Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Печора

ModernLib.Net / Азаров Юрий / Печора - Чтение (стр. 9)
Автор: Азаров Юрий
Жанр:

 

 


Это уж я точно знаю, что знают. А все равно молчал. Обо всем молчал. И только хотел проникнуть в какие-то исторические перипетии и через приближение к ним узнать чего-нибудь и о своей жизни, и о судьбе моего отца, и о судьбах многих близких мне людей. Я лез в самую гущу событий. И поражался тому, что мне не открываются новые тайны. Все эти тайны я знал и раньше. И другие об этих тайнах знали. Но эти тайны никогда не соединяли с настоящим временем. Знал же я о Макиавелли раньше. И о макиавеллизме знал, И не только я знал, но и другие знали. И читал я изданную в 1934 году книгу о Макиавелли, предисловие в ней довольно подробно развертывало все пороки коварства советов великого флорентийца. И про опричнину читал. И про Петра, и про Аввакума, только вдруг все это заиграло во мне иными ассоциациями. Окрасилось пытливой детской мыслью. Действительно, меня захватило учительствование. Учительствование в том же, наверное, смысле, в каком употреблял это слово Толстой или Достоевский. Я хотел знать, на каком материале надо формировать человеческую душу. Во мне сидела абсолютная убежденность в том, что такие качества, как гражданственность и человечность, должны и могут формироваться в молодом поколении только через анализ таких глобальных исторических процессов, как Возрождение, Революции, Войны, Смены Режимов, Династий. Я понимал, что рядом со злом во вce времена и века развивалась истинная культура, и на гребнях исторического развития вдруг, в один миг, оказывались великие Зодчие мира, великие Пророки и Учителя. И если не касаться этой культур но-исторической практики, значит, жить вслепую, значит, отказаться от возможности влиять на подлинность становления души человеческой. И эта мысль крепко сидела в моей голове. И чтобы как-то она обнаруживалась в моем общении с детьми, я подымал все- новые и новые пласты истории, искусства, литературы, где эти важнейшие события обнаруживали себя во всей своей первозданности. Все убеждало меня в том, что я поступаю правильно: книжки основоположников, чье учение помогало моей деятельности, отношение Новикова и его помощников- они, историки и литераторы, сразу одобрили мои опыты, – само Время – вдруг везде в книжках стали раскапываться исторические сюжеты, связанные именно с теми временами, какие волновали и меня. Я везде и всюду стал натыкаться, как это ни странно, на свои собственные мысли. Однажды, чего уж тут, совсем крайний случай, стал читать «Кола Брюньона» и удивился: как близки мне были рассуждения Роллана, уважаемого в нашей стране Роллана, досточтимого Роллана, друга Максима Горького, друга нашей страны, наших преобразований, который хоть и не был марксистом, а все равно очень близок был к идее нашей народности. Так вот, как я стал читать Роллана, так и понял, что непременно с этими мыслями к детям пойду, Новикову расскажу о своем открытии. Так оно и получилось, именно на это факультативное занятие пришел ко мне Новиков и, как всегда, сел на последнюю парту, сел и впился в меня голубыми глазами. А я рассказывал о мыслях пусть не совсем простого крестьянина, но все же крестьянина, который, в отличие от моего отца, не мерз в вагоне, когда его везли в Сибирь, или на Север, или еще в какие-нибудь тартарары, не коченел в землянке, не отморозил себе руки и ноги, и не был брошен полумертвым на нары промерзшего барака, и не умер на этих нарах, вспоминая своего единственного сына, которого он так любил, ибо послан был ему богом на сороковом году его жизни во время второго брака с женщиной, у которой тоже не было детей, а были сплошные операции, все время чем-то да болела, а когда я родился, счастье их было беспредельным, поэтому отец и старался всем обеспечить свою семью, не разгибал спины, все чего-то да делал, зимой и летом, весной и осенью: дом построил-и в этом была его основная ошибка – нельзя было строиться, когда всеобщая разруха в стране, нельзя богатство наращивать, когда голод и война на носу.
      Я рассказывал о Кола Брюньоне, который был, как и мой отец, юмористом, кто знает, может быть, и это одна из основных причин того, что отец мой оказался окоченевшим на нарах в холодном ссыльном краю: нельзя к юмору прибегать, когда кровью все истекает, когда скулы миллионов злобностью свело и глотки пересохли от засухи, от всеобщего мора; нельзя и глупость подмечать, когда вселенская оголтелость вдруг собралась в кулак, сконцентрировалась, чтобы уничтожать и уничтожать смертных – всякая улыбка при таких оборотах исторических расслабляет, тормозит дело, волю размагничивает.
      Я рассказываю о Кола Брюньоне -и лица детей светлеют, и они полны ожидания, потому что сейчас начнется. Будет самое главное, небольшое представление, которое так дополнит мои слова, мои предположения о том, что человек и есть производное всей предшествующей человеческой культуры, что, если он не присвоит себе эту культуру всесторонним образом, он не человек.
      Я даю сигнал, и Света Шафранова выходит с портфелем на середину физкабинета – наше заседание проходило в физкабинете: нужна нам была и лаборантская для гримировки и переодеваний.
      – Наш отрывок будет называться «Кола Брюньон и история». Роль Кола Брюньона исполняет Валерий Чернов.
      Чернов. Временами я говорю себе: «Послушай, Брюньон, мой друг, и какого черта ты всем этим интересуешься? Какое тебе дело, скажи ты мне, пожалуйста, до римской славы? Или до сумасбродств всех этих великих разбойников? С тебя хватит и твоих, они тебе по росту. Видно, досужий ты человек, что занимаешься пороками и невзгодами людей, умерших тысячу восемьсот лет назад! Потому что ведь, милый ты мой, согласись сам: твой Цезарь, твой Антоний н шлюха их Клео, твои цари, которые режут родных сыновей и женятся на родных дочерях,- сущие прохвосты. Они умерли; это лучшее из всего, что они сделали за всю свою жизнь. Оставь их прах в покое».
      Надбавцев (к классу). В чем же не прав Брюньон?
      В классе та напряженная тишина, которая непременно разрядится взрывом дискуссии:
      – Я скажу! Я скажу! Мне дайте слово!
      Снова, как и в прошлый раз, Новиков взял меня под руку, и снова провел в свой кабинет, и снова наговорил массу добрых слов:
      – Вы знаете, я в детстве любил историю. У нас был хороший историк, и он много рассказывал о великих людях, о главных событиях в жизни разных стран, потом я сам много читал, и мой интерес к истории развивался с каждым днем. Но когда я попал в институт, у меня почти пропал интерес к истории. Все читалось по конспекту, сухо, вяло, даже самые знаменитые исторические личности трактовались как заурядные – и я разлюбил историю. Я не понимал, что на моих глазах фальсифицируется история. Фальсифицируется, упрощается наука, Подтасовываются факты и события.
      Я слушал, и в моей голове мелькало: что это? провокация? подстрекательство? А Новиков встал из-за стола, взял вузовский учебник в руки и швырнул на стол. Так же небрежно он швырнул и два других школьных учебника – античность и средние века.
      – Разве это книги? Разве по этому учебнику можно учить? Заметьте, все, что касается развития культуры, науки, борьбы за нравственность человека,- все это выброшено, а оставлено все про орудия и средства производства.
      – Моя задача как раз и состоит в том, чтобы за два года познакомить детей с основными направлениями в развитии человеческой культуры.
      – Меня несколько пугает, что нет системы. Вчера Леонардо, сегодня Суриков, завтра Савонарола…
      – А разве когда человек идет на один спектакль, потом на второй, потом на третий – все события сразу связываются? Важно одно, как говорили древние, чтобы был катарсис, чтобы было очищение, нравственное прозрение. Если оно есть, значит, идет крайне важная работа. У нас только видимый хаотизм. На самом деле все бьет в одну точку. Мы исследуем кладовые человеческой культуры.
      – Замечательно, – сказал Новиков. – Хорошо бы над какой-нибудь пьесой исторической основательно поработать, не торопясь. Подготовить хорошие декорации. Можно было бы подключить и математиков – всесторонне чтобы было все…
      – По сути, такая работа и ведется.
      – Я вам много обещать не могу, но кое-что дам вам по внеклассной работе.
      – Я вас не понял.
      – Заплатим за ваш труд. Рубинскому мы доплачиваем за хор и с вами найдем способ рассчитаться.
      – Я вполне обеспечен материально.
      – Ладно, это мои заботы. Я вас хотел еще спросить вот о чем. Вы знаете контингент учащихся?
      – Ну, разумеется, в пределах каких-то.
      – Вы стали ходить по домам? Это хорошо. Но у нас сложный контингент, да и время сейчас не из легких.
      – Вы что имеете в виду?
      – Нездоровые ходят слухи. Некоторые, воспользовавшись последними событиями, стали не нашу линию проводить. Нет, я вас ни в чем не обвиняю, но будьте осторожнее.
      – В чём?
      – Подумайте. Не торопитесь, а подумайте.
      У меня создавалось впечатление, что Новиков меня о чем-то основательно предупреждает, а о чем, я не знал.
      – Вы что-то хотите определенное сказать?
      – У вас есть друзья, знакомые?
      – Есть, а что?
      – А как вы устроились? Квартира как?
      – Квартира отвратительная. Холодина собачья. Соседи алкоголики.
      – Я подумаю о квартире, – улыбнулся Новиков. – Вы подайте заявление в местком на улучшение.
      – Я уже подавал. Отказали.
      – Нет, вы теперь подайте. Я думаю, что местком должен решить положительно.
      Я ушёл, и мне неспокойно было на душе. Что имел в виду Новиков. Кого он опасается и чего? Бреттеров? Рубинского? Геру? Я и не думал, что все так быстро перестроится в моих отношениях с Новиковым: иные проблемы придется решать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

      Я читал Толстого и Достоевского и видел то, как и в чем был ограничен Макаренко, не принявший Достоевского, считавший, как и многие его современники, великого мыслителя создателем вредной «достоевщины», философии самокопания. Я вчитывался в содержание закона, открытого Фурье, закона притяжения как основы жизни. Я размышлял над тем, почему люди так тянутся друг к другу, так страстно спорят друг с другом, так страдают друг от друга: чем ближе, тем больше страданий, набрасываются друг на друга, как убийцы (поразили отношения Вронского и Анны), расстаются, и снова неудержимая сила закона притяжения влечет их друг к другу. Я мучился стремлением понять глубинный смысл потрясений героев Достоевского: что движет их страстями, какая неразрешимость вкручена в их ущемлённо-болезненный разум, какая кислота разъедает их совестливость.
      Создавая с детьми, как мне казалось, новую систему отношений, основанную на самоуправлении, я входил в бурные потоки детских притязаний и страстей, иногда эти потоки пересекались, и нередко между детьми вспыхивали ссоры. Я видел их затаенные обиды, вероломства, предательства. Я хотел преобразовать мир детского общения, я постоянно сталкивался с тем, что мои дети говорили: а над нами смеются, мы одни как дураки занимаемся этим самым всесторонним развитием, работаем на фабрике, шьем себе рубахи и пишем стихи. Я понял: нужна более широкая социальная система, чтобы отдельный микроколлектив или личность ощущали влияние друг на друга.
      Я рассказывал о своих замыслах Рубинскому. Он возражал. А однажды заметил:
      – Руссо придумал самую гуманную теорию. Робеспьер, восприняв эту теорию, стал уничтожать не только врагов и оступившихся, но и самых преданных революции.
      – Субъективный фактор, – ответил я.
      – Нет. Робеспьер, как и его сообщники, не был нравственно подготовлен к демократическому устройству общества.
      – Ты хочешь сказать, что и наш коллектив не готов к самоуправлению?
      – Именно это я и хочу отметить. Я видел твой список совета: Чернов, Надбавцев, Шафрэнова. Как можно ставить у власти тех, кто не властвует над самим собой?
      – Добавь еще: кто безнравствен.
      – Добавлю.
      – По-твоему, выходит так, что из замкнутого круга никак не выйти: демократия в детском обществе невозможна, потому что дети безнравственны, а дети безнравственны, потому что нет школьной демократии.
      – Наконец-то ты четко сформулировал идею.
      – Ты не учел самого главного. У педагогики нет выбора: она должна воспитывать хороших людей, и для этого необходимо демократическое устройство коллектива.
      – Демократия как средство?
      Я подумал. Я тогда еще не знал многих хитросплетений между средством, целью и результатом. Много времени спустя я лишь усвоил формулу: человек- всегда целы и никогда средство. А что такое коллектив? Это единение личностей, а не средств.
      А тогда я сказал Рубинскому:
      – Да, демократия является и целью, и средством, и результатом воспитания.
      – Для тебя демократия синоним дисциплины, а не свободы.
      – Только в рамках настоящей дисциплины может быть подлинная свобода личности,
      – Дисциплина подавления, дисциплина в наручниках?
      – Именно против твоего авторитаризма будет направлена дисциплина демократически устроенного коллектива.
      – Это будет демократия Чернова и Шафрановой?
      – Чем тебе не нравится Шафраиова?
      – Неуравновешенностью. Экстремизмом.
      – Она талантлива и полна энергии.
      – Ей недостает мудрости, смирения и кротости.
      – Это идеал девушки девятнадцатого века.
      – Значит, я старомоден. Странно, как в тебе сочетается интерес к Толстому, Достоевскому и ко всякой времянке.
      – Я не примечал смирения у девиц Толстого и Достоевского.
      – Это верно, – промычал Рубинский. – Но я все равно против Шафрановой, Она занята только собой.
      – Это неправда!
      Снова я чувствовал в чём-то правоту Рубинского и не хотел сознаться в этом себе. Идея демократического устройства коллектива целиком овладела мною. Развиваемая мною демократия должна гарантировать каждому защищенность (от оскорблений взрослых, от насилия сильных над слабыми и т. д.) и обеспечивать свободное развитие наклонностей каждого. По нашему замыслу каждый член коллектива ставился в необходимость всесторонне развивать себя. Именно необходимость! Я орал на всех перекрестках:
      – Результат должен быть неизбежным, я за такую педагогику!
      Вот для чего мне нужна была реальная детская власть, способная объединить не только мои три класса, где я преподавал и вел занятия по искусству (театр, лекции по живописи, сочинительство, история), но всех учеников школы. Я уже видел, как вся школа фанфарным маршем шагает к новым рубежам.
      И все шло хорошо, пока не сорвался Чернов. На Ноябрьские праздники он напился. На педсовете на вопрос, почему он был пьян, Чернов ответил; «Я плохо закусил».
      Эти слова облетели школу, Чернов стал посмешищем, а его дурную славу разделил и я.
      Срочно был созван расширенный актив старшеклассников, где я выступил с обвинительной речью. Я не щадил ни себя, ни ребят, ни Чернова. Я говорил о своих ошибках, о необходимости разорвать замкнутый круг, в котором мы оказались. Я объяснял, почему мы безнравственны, почему низменные потребности властвуют над нами, почему так трудно достичь высоты.
      Чернов плакал. Может быть, впервые плакал не от обиды, а от чувства сознания своей беспомощности. И я сказал, обращаясь к притихшим детям:
      – У нас нет другого выхода: мы обязаны поверить Чернову.
      Конфликт возник, когда я узнал, что Чернова и его родителей вызвали на педсовет. Я пришел к Новикову:
      – Эта акция подрывает авторитет самоуправления.
      – Вы о чём?-спросил он.
      – Чернов уже наказан коллективом. Нельзя за один и тот же проступок наказывать дважды.
      – Вас этим глупостям Макаренко научил? Знайте: пока я здесь, в школе, высшая власть принадлежит педсовету. – Новиков вышел из-за стола. – Что вы знаете о Макаренко? Ничего. А я знаком с его воспитательной системой не по книжкам, а по рассказам некоторых его воспитанников. Моего ребёнка я бы не отдал к нему в школу.
      – Почему?
      – Потому что хочу, чтобы мой ребенок рос как все. Могу прямо вам сказать: ваши последние педагогические затеи мне не нравятся. В школе ребенок должен учиться, а не строгать доски. Скамейки он может научиться делать за две недели, а освоить курс средней школы по-настоящему – это не так просто. У нас слишком много людей с высшим образованием без среднего. Но я не мешаю вам развивать вашу самодеятельность, потому что от нее есть кое-какой прок.
      Я подумал: ничего себе кое-какой – мои ребята, даже бывшие троечники, стали учиться на четыре и пять, родители восхищены отношением детей к ним, на многих районных конкурсах и спартакиадах ребята занимают первые и вторые места. Ничего себе кое-какой…
      – И вот еще что, – продолжал Новиков. – Я категорически запрещаю дежурным убирать рекреации.
      – Почему?
      – Потому что негигиенично. Будут у вас свои дети – будете по-другому смотреть на воспитание.
      Я не стал спорить. Ушел. А когда уходил, заметил, как остро и насмешливо блеснули глаза у Новикова. На душе стало тоскливо, будто и не было моего изумительного восторга от всех чудес, какие напридумывали мы с детьми.
      Была конференция. Обыкновенная январская учительская конференция. Я даже попал в списки выступающих, а потому и готовился, и голова кругом шла, и волнение неуправляемым становилось. Когда мне дали слово, я стал рассказывать об опыте работы школы, и все шло хорошо, и я видел довольное лицо Новикова. Но потом меня понесло: я стал рассказывать о том, как надо строить жизнь в школе, как развивать детскую инициативу, как нам, педагогам, преодолевать в самих себе авторитарный настрой. Я говорил об авторитарности как о злоупотреблении педагогической властью, о необходимости развития подлинного авторитета: авторитета доверия, научного знания и коллективности. Я говорил и о том, что школу надо перестраивать на основе действительного соединения обучения с производительным трудом, с искусством, с гимнастикой.
      По тем временам мое выступление, должно быть, показалось очень вольным, и зал загудел от удовольствия, и председатель стучал по столу, и зал кричал: «Пусть говорит!», и я продолжал, и меня несло точно на крыльях, я чувствовал силу единения с коллективом и был счастлив от этого. Когда объявили перерыв, я увидел, как в мою сторону продвигался Новиков. Я тоже кинулся к нему навстречу, ожидая от него добрых слов. Одна из особенностей лица Новикова, а точнее, его глаз состояла в том, что они одинаково светились (лучезарно) и тогда, когда он смеялся, и тогда, когда он приходил в ярость. И в этот раз я принял его лучезарность за любовь ко мне и приготовился ответить ему столь же щедрой пылкостью.
      Ожидания мои обманулись, когда Новиков, по слогам, по буквам, произнес:
      – Вы п-п-п-падле-ец!
      Такое заключение было для меня совершенно неожиданным. Я решил, что это определение не относится ко мне, что тут произошла какая-то ошибка. Как же, я так удачно выступил, расхвалил школу, директором которой является всесильный Новиков, и за мои труды такая жестокая неблагодарность. Очевидно, ощущая мою непонятливость, Новиков пояснил:
      – Кто вам дал право судить о коллективе школы в целом?!
      И тогда в одно мгновение я сориентировался, потому что уже в прежней школе столкнулся с заключениями: директора подменяете, многое на себя берете… И все-таки я кое-как сдержался. Но когда взрывается что-то внутри, хоть ты и сдерживаешься, а все равно оно в двойном размере выходит из тебя. Что-то я резкое отпарировал, намекнув, что я секретарь комсомольской учительской организации, что мой класс, старшеклассники, причастны к жизни всей школы.
      И тогда произошло невероятное. Новиков сказал такую гнусность, что у меня в глазах стало черным-черно. Жар внутри достиг такого накала, что все мои жизненные сдерживающие силы взорвались по-настоящему. Он стоял передо мной, маленький, красный, с сияющими, зеркально отполированными голубыми глазами, не то смеющимися, не то плачущими от счастья, и теперь уже произносил свои гадости, в которых особое место занимало невзрачное слово «порошок». Пока столь простая формула «В п-п-п-арашок сотру» соединялась с выводом: «Я всю подноготную вашу знаю», во мне зрело и обкатывалось возражение Новикову.
      По мере того как кончался перерыв, исчезали из моей головы остатки хладнокровия и здравомыслия. После перерыва я попросил слова для справки. В президиума что-то учуяли. Стали совещаться. Зал зароптал: «Дать слово!»
      Сложность моего положения состояла в том, что во мне, в моем теле, в жаркой голове, будто появился новый человек, некто посторонний: не от сердца и не от мысли, а от чего-то другого шел этот посторонний. Так вот, это неуправляемое, безотчетное существо было вооружено само по себе такой неотразимо-могучей логикой, такой жестоко-спокойной страстностью, что мои два «я» (явное и тайное), знакомые и доступные самосозерцанию, одно от сердца идущее, другое от мысли, так вот, оба моих «я» с завистью пали ниц перед этим третьим, так он складно говорил.
      Мне и до сих пор непонятно, как этот третий ориентировался в ситуации, как безошибочно поражал, как мгновенно вытаскивал нужное сравнение и как безбоязненно (все же контролируя себя) разил противника. И говоря, все же контролировал себя, потому что действительно только кажущейся была некая опьяненность этого постороннего, взявшего напрокат мою оболочку на период дерзкого выступления. Меня и потом поражало то, с какой точностью отсекалось все, что могло повредить мне. Так, шевельнулась было в груди фразочка, направленная на то, чтобы отпарировать эту самую «подноготную», а это значит – сказать об арестованном отце, сказать во весь голос: «Я горжусь своим отцом. Я ненавижу тех, кто его уничтожил!» – нет, этого я не сказал. Воздержался неуправляемый третий в моей воспаленной жаркой голове. Не крикнул этот посторонний Новикову: «Встать, п-п-п-падлец! Память моего отца почтим вставанием, с-с-волочь!» Нет, отца не было. Отца я всю жизнь скрывал. Скрывал, потому что вместо отца был отчим. Вполне надежный. Скончавшийся от плеврита. Захороненный не на каких-нибудь Соловках или в Воркуте, а в теплой черноземной земле на самом юге страны, где и лагерей-то сроду не было. Нет, этот третий точно соображал, чего нес. Он дальше того, что было известно сидящим в зале, не пошел. Но одно дело – говорить о чем-то в коридоре, а другое дело – на трибуне, во всеуслышание.
      – Молодчики Берии, Берии, Берии, Берии!!! – Вроде бы ничего особенного. Берия уже был насквозь прошит обоймой. Не было его. А вслух о нем говорить было не принято. Нельзя было соединять его с живыми. А у меня Новиков вдруг соединился с уничтоженным чудовищем. Соединился как молодчик его ведомства.
      Председатель звонил в колокольчик. А зал настаивал: «Пусть говорит!» И мой третий, продолжал обвинять:
      – Молодчики Берии, Берии, Берии!
      Мои два «я», так сказать, учительское (всякие там методы, уроки, журналы) и человеческое (идеалы, интересы, мотивы), в согласие с тем посторонним пришли. С подмостков сошла, скорее, оболочка, в которой еще крепковато держался тот самый третий. Он сел рядом с кем-то. Ему шептали на ухо. Жали руки. Потом в перерыве подходили. Потом была включена музыка, и этот третий был приглашен танцевать. Пригласила Вольнова. Рука ощущала жесткость платья. Точно тела и вовсе не было. Сознание устроило небольшую регистрацию: «Отец Вольновой полковник. Она слывет в вольнодумках. Чего ей надо?» Третий танцует, а в груди уже, в уголочке, шевелится пепел, серая безжизненная масса – труха. И больно. И есть уже живое предчувствие: началось. Еще неизвестно, в какой форме, но уже началось. Этому третьему-то что! Он выпорхнул в свою безвестную идеальность, а ты живи, расхлебывай здесь, тяни, отрабатывай его безудержную вспышку.
      Шамова подошла. Руку пожала. Улыбнулась. Старый эсер, как оказалось потом, никакой он не эсер, а так, обыкновенный учитель, тоже подошел, сказал доброе слово. Рубинский коснулся моего пиджака, тоже что-то поощрительное заметил. А мне уже жутко внутри, потому что я знаю, это уж точно, с сей минуты начинается иная моя жизнь.
      – Ну и дал же ты… молодчики… ну и ну! – это, не то смеясь, не то сожалея, Чаркин заговорил.
      Его слова уже не были ни поощряющими, ни сочувствующими. В них наметилась легкая пощечинка. Он точно этой пощечинкой отделился от меня. И сказана была эта фразочка в некотором отдалении от других. И у меня по коже мурашки пронеслись. А в голове вертелось одно слово: «молодчики». Слово, которое я никогда в общем-то и не употреблял. Это не мое слово. Не из моего лексикона, да и Новиков никак не подходил под это слово. Никакой он не молодчик. Толстый, плечи покатые, в синем отглаженном костюме, рукава почему-то длинноватые, розовые пальчики торчат, никаких краг и кожаных вещей не носит. Правда, вру, есть у него желтая блестящая кожанка, на подкладке в клеточку. И в таком контексте фразу я эту нигде не вычитал, значит, она, эта фраза – «молодчики этого самого».- вовсе не мне и принадлежит, а тому постороннему, который в меня вошел и сейчас уже витает бог знает где. Может, к кому другому подселился. А у меня осталось только щемящее что-то, будто ожог в тех местах, где сидел третий. Чаркин или кто еще тоже мне сказал:
      – Это тебе не пройдет. Так Новиков не оставит…
      А я молчал. Убогонько улыбался. Не суетился, не отрицал, а тихо слизывал с губ жалкенькую улыбочку, точно соглашался с тем, что Новиков, в кожаном пальто на серой подкладочке, отхлещет меня по лицу ремнем, не очень больно, ремень тоже из мягкой кожи сделан, но позорно, потому что я уже чувствовал, что не пошевельнусь, когда он по щекам будет хлестать. И только когда в глаз попадет, зажмурюсь, закрою лицо руками и под пристальные хохочущие взгляды окружающих убегу вон из моей школки, из моего класса, из моего театра.
      И еще запомнился мне эпизодик. Дребеньков, завхоз наш, подошел ко мне. И взял лацкан моего новенького костюма (в Москве купил), и этот краешек лацкана на ощупь потрогал, точно ценность и качество материала проверял.
      – Хороший костюм! -захохотал он тихо, точно придавливая чем-то внутри свой могучий смех. – Ну и носи себе на здоровье. – И закивал головой, замотал ею и ушел прочь.
      Я потом думал над словами завхоза: чего это он с иносказаниями, сволочь, в такую минуту ко мне полез? Чего ему надо?
      Видел я потом, как Дребеньков с Маркиным подошли к Новикову, что-то сказали ему, ко директор не стал их слушать, махнул рукой.
      Так уж получилось, когда я уходил из школы, то оказался совсем один. Багровое, синее, зеленое северное сияние бродило по небу мощными волнами, точно это сияние мой третий там раскручивал наверху, чтобы еще и еще раз показать всем бесполезность этой холодной, горящей, испепеляющей красоты.
      На переменке ко мне подошла Света Шафранова:
      – Вы видели мою маму?
      – Не видел я твоей мамы.
      – Это неправда. Вы же здоровались с моей мамой.
      – Это была твоя мама? Я думал…,
      – Все считают, что это моя сестра.
      – У тебя очень красивая мама.
      – Мама хотела с вами поговорить о ваших личных делах.
      Света на слове «личных» запнулась.
      – Мои личные дела улаживаю я сам, Света.
      – Но…
      – Никаких «но». И маме передай, будь добра, что в мои дела вмешиваться без моего согласия нельзя.
      Света вспыхнула и убежала. У меня со Светой стали складываться несколько непонятные отношения.
      Что-то от нее исходило такое, что меня не то чтобы настораживало, а потихоньку и тайно влекло. Я ловил себя на том, что, когда готовил уроки, думал над тем, как Света воспримет тот или иной текст, как поймет ту или иную идею. Я гнал от себя и такую мысль: «Что же, я для нее готовлю уроки?» Однако, входя в класс, искал глаза ее, и, когда находил, на душе делалось спокойно.
      Первая по-настоящему острая догадка выскочила из груди и стукнулась где-то в мозгу, когда я готовил серию картин к пьесам о живописи Сурикова. Света играла Морозову. Красавицу Морозову в юности, в зрелые годы ученичества, Морозову бунтующую и, наконец, Морозову умирающую.
      Я гримировал мальчиков. Девочки должны были гримироваться сами.
      – У меня не получается! – подошла ко мне Света.
      – Пусть поможет Оля, – сказал я, не отрываясь от лица Чернова, которого я разрисовывал под протопопа Аввакума.
      – У нее тоже ничего не получается.
      – Размазывается все…, – рассмеялась Оля. – Помогите.
      – Ладно, занимайте очередь, – сказал я, прислушиваясь к себе. Что-то подсказывало не гримировать капризных девчонок. Нет бы проявить решительность, ан нет: становитесь в очередь!
      Первой я загримировал Олю. Потом на место Оли села Света. И как только я коснулся се щеки, так ее лицо еще ярче засветилось, и от этого меня будто жаром обдало. Я накладывал тень за тенью, и по мере того как всматривался в лицо Светы, все больше и больше мне становилось не по себе, точно что-то щемяще знакомое было в ее лице, такое знакомое, что я боялся сознаться в этом знании. Руки сами по себе разглаживали кожу, смягчая тени у глаз, а сам думал и искал уже не в лице Светы, а в каких-то кладовых мозга, что же это мне напоминает и Света, и все, что происходит со мной.
      Потом, двадцать лет спустя, Света мне скажет: «Какие у вас были руки». Я смотрю на одну из фотографий, где запечатлен момент гримирования. Я не. знал тогда, что человеческая рука обладает способностью дышать, угадывать мысли, передавать настроение, видеть ту главную суть человеческой личности, какую никаким глазом не схватишь, никакими извилинами не осмыслишь. Это потом я уже совершенно точно установил, что мои руки чувствовали силу цвета, отделяли холодные тона от теплых, различали полутона, четверть тона и мириады всяческих других оттенков. Это потом я уже предпочитал пользоваться не кистью в живописи, а пальцами, чтобы каждую клеточку холста ощутить, как я ощущал каждую пориику детской кожи. Это потом я уже понял, что детское лицо обладает удивительным свойством свечения, и тут уж никакой мистики нет.
      Света сидела на стуле, и половина ее головы освещалась светом лампы, а другая, тыльная, что от ушей к затылку шла, была не то чтобы в тени, а в полусумеречном движении теней была. А переливчатый свет шел от лампочки, что светилась за окном и бросала сноп блекло-сиреневой прозрачности, и эта прозрачность смешивалась с морозной темью, и от этого получался нежный трепет молочной бледности, не серой бледности, а чуть подсиненной, какая бывает от молока, разбавленного водой.И вот этот тончайший контраст света и тени вдруг в одно мгновение ощутили мои руки, и они замерли на прохладном кусочке девичьей кожи.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22