Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Встань и иди

ModernLib.Net / Современная проза / Базен Эрве / Встань и иди - Чтение (стр. 13)
Автор: Базен Эрве
Жанр: Современная проза

 

 


Но она нигде не становится совсем уж невыносимой. Поначалу мадемуазель Матильда отнеслась к моей идее неодобрительно, однако теперь роется в памяти, стремясь отыскать и раздуть “благородные черты характера” своей племянницы, охотно забывая ее капризы. Мне пришлось отбиваться от того, что заставило бы усопшую больше всего ощетиниться, — от красивого эпилога. Разве нам не достаточно, что мы находим ее тут вновь — живую, своеобразную камерную героиню, безвестную и поэтому еще более дорогую, поскольку она принадлежит лишь нам одним? Находим с ее припевами, с ее любимыми присловьями: “Ну, это уже мелочи” (когда речь шла о трудностях), или: “Нечего и раздумывать…” (чтобы побороть нерешительность). С ее пристрастием к жаргонным словечкам (как и все молодое поколение, она, прячась за ними, оборонялась от своих чувств, преподносила их в легком тоне или зубоскалила по их поводу). С ее манерами искалеченной спортсменки или молодого полковника-инвалида. С ее наивностью, с ее обезоруживающими плутнями. С ее важностью, с ее выходками школьницы, у которой немного кружится голова от смеси Корнеля с Сент-Экзюпери. С той серьезностью, которую она вносила во все, даже в самые экстравагантные поступки. Это говорит вам старый педант учитель, озлобленный, неуживчивый, лет на пятьдесят переживший самого себя и, несомненно, так и не понявший ее до конца. Но этот такой живучий старый педант, который — увы! — повидал на своем веку, “как отходят девицы” (я привожу одну из ее последних вымученных шуток — шуток на грани приличия, совсем как мои), этот старый педант, которого она гладила против шерсти, до конца дней своих сохранит память о смягчивших его душу прикосновениях. Думая об этой девочке-калеке, без средств, без опыта, невольно спрашиваешь себя: “Откуда брались у нее силы и кто ее научил быть такой?”

Не будем искать ответа. Истина, извлекаемая путем упражнений подобного рода, напоминает выводы ученых о живой материи, изученной in vitro [31] .

Каждый видит в другом то, что хочет увидеть. Каждый видит своими глазами и в своих цветах. Всякого рода “соображения” были совершенно чужды Констанции. По-моему, она, как всякая женщина, совсем не мыслила логически и легко запутывалась в своих умозаключениях, быстрых, но недолговечных, как серпантин. Она была сама непосредственность. Электрик сказал бы, что она нашла способ жить на очень высоком напряжении, не обладая никаким потенциалом. Но надо сказать, что она обладала одним преимуществом — недугом, который с годами приучил ее безразлично относиться к своему “бренному телу”.

Оно стало для нее всего лишь одной стороной декорации, темой в числе многих других, но менее интересной, чем другие. Она себя уважала; она себя не любила. Такое особое положение все упрощало.

Конечно, я не скрываю от себя ее недостатков! Ее несправедливость, о которой уже говорил. Ее неблагоразумие, казалось, не ведавшее, что “восторженность невинных расставляет сети порочным”. Ее гордыню. Ее неуживчивость. Ее манию вторгаться в жизнь других. Ее скрытое стремление всегда и всюду верховодить. Ее полнейшее презрение к материальной стороне жизни (прекрасное свойство, но весьма неприятное для родственников!). Я не добавляю: ее черствость. Констанция лишь казалась черствой. Она была тверда. Тверда, как кокосовый орех, который, упав на голову, может уложить человека на месте, но который полон живительного молока.

Впрочем, под конец все эти недостатки ощущались уже в меньшей степени. Ее взгляд еще разил. Но она становилась не такой взбалмошной, менее резкой. Более душевной. Особенно с того момента, как полюбила Сержа. Ее тетка, угадавшая это чувство, считала, что оно было недостойно племянницы. А по-моему, оно логически завершило ее жизнь. Из треснувшего ореха вытекло молоко. Не знаю, есть ли среди нас хоть один, кого Констанция ни разу не “расшевелила”. Во всяком случае, если такой и есть, то это не желтушный старикашка, любитель поехидничать и позлословить, мерзкий, несносный, но способный упорно хранить память о ней и раз в месяц украдкой отправляющийся на кладбище Шмен Вер полоть могилу — без надписи, без надгробной плиты и креста, как она пожелала.

* * *

Я выдержал срок в два года не столько из педантизма, сколько из любопытства — хотелось увидеть, что станется с каждым дальше. Общество взаимной помощи, конечно, перестало существовать. Берта Аланек с мужем (второй ребенок не выжил) уехали в Бретань работать в кооперативной бакалейной лавке глухой деревни. Клода они с собой не взяли, бросив его на попечение мадемуазель Матильды, которая, отправляясь за покупками, иногда оставляет на меня этого мямлю, чуть подросшего, но по-прежнему неспособного ходить. У Катрин две дочки. Ей приписывают несколько тайных грешков. Однако сама она не упускает случая позлословить, не прочь поехидничать относительно чужих похождений и порассуждать о нравственности. Вот что Констанция наверняка простила бы ей меньше всего. Но она, наверное, сказала бы также: “Растешь, как того заслуживаешь”. У Сержа, ее мужа, были большие неприятности. Через три месяца после женитьбы он угодил в тюрьму за участие в махинациях с валютой. И видите, как осторожно надо судить о людях! Катрин (которая вечно будет его этим попрекать) упорно его защищала и вызволила из Санте… говорят, соблазнив следователя (вряд ли Констанция осудила бы ее за это). С тех пор Серж “начеку”. Он очень редко взбирается к нам на четвертый этаж, побудет с минутку и исчезает, незаметно оставив конверт. Люк, которого он порядочно эксплуатировал, больше у него не работает, но стал довольно почитаемым керамистом и по-прежнему верен мансарде Орглез. Он проводит здесь свои субботы, но никогда не входит в белую келью. Он не женился, и неблагоразумие Констанции — ее последнее, самое красивое неблагоразумие, — пожалуй, еще долго будет удерживать его от этого шага. Мадемуазель Кальен получила назначение в Лион, город, где она родилась. От Паскаля приходит одна открытка в год, на рождество.

Словом, похоже, что все мы остались прежними. Но как знать? По внешнему виду не судят. Например, я, пишущий вам эти строки, закосневший в своих привычках (в моем возрасте их уже не меняют), сморщенный, как сушеный абрикос, — я уже не чувствую себя таким пустым, как будто в косточке появилось зерно. Вот почему, возникни необходимость, мне было бы очень трудно сделать какие-нибудь выводы, извлечь из этой истории мораль, если вообще можно извлечь мораль из чего бы то ни было. Констанция этого не сделала. И я этого не сделаю. Я все еще слышу, как она говорит своим чистым голосом, пожимая здоровым плечом: “Я вовсе не жду от жизни хорошего. Разве что лучшего. Да и то…”

Но позвольте мне рассказать о ее конце.

37

Среда. После того как Ренего в течение часа склонялся над Констанцией — лихорадившей, дрожавшей в ознобе, увенчанной мигренями, страдавшей от болей в животе, из которого зонд извлекал только гной, он выпрямился и громко сказал:

— Она положительно не собирается подыхать. И мы избежали пролежней.

Но, выйдя за дверь, туда, где он всегда говорил правду, он бессильно развел руками и уронил их как плети — жест, вот уже столько лет повторяемый в безнадежных случаях.

— То, чего я и боялся, — сказал он нам. — Заражение. Она не протянет и недели.

Мадемуазель Матильда даже не моргнула. Мы с ней (я уже почти не покидал их квартиры и превратился в посыльного и няньку) этого ждали. Ее толстые пальцы только смяли платье на груди, там, где раньше висела цепочка. Потом она прошептала совершенно неожиданные слова:

— Сказать ей?

— Вот придумали! Конечно, нет! — возразил Ренего. Потом он спохватился:

— С таким человеком не знаешь… В конце концов, это ваше дело!

* * *

Ни у тетки, ни у меня не хватило духу предупредить ту, которая “не протянет и недели”. Она часто говорила нам: “Предупредите меня. Я хочу умереть, зная, что умираю. Довольно с меня того, что я родилась, не заметив этого”. Но просьбы такого рода всегда кажутся неискренними. Даже Люку, пришедшему ровно в полдень, мы ничего не сказали. Констанция спала. Он устроился у окна и стал рисовать. Мадемуазель Матильда должна была сесть за работу. Я старался занять Клода и дал ему выиграть три партии в шашки-конфеты кряду — игра, в которой он, впрочем, ничего не понимал, кроме того, что ест мои карамельки.

К двум часам тяжелое дыхание дало мне знать, что больная просыпается. Я на цыпочках приблизился к ее кровати. Ее глаза были уже открыты и, живые, блестящие, двигались так, словно Констанция, вся сведенная только к ним, искала, чем бы их занять. Они заметили Клода, ползшего за мной по пятам, и вцепились в него. Клод понял немой упрек, кое-как ухватился за стул и удалился, толкая его впереди себя. Добравшись до общей комнаты, он отпустил стул и опять пополз на четвереньках, хотя взгляд Матильды тоже его подбадривал. Но при всем том, что она была и сильной, и огромной, и живой, заставить его подняться она не умела.

Теперь Констанция неприветливо смотрела на Люка, который продолжал рисовать, держа один карандаш в руке, второй — за ухом и еще два — во рту. Она с трудом заговорила — чтобы поднять его на смех:

— Какая коллекция реликвий! Констанция в шестнадцать лет, Констанция в восемнадцать лет, Констанция в купальном костюме, в шортах, в выходном платье, с палкой, на костылях, в кресле на колесиках… Для полноты коллекции тебе нужна еще Констанция на смертном одре.

— Вот! Это ты! — как-то странно произнес Люк. И повернул свой эскиз, на котором я увидел задумчивого голубя, уткнувшего клюв в красновато-коричневый зоб.

— Я не теряю времени даром, — объяснил он. — Серж отпустил меня на каникулы. Когда я пришел, ты похрапывала, вот я и двигал дело. Теперь я ишачу в птичнике. Мы подрядились декорировать зал в клубе любителей голубков. Голуби всюду: на жердочке, в гнезде, воркующие, рассекающие северный ветер, клюющие свои маленькие зернышки или извергающие свое маленькое гуано…

Его легкая ирония была как бы признанием того, что он не слишком уверен в себе. Тем не менее он не добавил своей всегдашней фразы: “Тоже мне работка для художника!” Впрочем, Констанция, наверное, уже не ответила бы: “Тоже мне художник!” Как приятно вспомнить, что иногда мне удавалось повлиять на ее поведение! Однажды в перерыве между двумя партиями я сказал ей: “У тебя неправильный подход к этому парню. Одних людей критика подстегивает, и они спешат проявить себя, чтобы показать ей кукиш, а других она убеждает в их бездарности. Этим — таким, как Люк, — надо отпускать комплименты авансом: они приноравливаются к тому, что о них говорят, к оказанному им доверию”. Вот почему я не удивился, услышав ее ответ:

— Здорово придумано, Люк! Как вы считаете, мосье Рош?

Она бросила на меня заговорщицкий взгляд. Люк покраснел от удовольствия и, оставив свои карандаши, присел на край кровати. Испугавшись шуршания подкладного круга, он поднялся и по-турецки уселся на пол. Самоуверенность школьника, которому посулили почетную грамоту, придала ему солидности. Добрых четверть часа он толковал нам о керамике, о связи керамики и живописи, о своих планах, которые должны изменить все искусство обжига. Потом ни с того ни с сего все тем же, почти покровительственным тоном взял да и брякнул:

— Кстати, держу пари, что ты не знаешь: свадьба Сержа и Катрин назначена на пятнадцатое ноября. Ну и дурень этот Нуйи! Из него выйдет отменный рогоносец… Потому что, знаешь, Катрин — хорошая девчонка, но она так устроена!

Вот олух! Обеспокоенный, я украдкой наблюдал за Констанцией. Она ничем себя не выдала. Только лицо ее стало суровым.

— Ты повторяешься, — шепнула она. Ее голос, пробившись сквозь горло, снова стал почти таким же твердым, как раньше, и она сказала:

— Если Нуйи наставят рога, тем хуже! Он и сам обманывал других. Ему это будет полезно. Рогоносцы нередко блестяще ведут дела — этим они берут реванш… Впрочем, Нуйи и Катрин стоят друг друга. Ты проявил бы немалую проницательность, сказав мне, кто из них кого недостоин.

Ее тон меня беспокоил. Какое будет разочарование, если под конец дней своих эта такая яркая девушка унизится до риторики. Малюсенькая складочка, пустяк, еле приметная ироническая усмешка, тронувшая ее бледные губы, успокоила меня. На какие мысли навело ее озлобление Люка по адресу пары Серж — Катрин? Что она замышляет? Люк, продолжая болтать, опять ляпнул бестактность:

— Кстати, ребята никак не поймут, почему ты больше не хочешь, чтобы они приходили. Несмотря на свою болезнь, ты могла бы уделить им четверть часика. Ты им подло отказываешь от дома.

Улыбка Констанции стала более заметной: видимо, разговор принял оборот, благоприятный для ее тайных намерений. Она совсем расцвела, когда Миландр добавил:

— И почему я — исключение?

— Но ведь ты — Люк! — быстро ответила она. Сколько нежданного жара вложено в эти четыре слова! Неужели?.. На этот раз ее взгляд дал мне понять: “Да уходите же, папаша Роко!” Я встал, громко приглашая Клода: “Пошли, сыграем последнюю партию в шашки!”, и вышел в “первозданный хаос”, твердо решив использовать удобство, предоставляемое открытой дверью. Не пропускать же такую сцену — посудите сами. Я понял. Выдумка Шалуньи: небольшая своевременная ложь может иметь добрые последствия (еще бы! Она может иметь еще и другие, непредвиденные).

Миландр не решался понять ее. Он таращил глаза. Глаза ослепленного филина. Никогда еще его прозвище так не шло к нему. Он бормотал:

— Я Люк, я Люк… Что ты сказала? Что ты хочешь этим сказать?

Я чертыхался, потому что, опустившись на колени, он закрывал своей головой лицо Констанции, мешая мне подметить его выражение — наверняка очень интересное. Не расслышал я и ответа, произнесенного слишком тихо. Тут Матильда повернулась на своем круглом стуле — инстинктивно или привлеченная необычной тишиной — и увидела, что Миландр склонился над ее племянницей, которая ему что-то нашептывает.

— Что это они выделывают? — пробормотала она.

— Тсс! Дуэт! — произнес я, приложив палец к губам.

— О-о! — сказала она, и на ее лице поочередно отразилось удивление, восхищение и неудовольствие.

Отведя глаза, она снова накинулась на свой “ундервуд” и принялась печатать — очень громко и как можно быстрей. Нельзя было услышать что-либо, кроме обрывков фраз в тот момент, когда каретка с легким шумом возвращалась назад: “Я не имела права… В моем положении…” Приглушенное возражение: “Ты мне говоришь это сейчас…” Наконец послышалось что-то вроде жалобного стона. Голова Люка склонялась все ниже. Я спрашивал себя: “Пойдешь ли ты до конца? Один поцелуй ни к чему не обязывает, когда тебе осталось жить меньше недели. Дай, девочка, ему этот поцелуй для передачи дальше. Серж скоро вернет его Катрин, и все будет прекрасно в этом лучшем из миров”.

Люк встал. Подкладной круг издал шлепающий звук. Недовольный собой, неспособный разобраться в собственных чувствах, я тихонько прикрыл носком дверь в тот момент, когда губы Констанции согласились вынести губы Люка, изо рта которого, как было известно всем, несло луком, табаком и масляной краской.

38

Пятница. Мы были готовы ко всему.

Услышав короткий звонок, я потихоньку прошел открыть дверь. Паскаль, весь в черном, с ног до головы священник, вложил свою сухую руку в мою.

— Как она?

— Все хуже и хуже.

— Мадемуазель Матильды нет дома?

— Пошла в аптеку… для перемены обстановки! Бесшумными шагами пастор прошел через “первозданный хаос”, где ротатор и пишущая машинка вот уже два дня стояли без дела на своих квадратах из зеленого войлока. Их черные чехлы покрывались пылью. Сидя на полу, Клод играл в сестру милосердия — расставлял пустые пузырьки с разноцветными наклейками. Другие флаконы, пустые только наполовину, валялись где попало — рядом со стопками бумаги, немытыми тарелками, сломанными игрушками, букетами цветов, наспех сунутыми в вазу с отбитым краем, в старый кувшин для воды. Их кладбищенский аромат смешивался с неприятными запахами эфира и нездорового пота и поднимался, густой как пар, оседая на зеркале. Паскаль зацепился ногой за электрический провод, который соединял с розеткой в общей комнате переносный радиатор, дополнительно обогревавший келью.

— Ну-ну! Ну-ну! — произнесла Констанция, смеясь вымученным смехом, похожим на отрыжку и звуки при полоскании горла.

Паскаль испуганно посмотрел на нее. Она страшно изменилась. Щеки ввалились, хотя все лицо стало одутловатым. Черты его застыли. Глаза навыкате, словно покрытые белой эмалью, в оправе глубоких орбит цвета блеклого бессмертника, смотрели блуждающим взглядом. Борясь с одышкой, приоткрытый рот вбирал воздух, и в гортани рождался звук, как при ингаляции. Паскаль протянул руку и коснулся пылающего лба.

— Сорок… дитесь тут.

Слабый голос скороговоркой выбрасывал огрызки слов.

— Я пришел сказать вам до свидания, — пробормотал Паскаль, не решаясь шевельнуться. — Завтра вечером я сажусь в Марселе на пароход. Я не хотел уезжать до…

У него не было времени загладить свою бестактность.

— Не до свидания, а прощайте! — сказала Констанция. — Не приходите на мои похороны. Еще немного, и вы бы их застали. Значит, Навин идет в землю обетованную?

— Да, — ответил Паскаль и, сразу став серьезным, воспользовался удобным случаем и резко закончил: — Да и вы тоже.

Я отчетливо видел, как мускулы его челюстей напряглись. В то же мгновение Констанция бросила мне взгляд, такой же, какой она бросала мне два дня назад, в начале своего разговора с Люком. “Ну вот, — сказал я себе. — Сейчас начнется второй тур. Она не продиктовала завещания. Она сама вручает каждому его долю наследства. Сегодня Паскаль явился за своей”. Глаза Беллорже за очками блестели от жадного нетерпения. Желваки так и ходили под кожей. Констанция лукаво спросила:

— Кто пришел сегодня вечером — пастор? Или Паскаль?

— Благодаря вам они слились воедино.

— Я вас оставляю, я вас оставляю, — поспешил сказать я.

— Нет, нет, — возразила Констанция. — У меня ни от кого нет секретов.

Изменение в предыдущей программе: чтобы Паскаль чувствовал себя увереннее в своей победе, требовался, свидетель. Я потихоньку отошел к окну.


* * *

Констанция повернула голову налево. Ее голубые глаза горели цветом хорошо отрегулированного газового пламени. Паскаль, сидя на стуле верхом и облокотившись на спинку, уже начал читать проповедь:

— Вы сильная, Констанция, вы все можете выслушать… Вы знаете, что мы никогда больше не увидимся. Но знаете ли вы, что я долгое время питал к вам недоверие? Я говорил себе: эта девочка играет в бодрячка, она предлагает sursum corda [32] , как другие предлагают противотуберкулезные облатки. Потом я понял, что вы несли послание Другого и, сами того не ведая, являлись его рупором.

— Вы слишком добры! — сказала Констанция с кисло-сладкой улыбкой.

— Я хотел бы возвратить вам долг, — настойчиво продолжал Беллорже. — Однажды вы пожаловались мне, что история вашей жизни была в основном историей вашей смерти. Это относится ко всем нам: мы живем, губя дарованную нам возможность. Вы так хорошо это поняли, что захотели спасти, за отсутствием лучшего, хотя бы нескольких из нас… Но разве сейчас сами вы не забываете о своей доле в этой возможности? Закончить жизнь и умереть — не одно и то же. На смерть можно воздействовать точно так же, как можно воздействовать на жизнь. Достаточно одного слова! Если в течение всей жизни надо говорить “нет” всему, что нас преуменьшает, то, умирая, надо, наоборот, говорить “да” тому, что нас уничтожает. До чего же он неловко действовал! Неужто у него не было времени найти, чем можно ее пронять? Констанция еще глубже вдавила голову в подушку.

— Смирение! — с отвращением произнесла она.

— Нет, приятие. Жизнь приносят в жертву не одни герои. Действуйте через посредника, как вы действовали до сей поры. Доверьтесь богу.

— Но я в него не верю! — простонала Констанция, сдерживая слабое дыхание, явно раздираемая стремлением быть самой собой и желанием удовлетворить “клиента”.

Паскаль развел руками, словно рыбак, который после неудачной подсечки забрасывает удочку с новой наживкой.

— Это он верит в вас, раз вы существуете, — наугад возразил Паскаль (так-то лучше! Видите: она вздрогнула). — А вы, вы думаете, что не верите в бога. Ваша гордость заслоняет от вас бога, вы подменили его собой, посчитав добродетель пороком. Если что-либо приводило меня в смущение, с тех пор как я вас знаю, так это отсутствие у вас глубокой веры в бога. Вы любите лишь его творение… Но оно и есть бог. Приобщитесь к нему! Вы предпочитаете его терпеть? Одно слово, и вам не придется больше терпеть. Ах, Констанция! То, что вера обладает такой силой, то, что она делает в последние мгновения любой шаг таким легким… вот подлинное чудо!

— Инициатива исходит не от меня, — упрямо произнес еле слышный голосок.

— Ах, эта гордыня! — воскликнул измученный Паскаль. Издалека донесся гудок баржи. Потом скрип в замочной скважине оповестил о возвращении Матильды, которая зашла поздороваться перед тем, как скрыться на кухне. Когда она вышла, в комнате надолго установилась тишина, густая как тень; мало-помалу она заполнила собой всю келью. Стенные часы у соседа внизу пробили семь раз.

— Похоже, — сказала наконец Констанция, — что в отношении меня боженька норовит сэкономить на чуде.

— Чтобы дать свершить его вам…

Паскаль пододвинулся вперед, вновь и вновь повторяя свои доводы.

Матильда только что зажгла в “первозданном хаосе” электричество, и конус света, проникшего через приоткрытую дверь, отбрасывал на Констанцию тень пастора.

Она слушала его холодно, но внимательно, несомненно сочувствуя такому страстному упорству Паскаля, воображающему, что его натиск заставит ее сдаться. Но все эти слова бились в ее ушах, так же как пульс в ее висках, — впустую. И веки ее опускались по мере того, как угасал пыл домашнего священника, который в конце концов, упав духом, пробормотал:

— О господь, она слушает меня. А не тебя.

Тут Констанция нашла удачную формулу:

— Не уставайте от меня вы оба. Паскаль выпрямился. Его тень, удлинившись, достала до стены.

— Как могу я устать от вас, друг мой, раз вы не устали ни от кого?

— Устав от самой себя…

Паскаль покачал головой, понимая, что скрывается за таким ответом. Констанция ускользала от него. Приступ удушья весьма кстати не дал ей продолжить. Несколько минут она, задыхаясь, жадно, с хрипом хватала воздух. Наконец она вновь смогла заговорить тихим голосом:

— Расскажите лучше о себе, Паскаль. Куда же вы, собственно, едете? Что мне хотелось бы, так это знать, добьетесь ли вы чего-нибудь в своей жизни.

Внезапно Паскаль вскочил, став выше своей тени; голова его оказалась в центре конуса света. Одну руку он поднял к виску, и, ярко освещенная сзади, она отбросила на стену изображение чего-то вроде краба или съежившегося зверька.

— Как смогу я чего-либо добиться, если вы — мое первое поражение?

На этот раз он наконец попал в цель. Никакой другой аргумент не мог так тронуть Констанцию, голова которой еще глубже ушла в подушку. Используя момент, Паскаль наклонился к этому лицу, с которого он только что согнал всякую иронию, всякую улыбку.

— Один жест, — горячо убеждал он, — я прошу у вас всего один жест. Вы всегда страдали манией жеста. Но за этот вас не упрекнет ни один человек.

Он резко откинул в сторону одеяла, простыню, нашел бесплотную руку и схватил ее за запястье; она была сухая, как карандаш, и заканчивалась искалеченной кистью, на которую было страшно смотреть. Тем не менее эта рука, имевшая всего два пальца, его, кажется, не испугала (должно быть, символ показался ему только еще возвышеннее), и он силой потянул ее ко лбу Констанции, опустил к груди, перевел на левое плечо, оттуда на правое и там оставил. Губы Констанции зашевелились, но не издали ни звука. Паскаль медленно поднялся, удивленный, напуганный собственной грубостью и, возможно, спрашивая себя (так же, как и я), был ли он в этот миг великим или смешным. Дыхание Констанции царапало тишину, терзая ее бронхи. Наконец губы ее снова зашевелились.

— Теперь уходите вон, — прошептала она. Когда он отодвинулся, свет упал на враждебное лицо, изможденное, повернувшееся к нему в темноте; оно не успело измениться, принять другое выражение. Голубые глаза стали твердыми и сухими, как купорос.

— Вон! Вон! — громче повторила она.

Ее лицо судорожно задергалось, искривилось, стало злым. Пока Паскаль пятился, смиренно кланяясь и бормоча извинения, она начала выкрикивать:

— Убирайтесь! В Камерун! В Камерун!

Паскаль бежал.

* * *

Я догнал его на площадке. Он весь дрожал, нервно протирая очки.

— Она уже не совсем в здравом уме, — очень тихо сказал я.

— Несомненно, — сухо ответил Паскаль. Схватившись за перила, он двинулся было вниз, но на первой ступеньке остановился.

— Видите ли, — беззвучно сказал он, — у меня нет больше иллюзий. Она умирает так же, как жила, — без бога. Тем не менее о ней можно сказать то, что сказал Клодель не помню о каком бразильском герое: “Если не касаться религиозных взглядов, можно назвать его фигурой евангелической”.

Казалось, Паскаль находился в страшной растерянности, и у меня не хватило мужества возразить: “То-то и оно! В этом для вас и заключается главная беда: такие люди доказывают вашу бесполезность”. Я позволил Паскалю процедить сквозь зубы утешительную классическую формулу:

— Известны потрясающие случаи — божья благодать помогает прозрению даже в тот момент, когда глаза уже закрываются.

Но ему и этого было недостаточно. Он воодушевился. Этот сдержанный, воспитанный человек схватил меня за пуговицу пиджака и запальчиво зашептал мне в самое лицо:

— Я возьму свой реванш в Камеруне. Вот увидите, какой реванш я возьму!

И он бросился вниз по лестнице, а я смотрел, как его рука быстро скользит по трем пролетам перил, и думал:

“Неужто девочка, сама того не зная, взяла верх? Или, предвидя этот взрыв, она увернулась от Паскаля, чтобы возбудить в нем жажду реванша?”

Вернувшись в комнату Констанции, я застал ее очень спокойной.

— Я не смогла, — слабым голоском сказала она. — Потом без всякого перехода спросила:

— Серж возвращается завтра утром, да?.. И подумать только, что его тоже придется обманывать!

Воскресенье. Констанции все хуже и хуже. Вопреки мнению Ренего, который полагал, что она не протянет и недели, мы думали, что она не протянет и этого дня. Агония началась ночью. Волосок, на котором держалось дыхание, растягивался, обрывался и снова пробивался через засорившуюся волочильню горла. Этот наводящий ужас свист можно было услышать еще на площадке лестницы. Консьержка и соседка с нижнего этажа обосновались в “первозданном хаосе”. Они вязали, обмениваясь пустяковыми воспоминаниями на тему о покойниках и похоронах: “Знаете, Сидони Лаглуар, жена бакалейщика, та вот так и помирала целых три дня”. Когда дыхание умирающей останавливалось, они, напрягая слух, взмахивали спицами, дрожавшими в руках, не забывая, однако, счета своих петель. Затем, как только дыхание возобновлялось со звуком отрываемой медицинской банки, они опускали носы, наклонялись друг к другу и, не останавливаясь, вязали целый ряд. Мадемуазель Матильда сидела в келье, в ногах кровати. Обессиленная проведенными без сна ночами, она молча ждала — ее тревога проявлялась лишь в необычных взмахах того шершавого века, на котором бородавка дрожала, точно красная ягода на краешке листа терновника. Сидя прямо против радиатора, поддерживавшего температуру как в теплице, она поджаривалась на собственном сале, и ее сиреневые скулы покрылись алыми прожилками. Просидев у окна с самого рассвета, я не обмолвился с ней и двумя словами. Мои пальцы медленно сжимались и разжимались. Мы с ней украдкой глядели на тоненький носик, ставший острым, как нож, на прозрачный подбородок и глаза навыкате, политые каким-то блестящим маслом, которые, казалось, были выставлены напоказ в синих кругах на маске из желтого картона; Временами голова Констанции уже лежала неподвижно под массой волос, слипшихся от едкого пота. Обессиленная, она произносила только односложные слова вместе с выдохом. Так, около шести часов она сказала:

— Долго.

Через некоторое время она посчитала необходимым добавить, словно речь шла о том, чтобы воспитать на ее мужестве почтенных свидетелей харакири:

— Держусь.

Но почти каждые полчаса на нее обрушивался приступ удушья, по окончании которого ее голова начинала метаться на подушке. Она кричала наполовину в здравом рассудке, наполовину в бреду, до последней минуты пожираемая своей гордыней, над которой она уже потеряла контроль, и из ее рта, казалось полного песка, вылетали недоговариваемые слова:

— Папаша Роко, я хочу, чтобы меня сожгли! — кричала она. — Я не желаю веками лежать, вытянувшись на дне соснового ящика. Хватит с меня моей жизни. Я хочу стать газом, дорогой мой… В конце концов нет, тетя, пускай меня закопают, как всех людей. Скажи только господу богу, чтобы никакого воскрешения во плоти. Не надо мне больше такого тела.

Матильда краснела, бледнела, клала на лоб больной свои холодные ладони, чтобы ее успокоить. Я съежился в своем углу, очень встревоженный, потому что я позвонил Сержу, вернувшемуся накануне с юга, а при таком состоянии Констанции его приход мог привести к душераздирающей сцене.

* * *

Она не разыгралась. Толкнув дверь, оставленную незапертой во избежание звонков, Серж влетел, запыхавшись, плечистый, поднимая ветер своим широким бежевым пальто. Я видел, как, повернув плохо выбритую физиономию, он торопливо поздоровался с двумя вязальщицами, чьи острые лица вспотели от любопытства, и зашагал через “первозданный хаос”, вытянув руки вперед, словно желая отстранить запах лекарств — первый ладан покойников, предшествующий ладану катафалка. В трех метрах от железной кровати он сразу остановился. Констанция опять принялась возбужденно кричать:

— Бери свой блокнот, Матильда. Я буду диктовать…

— Надо всем объявить о моей смерти. Я уже слышу, как Тируан говорит: “Эта несчастная дура хотела сама написать извещение о своей смерти…”


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14