин» позвал…»

Н.И.Ашинов нашел соображения моего друга интересными (он сказал: «забавными»), но недостаточно глубокими: «Этот случай – совсем иной. Вольные казаки осуществляют великое дело и не могут терпеть дезертирства!»

Так неожиданно и резко, торчком встал вопрос, которым никто из нас не задавался дома, в России, и который, казалось, никогда не будет дебатироваться у нас, – вопрос о праве на уход. По моему твердому разумению, тут и вопроса-то никакого быть не может, не должно быть. Где человеку прожить свою жизнь? Э, позвольте, вольному воля! А теперь-то у нас, на берегах Таджурского залива, оказывалось вона что: нельзя терпеть дезертирства.

Спасать «несмышленышей» (определение Н.И.Ашинова) вызвался Шавкуц Джайранов со своими удальцами. Атаман велел им отправиться тотчас.

(В часы, не занятые караульной службой в форту, личные конвоиры Н.И.Ашинова пробавлялись охотой на антилоп, фазанов, куропаток, зайцев, кабанов… Ну и понятно, осетины досконально изучили окрестности.)

Сутки минули, и беглецов доставили в Новую Москву. Это было ужасно: руки, заломленные за спину, связаны, идут цепочкой, друг за другом, на одной веревке – так, наверное, водили кавказских пленников. Но самыми ужасными были лица: не потому, что они были усталыми и запыленными, а потому, что не отображали ничего, кроме тупой покорности. Лишь нервное лицо Павла Михолапова, нашего сотоварища, гневно подергивалось.

А самым замечательным, если здесь позволительно это слово, самым замечательным было поведение вольных казаков, когда колокол собрал круг на поляне, на этом нашем форуме. Замечательным в их поведении было отсутствие всякого поведения. Собравшиеся, прости господи, казались стадом, ожидающим повеления пастыря.

Н.И.Ашинов вышел на середину «веча». Атаман был, как всегда, в просторной чистой белой рубахе с черкесским ремешком, в барашковой шапке, в мягких сапогах. Он снял шапку, поклонился и стал говорить. Говорил он как всегда, то есть медлительно, будто с трудом подбирая слова, со скупым, редким жестом, пряча в усах не то слабую улыбку, не то ухмылку. Короче, предстал всегдашним, неизменным. Я и теперь не берусь определить, было ли Н.И.Ашинову органически свойственно это поразительное спокойствие, или он умел показывать себя поразительно спокойным. Во всяком случае, цель достигалась: он оказывал на слушателей магическое, точно бы парализующее действие. Я думаю, аффектацией, красноречием, ораторскими жестами не достигалась бы и сотая доля.

Смысл речи заключался в следующем: в то самое время, когда совершается великое и святое дело, принося обществу все новые и новые успехи, в то самое время находятся дезертиры; европейцы в сопредельных странах утверждают свое могущество караулами и арестами, кандалами и кнутом; мы не хотим применять подобных средств, ибо мы утверждаем наше могущество на доброй воле; но подлинная свобода не есть неограниченная свобода личных действий, наносящая ущерб общему делу и т. д.

Едва он умолк, из толпы закричали: «Ура атаману!» – и все подхватили «ура». Я думал, дело кончится увещеванием, но следом вышел в круг Нестеров. Этот человек ревностно занимался обучением нашего вооруженного народа; особенной интеллекцией он не блистал, но был сообщителен, бодр, казался симпатичным, хотя было что-то неприятное в том, как близко и покорно держался он подле Н.И.Ашинова.

«Наш русский народ, – зычно и бодро заговорил капитан, – нуждается в крепкой, дисциплинированной организации. Как верно указывает наш атаман, свободой надо уметь пользоваться! Пока мы были в Одессе, где ухо поминутно тревожил свисток городового, а перед глазами сиял полицейский мундир, напоминая об участке, там каждый вел себя скромно. Теперь мы живем без свистков, участков, полицейских мундиров. И что же? Находятся люди, которые… (Здесь он повторил уже сказанное Н.И.Ашиновым, но, повторив, пошел, что называется, дальше.) Конечно, мы можем попросту изгнать дезертиров – скатертью дорожка! Однако каждый несет ответственность за каждого, у нас новая круговая порука. Мы, вольные казаки, идем первыми. Наш путь труден не только потому, что нам трудно, но еще и оттого, что на нас смотрит весь свет. Нет, мы не можем попросту изгнать нерадивых. Мы должны их исправить!»18

Опять закричали: «Ура атаману!» Мы переглянулись с Михаилом Пан., его губы шептали: «Ну, довольно… Это уж…» – в чрезвычайном волнении он стал проталкиваться вперед. Он так и не совладал со своим волнением и негодованием, его голос пресекался, и то, что он говорил, понимали лишь немногие, а большинство недоумевало, не могло взять в толк, отчего Федоровский так «ломит». А говорил Михаил Пан. вот о чем: самоценную личность нельзя приносить в жертву общему делу, пусть и святому…

Н.И.Ашинов грозно хмурился, его лицевые мускулы напряглись и отвердели, но потом под усами его легла эта странная, загадочная не то улыбка, не то ухмылка. Он жестом придержал Нестерова, который, кажется, рвался оппонировать Михаилу Пан. Я думаю, Ашинов уловил равнодушие толпы к мудреным словам Михаила Пан. А тот умолк, и вид у него был потерянный, оглушенный.

Автономия личности! Самоценность жизни! Увы, наша доктрина была, очевидно, еще недоступна вольным казакам. Да и когда, где могли они проникнуться ею?

Между тем у Н.И.Ашинова, в отличие от нас с Федоровским, все, сдается, наперед было рассчитано; с завидною таки твердостью держал он кормило. Легонько, но властно отстранив бледного, взъерошенного Михаила Пан., Ашинов опять обратился к вольным казакам и сказал примерно следующее:

– Да, жизнь и счастье каждого человека, несомненно, дороги. Есть, однако, и более дорогое – жизнь и счастье общие, когда люди проживают как один человек, заботясь друг о друге и помогая друг другу. И как раз потому, что нам по сердцу благополучие каждого, мы не можем позволить отделяться, ибо человеку одному нельзя, он погибнет; община – важнее единицы.

Стыдно признаться, но, слушая Ашинова, я будто слышал большую правду, нежели та, которую проповедовал мой друг. А когда Ашинов предложил учредить выборный суд, почувствовал, что примирился с ним. Ведь выборный суд – это уж не атаман, а глас народа.

Однако послышались крики: «Не надо! Не надо! Суди сам, батюшка!» Стороннему наблюдателю, не знающему русских крестьян, такой призыв – «Суди сам!» – представился бы высшим проявлением уважения и доверия к Н.И.Ашинову. И оно, конечно, было, но в данном случае мотив был иной.

Наш мужик ужасно не любит повинности, которые, как он выражается, надобно платить «натурой». К таковым он относит все, что требует его личного участия: например, волостной сход, куда посылают выборных, или, скажем, установку зимних дорожных вех; кстати, воинскую повинность крестьянин тоже относит к числу «натуральных». В особенности не любит он окружных судов. Мужики говорят: «Пригнали меня в присяжные…»

В этом отчуждении есть два момента. «Кому охота? – толкуют мужики. – Только от делов отрываешься да врагов наживаешь» – это первое. Засим второе: крестьянин лишен самых элементарных юридических сведений, а потому, естественно, на судебном процессе чувствует себя худо, понимая, что всякий господин, скрипящий пером, объедет его на кривой, да так, что и моргнуть не поспеешь. Кроме того, в крестьянской среде, насколько мне известно, судейские пользуются самой дурной репутацией: «Судьи – народ неважный, ненадежный, большей частью пьяницы и кляузники, им бы только нас морочить да обирать…»

Иначе смотрит мужик на свой суд – «соседский»: обратись с иском к старосте, тот стариков позовет, они и рассудят. Для крестьянина вся юрисдикция основана на обычае. На обычаях основывает свои приговоры соседский суд, ведению которого подлежат одни наследственные вопросы. Вынося приговор, руководительствуются принципом: «Главное, чтоб никому обидно не было!»

Теперь, когда предстояло учредить наш выборный суд, «интеллигентное меньшинство» взглянуло на дело не так, как большинство. Мы увидели в этом суде рупор справедливости, народного мнения, а они усмотрели что-то схожее с волостным судом. Ну, хотя бы потому, что первый же вопрос, нуждающийся в разбирательстве, вовсе не укладывался в «обычай». И еще одно: как бы убедительно ни говорил атаман об общем деле и подлинной свободе, якобы несовместимой с индивидуальной, и как бы дружно ни кричали «ура!» атаману, но в душе вольных казаков, думаю, не было ясного сознания виновности семерых: ведь в конце концов их поступок не нанес миру никакого ущерба…

Как бы там ни было, приступили к выборам. Вольные казаки держались своего: из нас, мол, не надо никого выбирать, пусть судят сам Николай Иванович Ашинов с капитаном Нестеровым да еще кто-нибудь из грамотных.

Н.И.Ашинов сразу же отверг свою кандидатуру. Он явно предпочитал держаться за кулисами. Едва я приписал атаману именно этот мотив, как поймал себя на мысли, что за минуту до того примирился с ним.

Избирали судей наскоро; чувствовалось, что вольным казакам хочется поскорее воротиться к обыденным заботам. Вообще, я не раз подмечал это равнодушие ко всему, что не увязывалось напрямую с землей и хозяйством.

Избрали Степана Емшанова, избрали еще одного человека, склонного к гульбе и не очень-то склонного к «хлебному труду», и, наконец, меня – «грамотей», мол.

На другой день в одном из помещений форта состоялось «судоговорение». Забыл отметить, что «подсудимых» держали там же под охраной джайрановских кунаков.

Неожиданно для меня, а в еще большей степени неожиданно для Михолапова «судья» Емшанов обвинил последнего в краже! Михолапов, дескать, накануне побега украл свечи и пудру, принадлежавшие С.И.Ашиновой! Это было нелепо, но это, увы, не было глупо, как могло бы показаться. Я не ожидал от Ашинова столь примитивного и грубого маневра, а в том, что маневр измыслил атаман, ни я, ни Михолапов не сомневались. Тут все было задумано для того, чтобы погубить репутацию Михолапова. Не было даже нужды доказывать виновность Михолапова, надо было лишь пустить слух, а он был пущен: вор-де этот Михолапов. «Судьи», то есть Емшанов и этот второй (фамилия совершенно вылетела из головы), даже и не настаивали на своем обвинении, а когда я потребовал вызова «потерпевшей», отвечали с наивностью, достойной лучшего применения: нечего, дескать, попусту беспокоить почтеннейшую Софью Ивановну!

Михолапов был подавлен. Я выразил ему искреннее сочувствие, чего, очевидно, делать не стоило, ибо его как передернуло.

Потом я спросил о причинах побега. Павел Михолапов, несколько овладев собою, отвечал: «Я намеревался вывести своих друзей на широкую дорогу и дать им средства к свободной жизни». Объяснение показалось мне несколько туманным. Скользнуло, каюсь, нехорошее подозрение: а не хотел ли поручик оказаться, так сказать, первым в деревне, не хотел ли он сделаться «маленьким Ашиновым»? Впрочем, я не высказался вслух… Что же до остальных беглецов, то они в один голос твердили: нас-де подбил Михолапов.

Емшанов и этот второй «судья» решили наказать всех… розгами. Я, конечно, решительно протестовал, не пускаясь в полет высоких рассуждений, тщету которых доказал печальный опыт Михаила Пан., я привел известную крестьянскую сентенцию: розгами плохого человека не исправишь, а хорошего, пожалуй, испортишь.

Примечательно, что «подсудимые» приняли «приговор» не только спокойно, но даже как бы с радостью. Они, вероятно, страшились чего-то небывалого, а тут выходило нечто весьма привычное.

(В практике волостных судов стародедовская лоза гуляла вовсю. Напротив, наказание «общественными работами», насколько я знаю, почти не применялось, как «неудобоисполнимое», требующее надзора.)

Но мы были вольными казаками, и вот у нас-то окажутся возможными принудительные «общественные работы?» Оба «судьи», встретив мое сопротивление, отправились к атаману. Тот розги отверг, а вменил в наказание – исправлять земляной вал у крепости под присмотром все тех же джайрановцев.

Павел Михолапов тогда же на «суде» объявил, что ежели его осмелятся бить розгами, то он наложит на себя руки, «но прихватит на тот свет и еще кое-кого». От «общественных работ» он наотрез отказался. По приказу Н.И.Ашинова его заперли в одном из закоулков форта – «покамест не одумается» (слова Н.И.Ашинова).

И сам этот «судебный процесс», и то, что Н.И.Ашинов взял на себя роль окончательного арбитра, и этот «приговор» – все это ни порознь, ни вкупе не произвело ни малейшего действия на вольных казаков. Они жили так, словно бы ничего не произошло, ничего не переменилось.

Ну а в нашем маленьком интеллигентном братстве? С одной стороны, мы, если хотели оставаться верными принципу «народ все сам», не должны были вмешиваться; с другой стороны, мы, если хотели оставаться верными принципу самоценности свободной личности, должны были протестовать.

Михаил Пан. сделался угрюм и молчалив. Все мы замкнулись в себе, будто чего-то ожидая.

А теперь, годы спустя, написав эти строки, могу прибавить: громадная, определяющая все последующее разница между людьми типа Ашинова и людьми типа, скажем, Федоровского состоит в том, что Ашиновы бестрепетно указывают: вот что следует делать!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29