Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№6) - Отречение

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Отречение - Чтение (стр. 23)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


— Матушка боярыня, самим забедно! Княжесьво большое, хорошее. И при князь Иване Данилыче, и при Семене Иваныче никоторой пакости не видели от Литвы! Що тако?!

Наталья объясняла вновь и вновь, сама в душе плохо веря и не понимая, как могли столь обмишулиться воеводы, как и почему сам Василь Василич не вызнал загодя о литовской грозе, почто владыка Алексий не сумел догадать, раз уж действительно выпустили из рук Михайлу Лексаныча… Здешние мужики глядели в корень, и объяснить им что-то было очень трудно. Помогло, и то не враз и не вдруг, что у самой Натальи совершилась беда еще горшая, что и она умирала и хоронилась в лесной чаще, что и ее хозяин, заступа и оборона, погиб, пропал ли, в полон ли уведен при той литовской беде.

К вечеру мужики, нехотя и не враз, начали, покряхтывая, собирать семенное зерно. Хлеб, впрочем, у раменских был. Первые, загодя, сумели зарыть в потайные ямы рожь и лопоть и отогнать скот в непроходную дебрь, огородясь засеками, куда литва, и ведая то, все едино не добралась бы. И лишь некоторые, грехом воротясь за мелкою надобью в родные избы, угодили в лапы набежавшей с наворопа литвы. Даже и сено тут, частью, не было пожжено, и потому, пожалясь и поспорив досыти, раменские владычень корм обещали собрать полностью.

Этою ночью, лежа на лавке в чужой избе, Наталья тихо приходила в отчаянье, впервые понимая, от скольких бед и трудов оберегал ее Никита, и с молчаливыми слезами каяла, что когда-то недовольничала про себя, встречая его злобного, хмурого, большею частью после поездок к тем же раменским мужикам, и теперь с глухою болью поминала, как входил, как шваркал и швырял сряду, кидал плеть в угол, и готова была — вошел бы тот, прежний, грязный и гневный, — руки ему целовать, ноги омыть слезами… «Ники-и-и-тушка!» — кабы одна была в избе, в голос завыла бы в тоске последнего и вековечного бабьего одиночества своего.

Мысли шли, засыпая, прерывистою неровною чередой, и, уже успокаиваясь, Наталья вновь, вспомнив давешний Ванюшкин порыв, горячо и благодарно заплакала. Все же у нее остался сын, его сын, вот этот! И ради него, ради будущего Никиты Федорова, она станет вновь и опять собирать дани, спорить с мужиками, пробираться сквозь тьму и холод из одной ограбленной деревни в другую, спать по случайным починкам, в дымном простудном тепле убогих изб, собирать рожь, говядину, портна и шерсть, создавая основание той пирамиды власти, на вершине которой бояре, недосягаемый днесь Василь Василич Вельяминов, князь и выше всех митрополит Алексий, который, конечно же, не уступил и не уступит ни тверичам, ни Ольгерду и коему для дальних его замыслов надобно собираемое ею тут, с трудами и насилием, обилие… «Ники-ту-шка!» — позвала она шепотом, почти про себя, проваливаясь наконец в желанный и чаемый сон.

Изба храпела разнообразными заливистыми свистами, ворочались телята в запечье. Тут, как и в иных порушенных деревнях, в каждую клеть набивалось по три-четыре семьи. С шорохом и вознею бегали и суетились тараканы, доедая случайные остатки человечьей трапезы, пахло дымом и смрадом нечистых человечьих тел, кусали блохи, и было уже все равно. Подумалось лениво, что, воротясь, надо будет тотчас выжарить вшей из платья. Сон навалил наконец, чумной и тяжелый, и снова на нее шел медведем мужик с ослопом, страшновато посверкивая белыми от ярости глазами, вновь гнали скот и, распахиваясь в промороженную бездонную чернь ночи, текло, медленно поворачиваясь над головою, ночное небо, полное голубых сверкающих звезд.

Наверно, ежели бы Наталья знала наперед, как это все будет бесконечно трудно: доставать лошадей, сани, упряжь, строжить и уговаривать за разом раз (и не вздынешь саблю, как, верно, не раз деял Никита, — да и не перед этими жалкими глазами, пепелищами деревень, трясущимися бабами с дитями во вшах и в жару, не перед ними саблю здымать!), верно, ежели б знала зараз, заранее, — отступилась, ушла, уехала туда, в свое Островое, говорят, непорушенное, уцелевшее, вести о чем рачением Станяты-Леонтия доползли до ихнего разоренного гнезда. Туда бы, туда бы и уехала, бросив все, есть говядину и свой, свежеиспеченный, вкусный, что пряник, хлеб, а не сухари и волокнистую старую репу… Кабы знала-ведала всю немыслимую трудноту взваленного на себя подвига! Но уже взявшись и поминая Никиту, не могла отступить. И бабьим упорством, отреченною волей своею перемогла, сумела, хоть и смертно устав за те три недели, что объезжала Никитину волостку, в которые и распоряжала, и умаливала, и лечила скот и детей, и оделяла лопотью, и ободряла, и срамила, и, паче всего, собирала, выбивала, вымучивала из крестьян владычный корм.

Уже воротясь наконец, обмороженные, обветренные, они сидели отвычно в родном терему, и Услюмов отрок с дочерью и дворовою девкою, перемывшие избу, отскоблившие добела стены и лавки, опрятно подавали еду, во все глаза взирая то на мать, то на повзрослевшего разом брата, то на старосту, что тоже сидел на равных рядом с госпожею за, почитай, праздничным столом. Когда сидели и ели, и говорили, воспоминая, и староста похвалил Ванюшкину дерзость, — многое, от чего ужас был, теперь поминалось со смехом, и Наталья отмякала душой, — Ваня вдруг, уронив ложку, круто вышел, выбежал из-за стола. Наталья глянула недоуменно: вроде бы похвалили сына, напомня, как кинулся в Раменском впереймы? Любава, получивши Натальин разрешающий полувзгляд, побежала за Ванюшкою.

— Ваня, Вань! — долго окликала она его, тыкаясь по клетям, и уже в конском хлеву обрела брата. Он стоял, прислонясь к изгороже в пустом стойле отцова Гнедка и глухо рыдал, уткнувшись лицом в холодную конскую упряжь.

Оробев, Любава подошла к нему, тронула ладошкою за плечо.

— Ты что, Вань?

— Я… Я… — Он давился слезами, наконец выговорил сурово: — Я в Раменском мужикам баял: тятя придет, пристрожит их! А он не придет, никогда больше, никогда!

— Може… — начала сестра, еще не понимая до конца.

— Нет! — Он яростно покрутил головой, поднял залитое слезами лицо, выдохнул со взрослым, неисходным отчаянием: — Тятя бы в плену не осталси! Он бы украл коня и прискакал! Вот! Я знаю, а мамке не говорю… И ты молчи! — повелел он сестре, растерянно кивнувшей головою.

Прошлою ночью, когда только вернулись и, выпарившись в бане, повалились спать, мать вымолвила Любаве, оглаживая и прижимая к себе худенькое детское тельце:

— Батя убит наш, на борони убит! Ванюше не молви того, он чает, ждет… Да и я жду, а только… Был бы жив, весть подал какую-нибудь, не простой ратный все же, мне от Вельяминовых был бы непременный посыл.

— Може, може, мамо…

— Нет, нет! — замотала головой Наталья. — Спи, доченька! Спи! Ванюше не скажи!

И вот теперь то же самое говорил ей брат и тоже велел молчать, не баять матке. Батя был далекий, иногда — страшный, почти чужой. Когда он приезжал из путей, она боялась отца, медлила подходить. Ванята давно висел на шее у родителя, а она, все еще робея, пугливо выглядывала из запечья. Но он был. Всегда был. Большой, сильный. Сильнее всех. И все его слушались. И теперь бати нету. И матка, и брат — оба бают в одно. И Любава тоже заплакала. Впервые, кажется, осознав наконец всю неисходную глубину потери.

Плачущих, их обоих разыскала мать и, молча, ни о чем не спрашивая, расцеловавши сына и дочь, повела в дом, где уже оттрапезовали и теперь велся толк: где достать лошадей и как успеть до распуты вывезти все собранное на Москву?

ГЛАВА 2

Наверно, не всякий и мужик решился бы на то, на что решилась она, баба. В числе разномастных одров, запряженных кто в ременную, а кто и в веревочную сбрую, было две пары волов, был «смиренной», по выражению крестьян, полуторагодовалый белый бык и несколько яловых коров. Они пугливо дергали упряжь, недоуменно поводя рогатыми головами и жалостно вытягивая шеи из самодельных скотинных хомутов. Сани, дровни, волокуши и хлеб, хлеб, трудный, оплаченный слезами и едва ли не кровью, собранный с натугою и «насилием велиим», но собранный-таки ею Натальей, не ради дела и не ради земли, и даже не Господа ради, — ради памяти погинувшего лады своего, о коем нет-нет да и вскипала где-то в тайная-тайных души сумасшедшая надежда: а вдруг?! Сына, Ванюшу, и племянника, Лутоню, обоих на этот раз взяла с собой. Для догляду и так — теплилась надежда на ласку, на участие к ней, вдове, гордой родни Вельяминовской. Лутоне обещала после Москвы навестить его покинутое на соседа жило, себе самой — поездку в Островое, наследную деревню свою, о которой о сю пору не было у нее ни вести, ни навести.

И вот разномастный, диковинный обоз тронулся в путь. Коровы и быки брели шагом. Лошади, одна другой плоше, тоже едва тянули, поминутно останавливаясь, нюхая весенний, с теплинкой уже, с горьким запахом тальника воздух. Над полями реяла, словно незримый пар, сияющая солнечная истома. Острова леса истаивали в молочной голубизне, пахло подтаявшим навозом, землею, могильною сырью, и Наталье хотелось, все бросив, так вот, как та старуха с котомкою и батогом, побрести куда-то ко святым местам, ночуя то в дымной избе, то под скирдою в поле и отрекаясь от себя, от плоти своей, от памяти сердца, ото всего, что долило и жгло, выжимая слезы из глаз, с одною лишь этою горькою радостью последнего отречения.

Сын примолк, верно чуя материну душевную трудноту, нерешительно протянув ладошку, стер бережно мелкие слезинки со щеки матери.

— Батя вернется! — молвил упрямо и безнадежно, лишь бы успокоить ее, и от неловкой ласки сына стало еще горше, еще печальнее, и совсем уже похоронно звучал над дорогою резкий птичий грай, голос новой, чуждой весны.

Возчики брели обочь саней, жуя припасенный из дому хлеб. Наталья, подумав, тоже достала краюху, отрезала по ломтю Ивану с Лутоней. Самой есть не хотелось. От солнца было жарко. Наталья распахнула тулуп, приспустила плат на плечи, солнечным просверком заблистали узоры парчового повойника. Москвы ради пришлось приодеться. Достала, почитай, лучшее из сбереженной укладки. Так и сидела, в золоте и жемчугах, с глазами, обведенными синевою и тенью, отрешенно огромными бездонными очами, почти иконописными в этот миг, вбирая весеннее небо и дальние заставы лесов за лесами, холмов за холмами — темно-зеленых, синих, голубых…

Разбрасывая копытами мокрый снег, встречу обозу прошла на рысях верхоконная княжеская дружина. Сытые, ражие ратники весело хохотали, оглядывая запряженных в сани одров и рогатых пеструх. Белозубый охальник перстатою рукавицей почти ткнул в морду шарахнувшую вбок корову, глянул бегло и весело на жонку в дорогом повойнике, что сидела в санях с двумя подростками, и лишь едва взглянула, едва вскинула строгие очи на озорных ратников, боярчонок, поймав ее неотмирный взгляд, поперхнулся смехом, осуровел. «А ну!» — прикрикнул на своих и поскакал, вновь и опять оглянувшись на чудную жонку, верно боярыню (понял!), тронутую, как и иные многие, литовской бедой.

Заночевали в маленькой однодворной деревушке. Скотину завели в огорожу, кинули сена, напоили, сами поснидали сухомятью. Спали вповалку, все вместе, в холодной клети. Еще до зари снова тронули в путь.

Лишь на четвертый день истомно-медленного движения приблизилась Москва, отвычно показавшаяся Наталье огромным городом. Окологородье кишело людом, звенело громкою песнью топоров. Плотники возводили новые хоромы и клети взамен сгоревших на пожаре, торопясь заделать последние следы давешнего литовского нашествия.

Уже схлынули толпы беженцев, нищих и побирух, и тем жальче, тем убожистее казался ихний обоз тут, среди этого шума, гама и толчеи, среди принаряженных посадских, смердов и жонок. Будто бы и ненадобны они тут, будто бы и лишние среди гордой городской толпы, ежели забыть, что и хлеб, и мясо, и сыры, и масло, и мороженую рыбу, и корм для коней не от инуду, не от земель заморских привозят сюда и кормит город Москву деревня, та самая, ограбленная и полусожженная литвинами.

Станяты-Леонтия, найти которого она втайне надеялась, не случилось во граде. Но на владычном дворе обоз, впрочем, встретили с нескрываемой удивленною радостью. Келарь тут же захлопотал, принимая и сосчитывая кули, на Натальины повинные слова о том, что убоину за скотьей скудотою заменили дичиной, даже руками замахал:

— Ведаю, ведаю! Иные и того не доставили! Все ить разорёно!

Возчиков приняли, повели кормить на поварню. Отдавши последние наказы старосте и отказавшись от трапезы, Наталья с отроками взвалилась в сани и тронула сквозь густоту московских узких улиц к терему Протасия. Впрочем, ехать почти и не пришлось. На въезде во двор у Натальи ненароком подступило к горлу, едва сумела отмолвить настырному холопу, кто она и зачем. Мгновением подумалось: не пустят, не примут, стыд-то какой! Но нет, пустили. Протолкавшись в толпе посадских, холопов, слуг, дворовой чади, теремных прислужниц, сновавших взад-вперед, поднялась по широкой знакомой лестнице. Отроки жались к ней, окончательно оробев от многолюдства и гордой роскоши Вельяминовских хором. Кто примет ее, кто приветит? — подумалось со страхом и робкой надеждой. (Шура Вельяминова, великая княгиня, могла бы и припомнить, и приветить, так та умерла.) И вдруг, на счастье, когда уже она истеряла силы душевные и замедлила шаги, почуявши себя окончательно чужою и ненужною здесь, послышалось:

— Ахти, никак Наталья Никитишна?!

Старая холопка вельяминовская узнала, бросилась к ней. И тотчас, а может, и не тотчас — да, вроде куда-то шли, кого-то еще звали — все уже замельтешило и спуталось в голове:

— Натаха! — в голос раздалось у нее над ухом, и Наталья оказалась в объятиях Тимофеихи, жены окольничего, по счастью случившейся в быванье у деверя. И тут уже, почуя неложную ласку и участие, расплакалась на груди у великой боярыни московской навзрыд.

Их провели, усадили, накормили отвычною дорогою едой, отроков отослали в горницы, под надзор дядьки; и часа через два, выпарившись в бане, переменив сорочку и даже похорошев, Наталья предстала пред очи супруги самого Василья Василича, Марьи Михайловны.

Предстала, и скоро с облегчением, но и с грустью (обиды не велела себе принимать в сердце) поняла, что теперь, вторично овдовев, стала она опять ближе к семье великого тысяцкого Москвы, ибо то отстояние, отдаление, в котором пребывала она, выйдя замуж за Никиту Федорова, окончилось с его смертью, и она опять стала — пусть младшая, пусть небогатая, — но не чужая, своя, и принимать ее в тереме владыки Москвы стало вновь никому не зазорно.

Марья Михайловна и отроков призвала пред очи свои, обозрела Услюмова сына бегло, а насупившегося Ванюшу пристально, вопросила о том-другом, узнавши, что уже разумеет грамоте, удоволенно покивала головой, огладила вихрастую макушку. Отпустивши отроков, кликнула мамку, долго отбирала, что поновее да поцелее из детских одежонок младшего сына, наконец подала Наталье целую стопу боярской лопоти — пусть носит, не чужой! Уселась вновь в круглое цареградское креслице, украшенное резным рыбьим зубом и разноцветною вапою, сложила руки на коленях, воздохнула.

— Поживешь у нас? — Словно бы прошедшие годы, жизнь с Никитою, были одною долгою, зело затянувшеюся причудою, и теперь ей предлагали, почти предлагали, вернуться под хлебосольный кров и доживать тут среди многочисленных приживалок, балуя госпожу разговорами, подбирая шелковые нитки для очередного «воздуха» да выслушивая рассказы о многочисленных племянниках и внуках.

Наталья отрицательно помотала головою:

— Недосуг! — Про себя не задумалась даже. Слишком далеко отошла она от жизни такой, слишком увел ее Никита в свой, обнаженный всем ветрам, невыдуманный, суровый мир, слишком близки были дымные ночлеги, глухо взъяренные мужики, грязь, и труд, и холод дорог, и терпение, дети (и трупы детей!), и тяжкий долг взрастить, воспитать их, оставить, продолжить Никитин след на земле, хотя бы в этом едином отроке! И не здесь, не среди боярской дворни, не в душном воздухе обожаний и завистей, милостей и остуд, искательств и величания друг перед другом, растить ей сына своего!

Марья Михайловна, впрочем, не огорчилась отказом Натальи, быть может, и не почуяла внутреннего молчаливого ее отпора. Спокойно отклонилась в кресле, уронив старческие пухлые руки в узлах вен на колени. Удоволенно озирала гостью. Сказывала неспешно про смерть деверя, боярина Федора Воронца. («Были заедино всегда с Васильем моим! Годы идут, а вот уже и двое их осталось у него, братьев, Юрко да Тимоха!») И опять про внуков, про старшего сына, Ивана, что нынче заменяет отца в делах и такой стал рачительный хозяин! Купцы, посад только на него и молятся! В голосе Марьи Михайловны прозвучала гордость. А Наталья вспоминала высокого, гордого недоступною лепотою красавца, молодого Ивана Василича Вельяминова, дивясь про себя, что этот величавшийся когда-то паче князя муж стал теперь таким заботным в делах и внимательным к людям, каким его описывает мать.

— Ныне уехал к Олегу, на Рязань, за помочью! Его и затея была! — со значением добавила Марья Михайловна, утверждая в упрек кому-то, кто, верно, не принимал вельяминовских замыслов. На немой, полувзглядом выраженный вопрос Натальи Марья Михайловна выдохнула, поджав сухие губы твердого старческого рта:

— Акинфичи всё! Нейметце им! Славу нашего рода перенять хотят! — сказала, глянула, и взгляд потускнелых, окруженных морщинами глаз отвердел, стал сух и враждебен. Точно суровым холодом повеяло в горнице.

И в Наталье всколыхнулось все разом. Далекое уже и вновь ставшее близким убийство Хвоста, и Никита, молодой, ярый, перепрыгивающий через тын и кошкою лезущий на гульбище, и он же после убийства великого боярина здесь, в тереме… Как давно это было! Сколько прошло событий и горестей с той поры! Как она стояла у печки и горловым грудным голосом раненой лебеди бросала злые и горькие слова; и тайное, почитай, венчанье в домовой церкви Вельяминовой… Нет, никогда не зачеркнуть, не забыть этих тревожных и трудных лет, этого счастья, подаренного ей судьбою вместо тихой теремной жизни или монастыря! И не было бы вихрастого, лобастого ее Ванюшки, не было бы жизни самой…

Она потупилась, едва удержала слезы. Марья Михайловна молча придвинула к ней блюдо с заедками. Греческие орехи, сваренные в меду, тягучие восточные сласти в виде витых коричневых палочек вываренного виноградного сока, плетеные косицы вяленой дыни, изюм. Ничего этого не видала, не пробовала даже Наталья за все двенадцать пролетевших над головою годов! Не ступала по хитрым узорам персидских ковров, не пила мед из узкогорлого серебряного восточного сосуда, украшенного драгими каменьями и травчатою прехитрой резьбой…

По тяжелым шагам за дверью догадала, что идет «сам». Встала, вошедшему в горницу Василию Васильичу поклонила, подобрав руки ко груди, в пояс. Он посопел, потоптался, шагнул, привлек ее к себе, мохнато поцеловал в лоб. Легонько подпихнул, — садись, мол! — сам свалился на лавку, налил и опружил во единый дух чашу легкого меду, рассеянно пошарил в блюде с заедками, да так и не взял ничего. Тяжелая длань с драгим перстнем (Наталья узнала камень в высокой оправе, древний, вельяминовский), забытая, осталась на столе.

За прошедшие годы Василь Василич сдал сильно. Голову обнесло сединою, еще раздался вширь, но уже не по-доброму, уже и тяжесть носимой плоти сильно означилась под рубахою и зипуном цареградского узорного шелку со звончатыми, сканой работы серебряными пуговицами. Выстал живот, нездоровою багровостью оделись щеки, очи заволокло красною паутиною старости, и тяжелый взгляд тысяцкого, еще по-прежнему твердый, стал уже не столь грозен, усталью прожитых лет веяло от него, когда он молча озирал Наталью, дивясь и ужасаясь переменам в ее иконописно-высохшем, истончавшем лице.

— Слыхал, с дитями в лесе пропадала?! — вопросил, утверждая. Посупился, покрутил головой.

— Никита-то! Сам ить и напросился в передовой полк! — выговорил с запоздалым раскаяньем. И тут же повторил сказанное давеча супругою: — Хошь, переселяйсе к нам! Сына в городи воспиташь!

— Прости, Василь Василич! Не смогу теперь! — тихо отмолвила она. — Не уйти мне от родимых хором!

Тысяцкий свесил голову, подумал, воздохнул. И жена, заботливо взглядывая сбоку, и Наталья, обе ждали, замирая, его слов.

— Може и так! — вымолвил-выдохнул Василь Василич. — Тут, вишь, колгота у нас! С Ольгирдова разоренья переругались вси! Под меня копают теперь — почто не устерег! Вершили все, а я един в ответе! И самого владыку в покое, вишь, не оставят!

— Снова литовская рать? — догадывая и робея, вопросила Наталья. Василий Васильич сумрачно кивнул:

— Не с Литвой, дак с Михайлой Лексанычем, а ратитьце придет! Пото и сына послал на Рязань! Без Ольговой помочи не выдюжить! Дак и за то дело корят! Ворога, вишь, призываю на Москву! — Он усмехнул невесело, и по усмешке той, по мгновенной муке лица, по отечным мешкам подглазий поняла Наталья, что не все столь гладко и хорошо в высоких хоромах тысяцкого и что беды тут, почитай, труднее ее собственных, видимых всем и всеми понимаемых бед.

— А что государь? — вопросила, впервые задумавшись о том, что возмужавший Дмитрий ныне возможет и на такое дерзнуть, чего от него прежде не было ожидано.

— Да, вот! — тяжко полупризнал Василь Василич нонешнюю свою трудноту.

— Меня не станет, не ведаю, как они с Иваном…

— Ладо! — возвысив голос, остерегла Марья Михайловна мужа от излишних признаний, и Наталья опустила взор, дабы не дать виду, что поняла семейную зазнобу вельяминовскую, возраставшую с каждым годом, ибо детское нелюбие князя Дмитрия к наследнику власти великого тысяцкого с годами возрастало все более.

— Баяли, обоз привела? — вопросил Василь Василич, уводя разговор от опасного рубежа. Наталья молча кивнула. — Куды теперь правишь?

Узнав, что она хочет посетить Островое, Василь Василич задумался на минуту, свел кустистые брови, пробормотал что-то невнятное, тяжко привстав на лавке, коснулся рукою подвешенного серебряного блюда. На трепетный звон вбежала сенная девка. Василь Василич кратко распорядил, и вскоре пред ними предстал ключник, отдал поклон, внимательно обозревши Наталью и почтительно — господина своего.

Из разговора Наталья скоро поняла с замиранием сердца, что ее Островое захвачено кем-то из великих бояринов, чуть ли не самими Акинфичами, и, дабы очистить деревню и вернуть доходы ее владелице, потребны немалые труды.

Отпустив ключника, Василий Васильич поднял на Наталью тяжелый, сверкнувший прежнею сумасшедшинкой взгляд.

— Не хозяин я стал в волости Московской! Коломенски собаки што хотят, то и творят! Нать бы тебе опосле разоренья тово, враз… — И, не дослушивая робкие Натальины возражения, махнул рукою: — Ведаю! А все едино теперь к владыке идти, к дьяку, ко князю самому…

Посетовал, покачав головою:

— Была бы Шура жива, и делов бы тут не было никоторых! А теперя, вишь, смекай: у государя в силе коломенский поп Митяй, печатник евонный, через Митяеву волю никому ноне не переступить! Ну, свои, коломенски, тем и пользуютце… Деревня в забросе, земля добра, кто не подберет!

Наталья, ничего подобного не предвидев, готова была расплакаться. То все и не думалось, и не тянуло, а теперь обидою стиснуло сердце: кто-то на рати живот кладет, кто-то по лесам с дитями, а тут — вдовиное добро… Как не в стыд!

Порешили на том, что Наталья съездит пока под Рузу, отвезет племянника поглядеть родимую хоромину, а Василь Василич через княжого дьяка вызнает вести погоднее. Ибо ехать ей в Островое без государевой грамоты теперь явно не имело смысла.

Хозяин Москвы тяжело поднялся с лавки, приказал:

— Отрока покажи!

Ваня потом всю жизнь вспоминал грузного осанистого боярина в дорогом зипуне, его тяжелую старческую руку с перстнем, которую его заставили поцеловать, взгляд грозных глаз откуда-то с выси — таким запомнился и таким помнился ему годы спустя последний великий тысяцкий Москвы.

Ночью, уложив детей на полосатом тюфяке, на полу, под стеганым одеялом, Наталья помолилась, задула свечу, сняла саян (отвычно было и спать раздетою на господской постели в тепле и холе богатого терема!) и, провалясь в немыслимые вельяминовские пуховики, молча заплакала. Обо всем: о погибшем муже и детях, потерянной деревне, вдовьем одиночестве своем, о том, что труды ее, не видные никому, обычные в круговерти селетошней трудноты, превышают ее слабые бабьи силы, и не к кому приклонить голову, нету сильного заступника, и сам Василь Василич, бывший некогда каменною стеною, приблизил, почитай, к пределу своему, и как одинока она, Господи, в этом трудном, в этом жестоком мире!

В слезах и уснула. Видела вновь Никиту во сне. И утром, в потемнях, слушая здоровое посапыванье детей, долго не могла встать, собрать себя, так разломило все тело давнею усталью, так разморило и обессилило ее теплом и уютом чужого житья. Все ж таки встала, умылась холодной водою, разбудила отроков.

Уже когда собрались и поснидали с молодшею челядью, вышла Марья Михайловна, милостиво расцеловала при всех, вручила гостинцы на дорогу.

Мальчики были тихи, пока выезжали из Москвы, смотрели затуманенными глазами на каменные стены Кремника, на высокие боярские терема, молчали, испуганные и укрощенные градским, невиданным доднесь велелепием.

ГЛАВА 3

Наталья кутала лицо в кудрявый мех обжитого ею Никитиного тулупа. Вспоминала, все ли наказы дала возчикам, которых отпустила сегодня утром. Сытый, отдохнувший на овсе конь весело бежал, пристяжная, тоже повеселевшая, играя, вскидывала задом, и тогда Ванята, как заправский ямщик, крутил над головою кнут, протяжно и смешно выкликал (ему самому казалось, что грозно), укрощая разрезвившуюся кобылу.

Лутоня сидел притихший. На заботные Натальины вопросы отмалчивался. По этой дороге брел он, ограбленный и голодный, чая застать дядю Никиту в живых, а теперь — что ожидает его дома? Может, вернулся старший брат? Угнали ведь, не убили! Но сердце молчало, сердце не давало веры, впереди ожидала его одна лишь могила отца.

Сани то и дело проваливали в водомоины. Солнце гигантскою мягкой рукою прижало снега, и те оседали прямо на глазах. И, поглядывая в напоенные солнцем гари и раменья, Наталья с беспокойством думала о том, что ежели так пойдет, доберутся ли они и до Острового?

Спешили, сколь мочно было. Ехали дотемна, и в потемнях, покормив коней, тотчас пускались в путь. Когда, попетлявши по проселкам, нашли едва промятую редкими санями тропу, Лутоня и вовсе примолк, застыл в немом горестном ожидании. Вот взъехали на угор, вот показалась кровля соседской избы…

Лутоня первым соскочил с саней, пробежал, увязая в протаявшем снегу, к двери своего дома, начал, бестолково растаптывая снег, соваться туда и сюда, от дверей избы к дверям холодной клети, от нее — ко мшанику.

Пробив конем снег, подошли к могиле Услюма. Наталья рассыпала птицам прибереженную кутью, трижды поклонилась могиле деверя. Лутоня уродовал губы, расплакался, не сдержав себя. Разом слетелись желтые сойки; синичка, произнеся свое «чив-чивик», повисла перед ними на тоненькой веточке. Покоем и миром дышала одинокая, укрытая в тени крупноствольных сосен могила. Так же негромко, как жил, успокоился Услюм в родимой земле. И Наталья, подумав о том, что от Никиты у нее не осталось даже родной могилы, тихо всплакнула тоже, утерев краем плата увлажненные глаза.

Сосед сожидал их на пороге своего дома. Расхмылился, увидав Лутоню.

— Бычок твой живой, живой! Красавец стал! — без вопроса отозвался он на немое вопрошание. — И ульи, поди-ко, целы! — Он потянул скрипнувшие створы ворот. Мотанув рогатою головою, бык выступил, щурясь, на свет. У него уже наливался загривок и в глазах явилось тяжелое, нравное. Обнюхал Лутоню, недоверчиво всхрапнув, но, видимо, что-то понял, дух ли уведал знакомый, и потому, когда Лутоня, обняв и лаская рогатую голову, прижался лбом к морде быка, заплакав вновь, бычок не отшатнулся, но замер и, спустя миг, долгим шершавым, схожим с теркою языком начал облизывать руки отрока.

— Признал, признал! — радостно возгласил сосед. Жонка вылезла тоже вослед ему на крыльцо, с поклонами зазвала в горницу.

— Батька евонный хозяин-от доброй был! Нам по первости без еговой помочи и не выстать было! — тараторила улыбчивая хозяйка, собирая на стол.

— Дак уж и мы берегли! Терем-от! Тута шатущего люду до беды бродило!

На немой вопрос Натальи Лутоня, когда уже восставали из-за столов, отведав хозяйской каши с пареною репой, повел плечом, примолвив сурово:

— Останусь! Хозяйство не бросать же! Ульи, да…

— А и пущай, и не сумуй, боярыня! — живо подхватила хозяйка. — По первости и у нас поживет! А там весна! Бык-от доброй! Да ульи! С медом, што с серебром! К осени каку и коровенку спроворим!

— Весной на одном луке прожить мочно! — подхватил хозяин. — А там грибы, да репа, да морковь…

— Пахать-то как? — слабо сопротивлялась Наталья.

— И конь есь! — радостно воскликнул хозяин. — Я уж не кажу, сведут! Есь, есь конь! У нас хошь и на троих хозяев один конь, а есь! Вспашем!

— Може, лето-то проживешь у нас, Лутонюшко? — ненастойчиво попросила Наталья наутро, когда уже собирались в обратный путь. Но отрок, твердо сведя губы, молча отмотнул головой. Для него детство окончилось в этот час, в этот день или, точнее, вчера, в давешний миг ослабы с последними беспомощными слезами на шее отцовского быка. Он уже думал о том, как начнет поправлять испакощенные Литвою хоромы, как впервой сам-один, без отца, станет рассаживать рой, как по осени повезет мед на базар, и, быть может, тогда и воротит из Литвы старший брат, и они вдвоем подымут вновь отцово хозяйство?!

Наталья воздохнула, поняла, не стала настаивать. В сердце себе положила: послать сюда хотя куль ржи из Острового. Отроки, неважно, что дома зачастую и ссорились и дрались, тут крепко, по-взрослому, обнялись, и Ванята, осуровев взором (в подражание отцу, как с болью опять узрела Наталья), вымолвил:

— Наезжай! Завсегда рады! И помочь кака… — не домолвил, махнул рукой.

За ночь подстыло. И, пока не выбрались на торную дорогу, конь (пристяжная тесноты ради бежала сзади, за санями) резво нес розвальни по извилистому лесному пути, минуя редкие, наполовину заброшенные росчисти, — литва нахозяйничала тут до беды. На большой дороге перепрягли коней, покормили, и уже, почитай, не останавливали до самой Москвы, куда въехали глубокою ночью, едва упросивши сторожу открыть ворота.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48