Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№6) - Отречение

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Отречение - Чтение (стр. 14)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


Толкуют почасту, что свадьба великого князя Дмитрия затеивалась в Коломне ради норова суздальского князя Дмитрия Константиныча. Мол, не в Нижнем или Суздале, дак хоть и не в Москве! Вряд ли стесненный и утесненный суздальский князь, выдавший недавно старшую дочь за сына московского тысяцкого, получивший свой город только при деятельной помощи московита, мог бы так уж чваниться перед зятем, как-никак великим князем Владимирской земли и «старшим братом» по лестнице княжеских отношений! (Хоть по родству и приходил ему юный Дмитрий Иванович четвероюродным племянником.) Вряд ли! Споры тут ежели какие и были, то только того свойства, каких песельниц на свадьбу выбирать. Тут уже суздальцы никак не хотели уступать своего московитам, а те тоже уперлись, едва до брани дело не дошло. И коломенские бабы голос подняли: «У нас-де свадьба, дак!» Так три хора и набрали в конце концов, чтобы никого не обидеть, и уж песельницы разбиться готовы были, абы соперниц перепеть!

Но слишком еще печально выглядела выгоревшая целиком и едва-едва восстановленная Москва. Еще черными закоптелыми остовами высили каменные церкви в сиротливом обрамлении пожоги и груд только-только навезенных и едва ошкуренных бревен. Слишком не к свадьбе гляделась деловитая стукотня топоров, ряды саней и разъезженные, в навозе и черной угольной грязи улицы. И Кремник (Кремль, как называли его гости-сурожане, генуэзские фряги) еще весь был в развалах и осыпях рухнувшей испепеленной стены, в деловом кипении древоделей, что возводили пока амбары, житный двор, бертьяницы, конюшни и погреба, не трогая выгоревших теремов и двора митрополичьего. Словом, город рос, возникал, но не был еще готов к тому, чтобы править в нем княжескую свадьбу. Ну а во Владимире (стольном городе как-никак!) не захотели московские бояре, Вельяминовы, Бяконтовы, Акинфовы воспротивились, а за ними и вся дума. Так и выбрали ближнюю Коломну.

Пятнадцатилетний подросток, с первым еще юношеским томлением по ночам, еще ни разу не изведавший «этого», Дмитрий, ожидаючи нареченную свою, извелся совсем. Все уже стало неважно: и зависть к Ивану Вельяминову, спокойное превосходство которого приводило его то в отчаяние, то в неистовый гнев, и подогреваемая многими юношеская жажда повелевать, править, двигать полки (хотя он и доселе не мог бы сказать внятно, какие полки, куда и зачем), и успехи в верховой езде, в стрельбе из лука и рубке саблей, и отроческое упрямство перед учителем, когда нечего противопоставить взрослой мудрости наставника, а возражать хочется до зуда во всем теле, — упрямство, все чаще испытываемое им по отношению к Алексию (почему он и братьев митрополита, всех Бяконтовых начинал безотчетно сторониться и избегать), и ревность к двоюродному брату Владимиру, слегка лишь умеряемая возрастом — Володя был двумя годами младше и еще мальчик, — и многое, многое другое, чего и не пересказать, все отошло посторонь, отодвинулось, потеряло остроту и вкус, позабылось перед тем, что ожидало его теперь, ныне, вот уже в считанное количество дней. Свадьба должна была состояться на Масленой note 5.

Уже в Коломну съезжались многочисленные гости из Москвы, Рузы, Можая, Юрьева-Польского, Дмитрова, Костромы, Переяславля, Владимира, Ростова, Стародуба, Нижнего и Суздаля, даже из Рязани, уже три хора песельниц, ревниво гадающих, кто из них лучше, собрались в коломенских хоромах и вполголоса пробовали свое мастерство, уже пекли, варили и стряпали, а Дмитрий все еще не ведал облика невесты своей. Глядел на молодую жену Микулы и приходил в отчаяние. Княжна Марья была и строга и холодна на его мальчишечий погляд, и окажись он с такою вместе, не ведал бы, как и поступить.

Микула утешал молодого князя, как мог. Наедине как-то выспросил, сумеет ли тот не сплоховать с женою. Дмитрий, отчаянно, пятнами краснея, признался, пряча глаза, что не ведает точно, как это происходит, и Микула спокойно и внятно объяснил ему, в чем тут люди отличны от быков и коней, случки коих Дмитрию приходило наблюдать неоднократно.

Так вот оно и подходило и подкатывало, пока наконец не подошло и жениха не помчали в таком же облаке морозного сверкающего вихря с Воробьевых гор в Коломну, и дружки — молодая холостежь из виднейших боярских родов, перевязанные полотенцами, с гиканьем и свистом поскакали впереди и вослед кожаного красного расписного княжого возка, в котором бешеные выстоявшиеся кони несли к брачной постели надежду Москвы.

Перед самой Коломной жених потребовал гневно, чтобы его выпустили из возка и подали верхового коня. А то — словно девку везут! И лихо поскакал впереди своей разряженной молодой дружины. (Скакал и чаял: скакать и скакать бы еще, не то слезешь с седла — и оробеешь вдруг и сразу до стыдноты.) Но вот и коломенские рубленые городни, и толпы народа, и золото облачений духовенства, и клики. И — эх! — разгоряченные всадники врываются в город, в свалку раскидывают загату поперек пути, Дмитрий кидает серебро горстями — путь свободен! Они скачут к терему. Слезая с седла, он чуть было не падает, нога запуталась в стремени, но дружки подхватывают со сторон, едва не вносят, от лишнего усердия, на крыльцо. Федор Кошка с Иваном Родионовым Квашней первые понимают свою промашку, ставят князя на ноги, отпихивают других, и вот он подымается по ступеням, по венецейским сукнам, чеканя шаг, и краснеет, и бледнеет, и мурашки бегут по коже, и пот промочил уже всю нижнюю, хрусткого шелку рубаху на спине.

Дальнейшее — как в тумане. Громкие голоса, хор, «здравствование». Дружки стягивают с него дорожный опашень и зипун, кто-то соображает переменить князю рубаху, вытирают вином лицо, шею, спину и грудь. И вот свежая рубаха холодит плечи, и Федор Кошка на коленях хлопочет с тканым поясом, подносят зипун цареградской парчи, застегивают праздничный золотой с капторгами пояс, причесывают костяным новогородским гребнем непослушные, торчащие врозь волосы, ободряют, подмигивают, натягивают на ноги тонкие красные сапоги… За стеною, в столовой горнице, уже запевает хор:

А-ох, у нашей свахи, а-а, Золотой кокошник Головушку клонит, а-а, Жемчужныя серьги Уши обтянули, а-а, Бобровая шуба Плечи обломила, а-а…

Слышится рык свадебного тысяцкого, великого боярина Василия Окатьича. В горницу вступают Дмитрий Зерно и Андрей Иваныч Акинфов, кланяются, зовут князя ко столу. Он идет, мало что соображая и видя, его сажают, расчищая дорогу, гремит хор:

Налетали, налетали ясны сокола, Ой рано, ой рано, ой рано моё!

В горнице жарко от множества гостей, от целых пучков восковых изукрашенных свеч в шандалах. Близит вывод невесты к столу (чин кое в чем нарушен, в Нижнем уже было первое застолье, но — без жениха), и вот ведут, ведут! Его подталкивают, он встает, неживыми руками мнет бахрому расстеленного по краю стола полотенца.

Евдокия, четырнадцатилетняя суздальская княжна, уже развившаяся, с высокою грудью, огромными голубыми глазами, завешенная до бровей густою бахромой дорогой шелковой шали, отчего виднее становится нежный обвод круглящихся щек и белой шеи, охваченной бирюзовым наборочником, останавливается посреди горницы. Румянец вспыхивает у нее на лице, ходит волнами, и Дмитрий густо, облегченно и благодарно краснеет. Невеста куда проще Микулинской жены, проще и краше, на его погляд. Он видит близко-поблизку испуганно-любопытный взгляд, сочные губы, не ведая в сей миг, что любуется в девушке тем, что нравилось когда-то его прадеду и что будет принято на Москве и века спустя как первый признак истинной женской красоты ( о чем Иван Грозный когда-то напишет английской королеве, требуя найти ему невесту «попухлявее»).

Ничего такого не мыслит московский князь, он и вовсе ни о чем не в состоянии ныне путем помыслить, но невеста ему нравится — до сладкого жара в теле, до румянца, и он едва не роняет чару густого меду, которую подносит ему на серебряном подносе суздальская княжна, поддерживаемая со сторон двумя вывожальницами. И первый, через стол, поцелуй — не поцелуй, а лишь тронули губами друг друга… Оглушающе гремит хор коломенских песельниц, и вот она обернулась, уходит…

Там, в задней, когда ее разоболокают подруги, Овдотья, смеясь, крутит головой, говорит:

— Красный, красный какой! Как рак! Ой, подружки, не могу! И нос лаптем! — И закатывается счастливым, заливистым хохотом.

Закусок, которыми уставлен стол, почти никто не трогает, не до того. Все уже торопятся в сани.

Отец невесты, Дмитрий Константиныч, трясущимися руками благословляет ставших перед ним на колени на расстеленном тулупе московского князя и младшую дочерь, не столь понимая, сколь чувствуя, что с этим браком окончательно отрекается от великого стола владимирского и гордых надежд покойного родителя своего и теперь остается ему одна только услада — что его внуки от дочери и этого неуклюжего отрока наследуют все же вышнюю власть в Русской земле! А ему, ему хоть это вот утешение, подготовленное дальновидным Алексием, что он как-никак тесть, родич, а не боярин служилый в московской думе, каковыми становятся ныне все новые и новые мелкие удельные князья, и что было бы уже и вовсе соромно, прямо-таки непереносно ему, вчерашнему великому князю Залесской Руси! И потому еще дрожат сухие, утратившие властную силу руки князя и икона, которой он обносит троекратно головы жениха с невестою, вздрагивает у него в руках… Не кончены, далеко не кончены еще спор и злобы, и аж до царя Василия Шуйского, до смутного времени дотянется ниточка трудной борьбы служений и измен князей суздальских дому московских государей… Но сейчас здесь старый человек, благословляющий дочерь с женихом, навек отрекается высшей власти, и не потому ли еще так увлажнены его глаза и предательская слеза, нежданно проблеснув, прячется в долгой бороде Дмитрия Константиныча?

Невесту выводят закрытую. «Дети боярские» — оружие наголо — берегут путь. Гомон толпы. (Мор схлынул, и все уже будто забыли о нем!) Громкая самостийная «Слава». Только что в палатах московки пели «Разлилось, разлелеялось», а тут уже запевают свою, коломенскую, рязанскую «Славу».

Невесту усаживают в сани. Жених, как и прежде, взмывает в седло, раз и навсегда решив, что верхом ему ехать достойнее. И вот церковь, паперть, жарко пылающая свечным блеском внутренность храма. Тесаные стены отмыты до чистоты янтаря. Венчает молодых красивый рослый коломенский протопоп Дмитрий, Митяй. Митрополит Алексий говорит им напутное слово. И хотя до Дмитрия мало что доходит в сей час, но в церкви он опоминается, чуточку приходит в себя и уже к большому столу храбро решает не робеть. А потому, когда сват, скусив концы ржаных пирогов, снимает наконец шаль, открывая молодую уже с переплетенными косами и в повойнике, Дмитрий по зову всех гостей крепко и неумело берет ее за уши и прижимает, притискивает сочные губы девушки к своим губам. Оба задыхаются, не ведая, что делать дальше, и долго не садятся на расстеленную для них мехом наружу овчину.

Хоры песельниц поют по очереди, соревнуясь, и коломенские зычат всех громче, оглушая гостей.

Уже проникшие незнамо как в палату (Алексий был против потешников) скоморохи пляшут, дудят и выделывают головокружительные прыжки на том конце столов, уже молодые откормили друг друга кашей, уже полупьяны гости, а Дмитрий с Евдокией ждут, украдкой сцепив руки пальцами, — два почти ребенка, для которых сейчас, кроме любви, нет уже ничего на свете, и тотчас подымаются, заалев, когда их зовут вести в холодную горницу, на высокую постель из снопов.

Дмитрий — никогда не бывал серьезнее — запрыгивает на постель первый. Овдотья, наклонясь, стаскивает с него сапоги, собирает раскатившиеся иноземные золотые кругляши. Они раздеваются, не трогая друг друга, в скудном свете одной тоненькой свечи, наконец тушат и ее. Дмитрий ощупью находит девушку, затаскивает неловко через себя на постель, пугается, и это спасает его от грубости. Они долго лежат рядом под легким собольим одеялом, ласкаясь и привыкая друг к другу. Потом Овдотья ложится на спину

— верно, тоже подружки учили, — крепко прижмуривает глаза. Ей почти не больно и скоро становится легко. После они лежат, обнявшись и жарко дыша, ни тот ни другой еще ничего толком не понявши, но им хорошо и будет хорошо всю жизнь, двум детям, узнавшим любовь впервые и только после освятившего ее венца, в чем была (Дмитрий, конечно, ни днесь, ни после не задумывается об этом), помимо всех политических расчетов и интриг, житейская мудрость владыки Алексия.

Скоро придут швырять горшки в дверь, пир будет вестись своим побытом, будет здравствовать князя Дмитрия протопоп Митяй и до того придет юному князю по нраву, что будет позже князевым духовником и едва не станет — годы спустя, по князеву хотению — митрополитом всея Руси… Много чего еще будет на княжеской свадьбе и после нее!

А совершитель всего сего стоит сейчас на молитве в моленном покое своем и, отвлекаясь от священных слов, прикидывает, когда возможно сказать Дмитрию о сугубых надобностях государства, и первой из них — строительстве взамен сгоревшей крепости каменного Кремника. Ибо он ждет иных, грозных событий и хочет приуготовить к ним заранее новую столицу Руси.

ГЛАВА 47

На углу Рядятиной строили новую церкву. Осиф Варфоломеич постоял, задравши голову, не мог не постоять!

День был тепел, мороз отдало, протаяли кровли, и с бахромчатой стеклянной череды сосулек звонко опадала частая капель. Птицы уже дрались меж собой, выхватывая клочки шерсти и ветоши — ладили гнезда.

Мастеры вздымали камень на своды — хранящий еще холод зимы ржавый рыхлый ильменский известняк. Вмазывали рядами плинфу.

«По-старому кладут!» — радуясь невесть чему, думал боярин. Он стоял, уперев руки в боки, ферязь с откинутым алым воротом, застегнутая у горла костяною запоной и распахнутая, свободно свисала с плеч. Задирая голову, едва не сронил щегольскую, с бобровым околышем высокую шапку.

Подошли двое шильников, весело, чуть нахально окликнули боярина:

— Наше — Олфоромеицю! Слыхали, молодчов наймуешь?

Мужики стояли вольно, обнявшись. В одном боярин узнал красавца Птаху Торопа, другой был ему неведом.

— Чо ли в поход, на Волгу? — уточнил Тороп. — Слыхом земля полнитце!

Осиф Варфоломеич недовольно свел брови, пожал плечами, словно бы говоря: не знаю, мол!

— Да брось ты, боярин! — отверг Тороп, лениво поигрывая голосом: — Уже весь Новый Город на дыбах! Полтораста никак альбо двести ушкуев готовишь! Цего там! Ай ненадобны стали? Словно бы нас, таких, нынце и не берут?

Осиф Варфоломеич сопел, не решивши пока, что рещи.

— Видал меня в дели! — напирал Тороп. — За Камень с тобою ходили, ну!

— Ладно! — вымолвил наконец Осиф Варфоломеич. — Приходите ко мне во двор, потолкуем!

— Дозволь тогда каку серебряницу на разживу! — обрадованно продолжал Птаха, торопясь закрепить успех.

Осиф Варфоломеич порылся в кошеле, достал было несколько стертых кожаных бел.

— Да уж не жадничай, боярин! — возразил Тороп, глядючи на него с прищуром и словно невзначай загораживая проход. Осиф Варфоломеич, ворча, достал рубленую половину гривны. Отмотавшись наконец от мужиков, пошел берегом.

Широкая промоина посереди Волхова расширилась, съедая береговой припай. У низкого моста, у лодей, возились плотники. Густо тек дух смолы, смолили все, почитай, торопились выстать до чистой воды. Он глазом нашел свои ушкуи, там тоже густо копошился деловой люд. Вступил в нутро ворот. Миновав деловое нагроможденье амбаров, лабазов, основательной рубки деловых палат, вышел к Борису и Глебу. Отсюда, минуя Софию и владычный двор, сквозь Неревские ворота вышел к началу Великой. Сенька, холоп, догнал, запыхавшись:

— Баяли, будут у Онцифора!

— Ин добро!

По Великой прошел вдоль высоких тынов, за которыми проглядывали только верха теремные. Впрочем, в отверстые ворота и здесь было видимо деловое кишение: готовились к весне, к торгу, к первым торговым лодьям, к орамой страде. Обросшие кони чесались о вереи ворот. Пробегала челядь.

Боярин шел опрятно — не замочить бы дорогих тимовых сапогов, обходил лужи, налитые на бревенчатом настиле там и сям (непротаявший лед не давал уходить влаге). Весной пахло, весной! Он взглядывал вдаль, где нежною, в дымке, голубой лазорью светило весеннее прозрачное небо, приманчиво далекое над уже потемнелыми, сбросившими иней и снег прутьями садов. И виделись высокие медноствольные боры на ярах, синяя вода рек, чужие города, Камень со сбегающими с оснеженных вершин потоками, с настороженной чащобою, откуда могла прилететь вогульская оперенная стрела… Весною и старого старика тянет вдаль!

Василий Федорыч с Александром Обакумовичем уже ждали припозднившего боярина. Александр соколом стоял в воротах Онцифоровой усадьбы, выглядывал, а Василий был в тереме. Поздоровались.

— Рад старик, цто к ему зашли! — сообщил Александр, усмехаясь невесть чему, а больше своему здоровью, весне, молодости.

Поднялись на высокое двоевсходное крыльцо. Онцифор Лукин сидел на лавке, беседуя. Привстал. Хитрые морщинки побежали от глаз.

— Вняли? — Сказал. Пошел встречу. Обнялись, перецеловались все трое. Расторопная девка тотчас внесла кувшин, чарки темного серебра и закусь: хорошую рыбу на деревянной тарели, грибы, брусницу, заедки. Налили белого меду, выпили.

— Не будет того, как с нашими молодчами пять лет тому? — прищурясь, спросил Онцифор.

— Того не будет! — весело отверг Александр. — Да ведь не всякую рвань берем с собою! Эко, рты раззявили: бражничали под самым Нижним да Костромой… А бесермен подвинуть давно надобно! Да и нижегороцки купчи зачванились: с той поры, как Митрий Кстиныч на великом столе сидел, нашему новогороцкому гостю торговому и вовсе пути не дают!

— Хочешь, Олександр, дам тебе молодчов из той самой «рвани»? — прервал Онцифор. — Про Еску Ляда и Гридю Креня слыхал? Из ихней ватаги мало кого и спаслось!

— Мне Еска ведом, — отозвался Василий Федорыч, доныне молчавший — На Мурман ходили с ним. Каку беду — за неделю чует мужик! Шли с Груманта. Всем нисьто, а Ляд: чую, мол, норвеги тута, чую, и всё! Заставил мористее взять и оборудиться всема. Ну и прошли, миновали! А те, после вызнал, на Пялице-реке стояли, наших стерегли, так-то!

Онцифор только кивал:

— Ну! Дак он и от Митрия Кстиныця ушел! Накануне поднялси, чуяло сердце, бает! И тех-то хотел упредить, в главной ватаге, да их уже всех повязали и повезли молодчов!

— Никоторого хан не помиловал?

— Никоторого! Остання горсть уж вырвалась, когда Хидыря зарезали! Гридя Крень началовал има, да и те еле живы до дому добрались!

— Ну, звери-бусурмана, отольютце вам новогороцки протори! — пообещал Александр.

— Нижний брать будете? — вопросил Онцифор. — Город-от тверд!

— Город на цьто нам! Торг возьмем, у самой воды! — отверг Александр Обакумович. Василий с Осифом согласно склонили головы.

— Одно скажу вам напутное слово, — молвил Онцифор. — Не пейтя! Бесермены завсегда тверезые, дак перережут пьяных-то!

— Мы ить не всех берем! — возразил Василий Федорыч, деловито сдвигая брови. — Боле житьих, молодых молодчов, которы к порядку послухмяны, да хожалых, навычных к той страде.

— Послухмяных-то послухмяных… Меня вон многие просют! — сказал Осиф Варфоломеич. — Народ зол да и к прибытку жаден, татары нонь не угроза ему!

— Дак кликну Ляда-то? — предложил Онцифор.

— Погодь! — остановил Александр. — Ну, вот ты, Лукич, поболе нас всех тута в деле понимаешь…

— Ну-у-у! — протянул Онцифор. — На Волгу-то не хаживал, господа бояре…

— Погодь! — Александр, отстранив сотоварищей, стал решительно объяснять Онцифору свой умысел.

Старик слушал, прихмуря чело, потом покачал головою:

— Не! Не то, други! Такова-то, скажем… — Он поискал глазами, достал кусочек бересты, писало, стал чертить. — Вот, ежели вымолы у их… — Скоро все четверо лежали локтями на столе, разглядывая рисунок и споря. Онцифор глядел вприщур, потряс головой и твердым ногтем показал на чертеже: — Отселе! — И хитро, мелко рассмеялся старческим смехом, видя, как задумались враз воеводы. — Эх! — выдохнул он, отваливая на лавку. — Эх!..

— А то — в долю с нами? — предложил было Осиф.

— Стар, детки, стар! — сожалительно отозвался Онцифор Лукин. — Каку промашку содею, сына Юрья опозорю, осрамлю! Нет, как ся закаял, дак уж слова не переменю. Да и стар! Одышлив стал! Да хворь… Тута надобна молодость! Оногды по трои дён не спишь — и греби али пихайсе… И ницьто! Како-то все, вишь, преже легко было! К вам кто в долю-то?

Троица переглянулась, несколько смутясь.

— Да уж знаю! Василий Данилыч с Плотников! Сам-то на Двину нынче ладит… Поцто не вместях? Весь ить конечь Плотничкой в руках держит, а посадницять, дак братьев! И братья-те не худы у его!

В горницу засунула любопытный нос востроглазая егоза в жемчужном очелье, в палевого персидского шелку летнике. Высунула нос, скрылась, после сызнова высунула лукавую рожицу.

— Ну, егоза! Залезай уж в горницу-то! — ободрил Онцифор. — Внука моя!

— Похвастал.

Девушка, почти девочка еще, зашла, чинясь, опустив разбойные глаза, которыми исподлобья так и стреляла, разглядывая гостей. Тонкая шейка в янтарях в три ряда. На руках — серебряные браслеты. Видать, приоделась к выходу.

Бояре, оторвавшись от обсуждения ратных дел, все трое с удовольствием и улыбками разглядывали дедову баловницу. Уже теперь виделось, что года через два-три станет писаною красавицей.

— Кому только растет? — не утерпел спросить Александр Обакумович. Девушка вся вспыхнула, зашлась темным румянцем, отемнели глаза. Гордо вскинула подбородок.

— Женихи есчо не подросли для ей! — возразил Онцифор, сам привлекая к себе тонкий стан внуки, посадил рядом, огладил, вопросил заботно:

— Цего ти?

— А я думала, ты, дедо, один… — начала она, смущаясь и краснея уже до клюквенной краснины. Не договорила, потупилась: — После, потом! — Легко взлетела с лавки, перепелочкой порхнула, только и видели ее.

Онцифор, улыбаясь, глядел вослед, покачивая головой:

— Вота, други! Кака на старости утеха у меня! То все суетисси, а годы пройдут, и уж себе-то ницего окроме доброй домовины не нать! А все для их да для их! Ты, Олександр, — поднял он омягченный взор, — не усмехайсе, того! Годы прокатят, и не увидашь их! А тамо и сам будешь во внуках свою прежню младость лелеять… — И, осурьезнев ликом, прихлопнул по бересте: — Так вот! И боле иного протчего — в горсти держи молодчов! Быват, на первом суступе одолели — и пустились порты одирать да лопоть, а тут свежая ватага нагрянет, и переколют их, болезных, как куроптей! Товар бери весь зараз на лодьи и под крепки заставы. А делить — потом. Иначе толку не добудешь и беды не избудешь! Ну, созову Еську-то с Кренем! — прибавил Онцифор, ударяя в край подвешенного медного блюда.

Вбежала прежняя девка и по знаку хозяина ввела сивого, в полуседой бороде, с лицом в морщинах, но крепкого еще телом молодца. Ляд сдержанно поклонился. Принял предложенную чару. Гридя Крень вступил в покой опосле. Боярину Осифу Варфоломеичу кивнул, как равному. Приглашенные сели не чинясь, но сидели молча, ждали, что спросят, а бояре сперва как-то и не знали, о чем прошать. Наконец Онцифор, видя смущение вятших, подсказал, молча подвигая ушкуйникам тарель со снедью:

— По Волге пойдут! Проводник нужен добрый. Ты-то, Ляд, знашь те места, от смерти уходил, дак!

Ляд усмехнулся едко, краем губ, приобнажив желтые клыки.

— Молодчи погинули, — сказал Гридя Крень, — никто и помнит теперь! — И словно овеял холодом погребным. Да тут и тучка нашла, и в окошке небольшом, отокрытом в сад, к Волхову, затуманилось.

Александр Обакумович первый нарушил нужное молчание, начал выспрашивать. Ляд отвечал на диво толково. Гридя приговаривал изредка, выплескивая годами копившуюся злобу. И зачванившиеся было слегка бояре скоро почуяли неложное уважение к предложенному Онцифором поводырю.

Василий Федорыч на прощании вынул две серебряные гривны в задаток. Ляд опять усмехнулся натужною, недоброй усмешкою, но серебро забрал не чинясь. Столковавшись, молодцов отпустили, и когда те ушли, вздохнули с облегчением. В путях, в дорогах, в лодье, в напуске ратном — незаменимые будут мужики, но зреть их в тереме рядом с собою как-то и неловко словно!

— А с Васильем Данилычем сговоритя, сговоритя, господа! — напутствовал старый Онцифор троих бояринов. — Он пущай степенному глаза закроет, без новогороцка слова идете, дак!

На улице всех троих вновь обняла пронзительная свежесть и тот неясный томительный восторг, который охватывает человека самой ранней порою, когда еще снег, еще крепки утренники и все еще может переменить на снег и на холод, но уже идет, журчит подспудно, наливает красниной ветви тальника и зеленью голые стволы осин, уже кричит победным птичьим заливистым граем, уже сияет неодолимо промытыми небесами и бредущими из дали дальней барашковыми стадами бело-сиреневых облаков, уже шумит гудом крови в жилах, вспыхивает очами красавиц, вскипает хмелевою удалью в сердцах разгульной новогородской вольницы, звенит капелью, стукочит денно и нощно молотками лодейников на Волхове, зовет и манит неодолимо в земли незнаемые шальная торжествующая весна. И бояре, затеявшие поход на Волгу без «слова новогороцкова» (то есть как там еще повернет, а Новый Город нам не защита, не оборона — сами пошли, дак!), все одно были счастливы и полны веры в себя и молодых, жаждущих растратить себя сил.

Спустясь к неревским вымолам, они тут же кликнули перевоз и, запрыгнув вместе с холопами в долгоносую лодью, поплыли наискосок к тому берегу. Онцифор был прав. С Василием Данилычем стоило переговорить еще раз и не стряпая, а боярин, как они вызнали, был ныне за Онтоном Святым, где под его доглядом готовили лодьи к дальнему пути на Двину. Потому и не возвращались к Великому мосту. Перевозчик, отпихнув шестом пару льдин, вывел лодку на стремнину чистой воды и сильно гребя, погнал ее наискось и вниз к тому берегу.

В сильные зимы неревляна пешком ходили через лед прямо отсюдова в Плотницкий конец, но нынче Волхов не замерзнул даже к Крещенью, а теперь и вовсе разошелся широкою стремительной промоиной в серо-голубых заберегах припайного льда.

Лодочник скользил вплоть с наледью, и величавая груда Святого Онтона проплывала мимо них, близкая и все еще недоступная: лед у воды был тонок. Но вот показалась пробитая пешнями протока. Лодочник, мало черпнув, заворотил туда, и скоро бояре, кинув гребцу несколько зеленых бусин, гуськом подымались в угор на близящий сплошной перестук мастеров-конопатчиков.

Василия Данилыча нашли скоро. Боярин стоял, расставя ноги в узорных сапогах, в распахнутой куньей шубе до полу и, хмурясь и сопя, строжил дворского, которому велено было заготовить смолу и дрова еще с вечера, а он и доселе не доставил ни того ни другого. Оборотя гневный лик — лезут тут иные! — узрел бояр и, забыв про дворского, улыбаясь пошел встречь. Тот в сердцах пихнул в шею молодшего, свирепо прошипев:

— Мигом! — И, пользуясь ослабою, побежал торопить возчиков: ворочали бы побыстрей, пока сызнова не влетело!

Все четверо постояли еще немного, глядя на уже готовые, заново проконопаченные, кое-где в белых полосах замененной свежей обшивки, вытянутые из воды и оттого необычно высокие, с резными драконьими мордами, лишенные оснастки и потому похожие на каких-то сказочных животных лодьи.

— На едаком солнце токо и смоли! Токо и смоли! Снег сойдет, дожди пойдут, уже смола таково льнуть не будет! — разорялся еще, отходя, Василий Данилыч. Вокруг лодей кипела деловитая толковая суета. Мастера, поглядывая на боярина, вершили свое. И когда бояре пошли, разговаривая, посторонь, мастер с вершины корабля прикрикнул, словно своему подручному, деловито и строго:

— Смолы вези, боярин! Не то работа станет, а протор твой!

И Василий Данилыч, покивав и не огорчаясь, крикнул в ответ:

— Мигом! Сам впрягусь, коли! — И только уже оборотясь к спутникам, негромко, но яро договорил про холопа-дворского:

— Шкуру спущу с подлеца, умедлит ежели!

Он царственно шел, топча расшитыми сапогами мокрый, перемешанный с сором снег, волоча по земи подол дорогой шубы. На вопрос, пошлет ли на Двину одного Ивана с Прокопием, отмолвил твердо:

— Сам с има иду!

Только тут, поглядев боярина в деле, понял Александр Обакумович, почему Василий Данилыч не рвется посадничать, предоставив власть братьям, а себе взявши то, без чего и власть не стоит, — дело. Уж и в матерых годах боярин, и сын взросл, а вот — сам едет на Двину с хозяйским доглядом, поведет дружину, нагонит страху на непокорных двинян, заглянет на Вагу, на Кокшенгу, на Уфтюгу… Будет пробираться переволоками, страдать от комарья, с шестопером или саблей в руке вести молодцов на приступ какого-нибудь чудского острожка, вязать и ковать в железа ростовских и прочих данщиков, забравшихся не в свои угодья, спать по лесным охотничьим берлогам, есть обугленное над костром мясо и грызть черствые сухари, пить воду из ручьев, строжить холопов, дабы не промочили дорогой меховой рухляди, собирать ясак с самояди да дикой лопи и с прибытком, с набитыми до верхних набоев лодьями, везя лопоть, скору, сало морского зверя, рыбий зуб и серебро, отправив и отослав в Новгород лодьи с хлебом со своих кокшенгских росчистей, воротит поздней осенью к Господину Великому Новгороду и будет вновь в дорогой шубе бобровой высить тут, строжить слуг, гонять дворских, а к старости, воспомня о душе, затеет каменный храм у себя на Ильиной улице…

Боярина ждал возок, достаточно просторный и для четверых. Кони поволокли его по протаявшей бревенчатой мостовой и скоро, пересекши Никитину улицу и Федоровский ручей, выкатили к вздымавшемуся нагромождению хором и теремов, тут, на горе, казавшихся богаче и сановитее окраинных, посадских, и уже в виду усадеб и храмов Славенского конца заворотили в Ильину улицу.

Въехали во двор. К возку кинулись слуги. Коротко осведомясь, повезли ли уже бочки со смолою к вымолам, и покивав согласно, Василий Данилыч тяжко и твердо начал восходить по ступеням. В сенях, расстегнув резной, рыбьего зуба запон, бросил, не оглядываясь, шубу в руки прислуге. Поведя широко рукою в парчовом наруче с массивным золотым перстнем на безымянном пальце, пригласил бояр в хоромы. Все вослед хозяину скинули верхнее и посажались за стол.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48