Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Печора

ModernLib.Net / Азаров Юрий / Печора - Чтение (стр. 19)
Автор: Азаров Юрий
Жанр:

 

 


      – Ну так что? Снимать спектакли? – спросил я. И это была моя новая глупость.
      – У вас Владимир Петрович, болезненное самолюбие. Нельзя с таким самолюбием общаться с людьми. Приведите себя в порядок, а потом разговаривайте. – Эти слова уже Новиков произнес разгневанно,
      И Алина опустила глаза, ей было стыдно взглянуть на меня. Она точно говорила: «Ну вот, так тебе и надо! Получил за свою невоспитанность! Так тебе и надо!» И мне было больно оттого, что она так думает.
      – Я вас не понял, – сказал я. – Мне снимать спектакли?
      – Это ваше дело. Я сделал все, чтобы вы нормально работали, – ответил Новиков и ушел прочь.
      Я некоторое время помедлил, не глядя в сторону Алины. Ждал, что она скажет. А она, наверное, ждала, что я скажу в свое оправдание. И я почему-то не мог ей сказать напрямую: «Ты меня предала!» И она не могла меня обвинять напрямую, иначе как же она может оправдать себя? И мы молча оделись. Молча вышли на улицу. И молча говорили меж собой:
       Я:Мне показалось, что ты ко мне хорошо относишься.
       Она:Ты совершенно невоспитанный человек.
       Я:При чем здесь воспитанность?
       Она:А при том, что мне стыдно было за то, как ты ведешь себя. Ты был мне просто неприятен. И я была на стороне Новикова, потому что он вел себя самым достойным образом.
       Я:Ну и катись к своему Новикову!
       Она:Вот, снова твоя невоспитанность, Нельзя так. Ты становишься отвратительным, когда в тебе просыпается злоба!
       Я:если бы не было во мне этой злости, может быть, не было бы ничего. Я и злюсь оттого, что кругом одно непонимание.
      Она: А я бы так не сказала. Новиков все понимает. И с ним приятно говорить.
       Я:Его понимание мертво. Вообще всякое ограниченное понимание мертво, как мертва всякая рациональность, даже если она пламенная. Он понимает на уровне обыденного сознания. Вроде бы все умеет разложить, а от его раскладов тошно становится.
       Она:Я тоже понимаю на уровне обыденного сознания?
       Я:Хуже. Ты еще добавляешь к своему пониманию жалкое приспособленчество. Ты не дотягиваешься до высшего прочувствования нравственных законов. Потому тебе и Достоевский чужд. Тебе чуждо всякое художественное воплощение идей. А Достоевский – художник идей. Ты усвоила внешние атрибуты его поэтики. Да, он меня растлил? Да ты себя сама растлила. И с Герой у тебя не было случайности. И с Новиковым при подходящем случае ты могла, бы оказаться!
       Она:Ты просто мерзкий, отвратительный тип. Ты – букашка!
       Я:Прости меня.
      Алина смотрит на меня большими чистыми глазами и говорит:
      – Ты прости меня. Я не так себя вела в разговоре с Новиковым. Ты на меня очень злишься?
      Мне бы пожать Алине руку. Мне бы тут же ухватиться за это ее восхитительное признание, а не могу перебороть я свое чувство, свою, неприязнь, и потому из меня лезут злые слова:
      – Отчего ты взяла, что я злюсь? Я совсем не злюсь.
      Я лгу, и она понимает, что я лгу, она понимает, что я не хочу сейчас с нею быть искренним, что я держу ее на расстоянии, что я не хочу впускать ее на ту глубину, на которой сам нахожусь. Она снимает варежку и тихонечко просовывает свою руку ко мне в карман, где мой кулачок сжал от холода продрогшие пальцы. Как только она прикоснулась к моей руке, мне совсем на душе стало легко, я придвинулся к ее руке и сказал облегченно:
      – Все это чепуха.
      Я сказал это, а на самом деле не снялась моя тревога, и потому, когда мы подходили к дому ее, я очень хотел, чтобы в окошке горел свет, раз горит свет, значит, Нина дома, а раз Нина дома, значит, мне не надо заходить. Этого сама Алина не хочет.
      Свет в окне горел.
      – Погуляем еще немножко, – сказала Алина. – Какой мягкий и добрый снег. Луна и снег – это всегда красиво.
      Мне и хотелось поговорить с Алиной, и я ощущал, что она тоже хотела бы еще что-то сказать в свое оправдание. И я чувствовал, что никогда из моей души не выйдет ее предательская заноза. Так и буду общаться с нею: чем ближе, тем сильнее будет впиваться эта проклятая предательская игла, которую она вогнала в мою душу, когда шел нелепый разговор с Новиковым. А ее рука снова была в моей руке, и от ее тепла что-то менялось в моем отношении к ней. Мое тело спокойно, это, было часто, предавало мою мысль, душу. И сейчас ее тепло в моей руке соединилось с моим теплом, и это тепло настаивало: «Надо кончать эту свару. Ты должен быть благороднее. Ты же действительно был отвратительным в споре с Новиковым, беспомощным. А беспомощность никому не нужна».
      – Я был отвратительным в споре с Новиковым, – сказал я, не совсем рассчитывая, что она меня в чем-то станет переубеждать, но я хотел, чтобы она меня чуть-чуть в чем-то переубедила, сказав, что я все же, несмотря на мою отвратительность, все же был в чем-то выше Новикова. Но она этого не сказала. Она согласилась со мной:
      – Да, ты был ужасным. Пойми меня правильно. Во мне сидит еще и чисто женское раздражение. Ты выглядел как шут. Мне было стыдно за тебя. Ты вел себя как последний идиот.
      – А ты вела себя как последняя… – Меня снова взорвало. Во мне все кипело. Я выдернул свою руку из кармана, и ее рука вылетела из моего кармана.
      – Ну договаривай! Договаривай! – сказала Алина.
      – Я ничего не хочу договаривать. Я еще хотел сказать, что мне все надоели; Все надоело. Но я этого не сказал.
      – Я думала, что ты другой. Я и потянулась к тебе, потому что увидела в тебе что-то особенное. Ты действительно особенный, когда с детьми. Потому что ты им отдаешь самое лучшее. А со всеми другими ты просто такой же скот, как и все. Тебе, кстати, и дети нужны, чтобы утверждаться особым образом. Ты уникальный-рафинированный эгоист. Я поняла, почему тебя ненавидят все.
      – Кто ненавидит? И здесь ты меня предала.
      – Отстань от меня. Отстань! – сказала она зло и быстро, почти бегом направилась к своему крыльцу.
      Когда дверь за нею захлопнулась, мне стало совсем горько.
      И вдруг жуткая догадка пришла в голову. Алина предавала меня из страха. Она и сама боится себе признаться в этом. А для оправдания красивые слова. А вдруг и Лариса Морозова, окажись на месте Алины, вела себя так же? Ведь по каким-то причинам она изменила Вершину и вышла замуж за Блодова. Что движет этим миром? Что движет этим жутким, ненасытным, неутоляемым беспокойством человеческих душ? Поразительная штука – по представлениям окружающих, даже самых близких мне людей (мамы, Алины, Рубинского, Брёттеров), я – дурной человек. Может быть, это действительно так. Я взглянул на окна домов – от них шло тепло: за окнами движения фигур – дети, отцы, дочери, матери, обстоятельный Чаркин помогает, должно быть, сыну решать задачки. Дребеньков и Новиков пьют чай. Марья да Иван тихо сумерничают в субботний вечер. Прекрасно живут люди – так и мама говорит, думают о детях, о доме, о семье, о работе. И все у них хорошо, а у меня все плохо.
      Волна самоуничижения накрыла меня. Сколько же во мне, думал я, гадостности? Обвинил Алину в предательстве, сам-то в аналогичной ситуации вел бы себя так же. Вспомнилось, как однажды ко мне подошел Рубинский и сказал: «Ты извини, но я наблюдал, как ты разговаривал с Новиковым. В твоем голосе, в твоих движениях было столько подобострастия, что натебя жутко было смотреть». Я промолчал. Не мог возражать.
 
      Вспомнил свое выражение лица, вспомнил свои жесты, вспомнил, движения и интонации, и мне стало стыдно. Стыдно стало даже продолжать воспоминания, столь мерзким вдруг я себе показался. А ведь тогда, когда я говорил с Новиковым, то ощущал взгляды Рубинского и взгляды Бреттер, острые, насмешливые, осуждающие. Ловил эти взгляды и не мог…ничего изменить в себе самом. Лицемерие и гадливое подобострастие лезло из меня, и Новиков чувствовал это, и так хотелось ему продлить эти минуты моего падения, и потому он так поощрительно меня подзадоривал: «Нет, почему же, вы, наверное, правы, попробуйте, почему бы не попробовать?» И я рассказывал ему, как я намерен это сделать. И что мне для этого нужно совсем немногое: два-три паричка, да несколько метров белой материи, да еще метра два какой-нибудь золоченой ткани, чтобы соорудить костюмы для патриарха Никона и для патриарха Иоакима.
      С такими мыслями я пришел к Толе. Разговорился. Перед тем как пришел Гера, Толя мне сказал:
      – Я здесь всех, понимаю, а тебя не могу понять. Кто ты?
      – Я тот, которому внимала ты в полуночной тишине… – сказал я и засмеялся. – А ты знаешь, кто ты сам?
      – Я – ничего особенного, – ответил Толя. – Я знаю про себя все
      – А про Геру ты все знаешь? – И про Геру знаю все.
      – Например?
      – Гера сейчас рубит лес.
      – Что это значит?
      – То и значит. Ты вот шатаешься и не знаешь, что тебе надо. А Гера точно знает, что ему надо. У него есть участок. И он рубит лес. Формирует вагон. И увезет отсюда вагон леса. Это и деньги, и дача. Отличная дача. Он увезет не только лес, но и все необходимое для дачи: двери, окна, перекрытия, полы – все будет сделано наилучшим образом.
      Вошел Гера.
      – Ты легок на помине, – сказал Толя. – Как делишки?
      – Устал, – сказал Гера, – Уже сто лет так не уставал.
      – Что так?
      – Ты себе представить не можешь. – И он покосился в мою сторону.
      Я понял: не станет Гера говорить при мне.
      – Есть хочешь? – спросил Толя.
      – Спасибо… Чаю бы выпил. Все как-то сразу навалилось на меня. Надо отчаливать. И чем быстрее, тем лучше.
      – Что, совсем неважнецки?
      – Совсем, – ответил Гера и выругался.
      Он с наслаждением хлебал чай. Изредка в упор смотрел на меня. И я рассматривал его. Вся моя способность ненавидеть сейчас подступила ко мне, ударила по каким-то особым струнам, отчего голова хмелем взялась, замутилось все перед глазами.
      – А что такое капитан, Брыскалов? – спросил я. – Оказывается, родственник он Шафранову?
      Толя и Гера переглянулись. Взгляд был кратким, но точным.
      – Родственник он Шафранову, ну и что? – ответил Гера.
      – Так просто, – ответил я. – Интересно просто. Говорят, что у него неприятности большие, а тут еще родственника принесло.
      – Какие неприятности? – спросил Толя.
      – По делу этой девицы, – сказал я. – Морозовой. Слышал я, комиссия приехала. Еще неизвестно, чем и. как дело обернется. Говорят, и капитан Брыскалов на эту комиссию работает. Какая-то сволочь у нее в номере побывала перед убийством…
      – Перед убийством? – спросил Толя.
      – В том-то и дело, что перед убийством, потому что никакого самоубийства не было. Я человек неопытный, но во время вскрытия эта сторона никого не интересовала.
      – Что-то ты много говоришь про это… Давайте выпьем, – предложил Толя и, не спрашивая, налил в стаканы.
      Я понял, что ему очень хотелось, чтобы я разом опрокинул весь чайный стакан, а мне ужасно захотелось знать, для чего это ему надо. И я сказал, что после каждого из них я тоже выпью залпом. У меня уж такая была особенность, что если я весь в, мобилизации, то никогда не пьянею, пока тормоза держат. Гера с Толей выпили. И я залпом опрокинул чайный стакан. Закусили.
      – Так что насчет вскрытия?-спросил Толя…
      – А что такое эксгумация? – спросил я в свою очередь. И пояснил: – Я знаю, что такое эксгумация. Я, например, сейчас отчетливо помню следы пальцев у ног и в области живота. Тело белое, а следы пальцев синие. Я только забыл, кто сказал тогда об изнасиловании. Может, Россомаха или Кашкадамов. Только определенно кто-то спросил: «А не могло здесь быть изнасилования?» И кто-то ответил: «Какое может быть изнасилование? Ерунда».
       – Это я сказал, – прервал меня Толя. – Ну и что?
      – А ничего. Сейчас, я думаю., по этому делу следствие начнется. И надо знать, чего говорить.
      – Кому говорить?
      – Может, мне, а может, вам? Говорят, что эксгумация дает превосходные результаты. Здесь, при вечной мерзлоте, труп сохраняет свою первозданность. Я не специалист в этом вопросе, но что-то мне кажется здесь очень подозрительным. Я в ту ночь был на вокзале, покупал в буфете папиросы и видел там кое-кого. Кстати, как хоронят после вскрытия? Как Морозову хоронили?
      – А что тебя это так интересует? – спросил Толя.
      – Есть причина, – ответил я, пристально впиваясь взглядом в Геру, – Это не военная тайна, но все же тайна. Могу я иметь тайны? У вас есть тайны? Вот Гера ходит к нам в школу. Не скажет же он нам, для чего он ходит.
      – Скажу, – ответил неожиданно Гера. – Нелады в школе. Языки пораспускали. Есть, прямо скажу, вредные элементы.
      – Кто же это? – спросил я, Гера улыбнулся.
      – А я знаю, чего ты улыбаешься. Могу сказать, что вреднее, чем ты, я не знаю элемента. Тебя на пушечный выстрел нельзя подпускать к школе.
      – Тебя тоже, – ответил Гера. – Я бы своих детей такому учителю не отдал бы. Поверь мне, не отдал бы.
      – Ну вот что братцы, прекратите.
      – Ты прав, – сказал Гера. – Я, собственно, пошел.. Он действительно быстро оделся и вышел.
      Толя проводил меня до крыльца. Я шел по морозному снегу. И снег скрипел, и луна порхала, как большая птица, то в темное, то в светлое небище.
      Когда я подходил к своему' Дому, из соседнего подъезда вышли два человека и, не сказав ни слова, двинулись в мою сторону. Я хотел было им даже уступить дорожку, асам еще и подумал: «Что же им, места мало, что они прямо, на меня идут?» А тот, кто повыше был, что есть силы ударил меня неожиданно по лицу. Я схватился руками за голову, старался укрыть глаза воротником и рукавичками. Удары сыпались такие резкие и такие сильные. Я, как ни силился крикнуть, не мог, потому что сбивалось дыхание и звука не получалось.
      – За что?! – все же прохрипел я.
      – Сам знаешь! – ответил один из них и ударил меня чем-то тяжёлым по голове.
      Падая, я отчетливо видел, как оба побежали в сторону вокзала. Я был в странном состоянии. Вроде бы и не потерял сознание, а не мог от снега оторвать голову.
      А потом я оказался дома. Мама видела, как двое людей в полушубках выбежали и накинулись на человека. Она выбежала на улицу и узнала в лежащем на снегу своего сына, то есть меня. Как было установлено на следующий день, мне было нанесено несколько ударов тяжелым предметом. Мама. плакала. А я решил никому не рассказывать о случившемся. Я все время думал над словами: «Сам знаешь!» Не давала мне покоя мама. Она с утра до вечера доказывала, что не случайно меня побили, это за то, что я всюду лезу. Я всегда замечал, как меняются от горя лица людей. А если горе смешано с ненавистью да еще со злобностью, тогда лицо становится уродливым, вопиюще некрасивым. У мамы это обращение было особенно ярким. Казалось, что холод ее взгляда идет от каких-то неведомых пещерных глубин, что она в минуты своего гнева может и оскорбить последними словами и убить. Помню, меня совершенно поразили и сбили с толку ее гневные слова, которые я услышал бог весть когда и которые однажды только сорвались с ее уст. Она сказала: «Господи, зачем я его родила? Бросила бы и этого в уборную…»
      Я смотрю на маму с нескрываемой злобой. Во мне все клокочет и протестует против нее. Я никогда ей не смогу простить этих слов. Всякий раз, когда из мамы лез пещерный человек, мне вспоминались эти ее отвратительные слова.
      Теперь я лежал, избитый и приниженный, и она бросала ненавидящие взгляды в мою сторону:
      – Так тебе и надо.
      – Замолчи, – шептал я, но она не унималась: поток самых страшных ругательств заполнял комнату. Она бесилась, пока не уставала. А когда уставала, начинались причитания, и раздавались крики за дверью:
      – Опять, сволочь, над матерью издеваешься?
      Я мечтал о прекрасных и добрых матерях. Мечтал о своих детях, о своей семье – и тогда всплывал в моей воспаленной голове образ Ларисы Морозовой, ее нежное лицо, прекрасные глаза, тонкие руки с голубыми прожилками. Я видел себя в окружении моих детей. Вспыхивала подлинная любовь к будущему. И эту любовь я торопился передать своим ученикам. Они были для меня и утешением, и надеждой, и радостью. В них я черпал то, чего недобрал в детстве. В них плескалось то счастье, какого недоставало мне. Я набрасывался на книжки, чтобы высечь из них те искры человеческой любви, какие так нужны и мне и детям.
      Завтра я расскажу им о Толстом. Нет, если уж были в детстве ребенка беды, то они непременно дадут о себе знать во взрослой его жизни. Детские слезы – это источники будущего горя и отдельных людей, и всего человечества. Эти источники нередко оборачиваются потом и реками крови. Единственным условием настоящего воспитания является атмосфера любви, атмосфера, в которой личность всегда цель и никогда средство! Я об этом расскажу детям завтра. А сегодня я, помимо своей воли, сравниваю свое детство и детство Толстого, мои страдания и страдания Николеньки Иртеньева. Николенька не сразу стал знаменитым графом Толстым. Он познал и горе, и любовь. Ему подарена была эта великая любовь к человеку всем укладом воспитания. «Дети, а теперь в классы», – говорит домашний учитель Карл Иванович. Здесь же, рядом со спальней, классы, где будут учить его, Николеньку Иртеньева, будущего графа Толстого, всем премудростям наук, ибо маменька упросила отца: «Что угодно, но ради бога ни в какие учебные заведения не надо отдавать детей». И детям дают всестороннее образование и воспитание дома: «А, теперь игры., а теперь играем в четыре руки, а теперь разучиваем мазурку», – и горести Николеньки: сбился с такта на мазурке – позор! Ужас! Как перенести это горе!!! Я размышляю над горестями Николеньки. Как же далеки они от моих бывших невзгод. И другой факт: не то экономка, не то горничная Наталья Саввишна наказала по совету барыни десятилетнего Николеньку, ткнула его мордочкой в испачканную им скатерть: «Как она посмела меня, графа Иртеньева! Как посмела своими холопскими руками прикоснуться ко мне,…» Я нащупываю тумаки- на своей голове и неожиданно вспоминаю Аввакума: вспоминаю, как его дубасили кольями, стегали плетьми, морили жаждой, холодом, голодом, как измывались над ним, как он рычал на всех, кто его обидел, – и я чувствую, что его социальная душа ближе мне,ближе, чем душа Николая Иртеньева, будущего графа Толстого. Я смотрю на свои деревянные полочки, сам сбил, высокие, но не до потолка, обязательно, если удастся, наращу до самого потолка, что-. бы как у Тарабрина было. Смотрю я на полочки и вижу репродукцию Рафаэля. Сикстинская мадонна с младенцем плавно ступает своими крепкими ногами. Удивительно: у Толстого и у Достоевского висело изображение мадонны. Должно быть, отличные мастера копировали. И каждый день Толстой и Достоевский начинали свой рабочий день с того, что встречались с добрым, мучительно-прекрасным взглядом мадонны. И, наверное, светлели лица русских титанов.
      Я лежу, и мне еще хуже от сознания того, что произошло со мной здесь, в Печоре. От меня все отвернулись – и такая острая боль охватывает меня, что едва удерживаюсь, чтобы не заорать. Но я не кричу, потому что со мною мои книжки. Всегда они приходили ко мне на помощь. И всегда, когда я вчитывался в книжки, всегда рядом были и дети, их пытливые лица, мордочки, их доброта, их высокая щедрость. И когда на следующий день я войду в класс, этой щедрости будет в избытке, и мне захочется отдать им, детям, столько прекрасного, что есть во мне, чтобы ни у кого из сидящих в классе, даже у Марьи и Ивана, не осталось в душе сомнения в том, что мир не может быть злым или приносить беды. Я рассказываю о Толстом, читаю кусочки о его любви к матери, вижу его, юного графа, у постели прекрасной молодой женщины и слышу вопль крестьянки, точнее её младенца, который, увидев мертвую барыню, закричал что есть силы, потому что, как замечает уже Толстой, сквозь белизну лица усопшей уже проступили пятна трупного разложения.
 
      Я говорю с непреходящей, бесконечно щедрой материнской любви. Я так далек от своей ненависти к моей родной мамочке, я так её люблю сейчас, ибо мои беды, моя жажда любви и к ней взывают. Я так далек и от своего социального нулевого статуса, попранного человеческого статуса. Во мне вспыхивают чудесные силы преодоления суетности в самом себе, ибо высшее богатство – не иначе как- приятие тех ценностей, которые дороги Толстому. Теперь эти ценности, это высшее богатство со мною. Оно во мне. Оно рассыпается перед детьми, и поэтому они смеются, и поэтому Марья, сухая, противная Марья, дрогнет, есть же и у нее *мать, и выдавит мне в конце урока: «Сегодня было очень интересно, кто знает, может, такое отступление от программы можно назвать и оправданным. Надо же детям прививать любовь к отечественной, литературе». А я совсем не ставлю таких задач. Мне самому не терпится и неймется, так хочется пробудить в себе самом это непонятное и великое чувство любви. Мне кажется, что я предан и самой любовью, предан навсегда, что все, что-, произошло со мной, – это никакая не случайность, а какое-то зашифрованное мое бытие, которое раскручивается только вот таким способом. Ползаю я по грязи, носом тычусь в самые густые и непотребные зловония, пью жижу, отвратительную мерзкую жижу, смешанную с этими зловониями, кто-то снова тычет меня по затылку: «Нагнись!» – и я снова ползу, и все равно мне кажется, что я исполин, что в моей душе горят и вспыхивают звезды, что у меня статус да и самосознание ничуть не ниже, чем у графа Льва Толстого, что и любовь у меня будет настоящая, что я вовсе не падаю, а так просто, не иначе как гимнастические упражнения или поклоны отбиваю. Морозова по семьсот поклонов совершала, это нелегко – голодом, жаждой и мольбой тело умучить, умучить боярское холеное тело. Я не хочу верить в то, что я предан всеми, что ничего у меня не будет в жизни, кроме страданий, не хочу верить в то, что мои нынешние невзгоды не случайны. Напротив, я убежден, что мир устроен самым наипрекрасным образом, что эта изумительная весна в Печоре до того восхитительна и добра, что остается только черпать из нее в себя всю мудрость жизни и все её тепло. Черпать и нести в себе. Черпать и давать другим. Черпать и верить, надеяться и дышать полной грудью.

19

      Некто пятый – моя ложь. Неотъемлемая часть моих противоречий. Владелец моих тайников. Как только я брался за перо так он, этот некто пятый, проявлялся во всю мощь. И в тот раз я пришел из лесу потрясенный, потому что в лесу получилась драка между Надбавцевым и Черновым. Все знали, что конфликт у них развивался из-за Светланы. Но кое-кто из ребят знал и другие причины. Говорили, будто черновскую собаку, Франца, отправил на тот свет Сашка Надбавцев. Убил из дробовика. И сам признался в этом. Впрочем, некоторые утверждали, что признание Надбавцева недействительно, так как все это он наговорил на себя нарочно, чтобы сильнее разозлить Валерия. Я сделал несколько попыток поговорить по душам с обоими парнями, но мне оба сказали примерно одно и то же:
      – Не надо. Сами разберемся.
      В эти дни особенно непонятно, я бы сказал, хищно вела себя Света. Она напрочь игнорировала обоих поклонников и, как мне казалось кокетничала с Виктором Горбовским из девятого «В».Надо сказать, что у меня и времени не было вникать в интимный мир ребят. Я увлеченно разрабатывал новую технологию процесса обучения, в основе которого были такие средства, как игра и производительный' труд, школьное самоуправление, физическое и эстетическое развитие. Я успел уже отправить в Москву проект новой школы и две новых статьи, объясняющих необходимость школьной реформы… Что я приметил: пока я занимался конкретикой (всей этой технологией обучения, статьями, организацией жизни детей), все шло более или менее хорошо. Но как только я заглядывал в свое нутро, так все казалось ужасным и безвыходным. Ложь, сплошная ложь. Во мне сидел какой-то пласт не то чтобы суетной никчемности, а просто безысходной, непоправимой лжи. И это мешало мне работать. Угнетало. Требовало избавиться. Я вспоминал слова Новикова о подноготной моей. Она была, эта подноготная. Я тогда жил и такой максимой: если в нравственность человека добавить хотя бы капельку непорядочности, то такая нравственность обречена на перерождение. С этой максимой я входил в класс. С нею я поучал. её как забрало приподымал всякий раз, чтобы обнажить себя: вот ад я – чист как слеза.
      У меня однажды Чернов спросил:
      – И вы никогда не говорите неправды?
      – Теперь никогда, – ответил я.
      И после мне было стыдно от этой лжи. Я готовил себя к уничтожению моего тайного пласта. И чувствовал, что не могу это сделать. Я тысячами нитей был связан с этим пластом. Он входил в мою кровь, в мои суставы, в мозг, в мышцы. Все мое «я», моя душа, тело, моя идеология не желали знать прошлого, связанного с отцом.
      Один факт меня совершенно сбил с толку. Мне рассказали, что Валерка Чернов сказал вгорячах Надбавцеву:
      – Ах ты каторжная душа!
      Может быть, Валерка и не имел в виду то, что отец Саши Надбавцева был сослан в эти края вместе с семьей. Может быть, он просто так, для красного словца это сказал. Только Саша воспринял это оскорбление болезненно. Он кинулся на обидчика с кулаками, и с ним случился обморок, отчего все в классе были страшно напуганы.
      Я стал готовиться к разговору с ребятами. Мне нужно было разрешить застрявшее во мне противоречие. Думаю, что это была одна из причин того, что я в одну бессонную, ночь написал о ребячьем конфликте что-то вроде рассказа под названием «Несостоявшееся убийство». Как только я в этом рассказе проговорил для себя вслух мою подноготную, так мне сразу стало легче. Я был почти готов к самому трудному разговору с детьми. Но тут случилась новая беда. Совершенно непоправимая. Перед этой бедой бледнели все прочие мои тревоги. Моя бедная мама, должно быть, тронулась в уме. Я в последние дни замечал её подозрительно косивший взгляд. В этом взгляде была какая-то растерянная враждебность, враждебность, смешанная с улыбкой, с ожиданием разрядки. Но не придавал этим переменам особого значения. Но вдруг, когда я однажды обнаружил, что в моем столе не оказалось моих записок, в том числе и этого последнего рассказа, я стиснув зубы подошел к маме. То, что произошло с мамой, ошеломило меня. Она заплакала, закричала:
      – Сыночек, не бей меня! Я отнесла бумаги…
      – Куда?
      Мама как-то вся сжалась, глаза её были совсем безумными, остатки растерянной улыбки с размытыми тенями скользили по лицу.
      – Сыночек, я хотела как лучше! Не проклинай меня, сыночек! Ой, что я наделала!!! Прости меня, господи!
      – Куда ты отнесла бумаги? – закричал я в бешенстве.
      – Сам знаешь куда!
      В бессилии я опустился на стул. Мама сидела в уголочке и тихонько.плакала, и мне её стало нестерпимо жалко. А еще через несколько минут она уже улыбалась и даже бросила мне фразу:
      – Может быть, и к лучшему!
      Эта фраза вывела меня из себя, я грохнул кулаком по столу, слетела чашка, и мама кинулась собирать осколки:
      – Такую чашечку разбил. Такую чашечку…
      – Да плевать мне на твои чашечки!-орал я. – "Надо же сделать такое! Собственного сына заложить!
      – Там разберутся! -И мама вдруг рассмеялась, и от этого смеха я едва не лишился рассудка.
      – Ты пойми! Там все неправда. Там ложь, это же мое сочинительство! – говорил я.
      – Разберутся, – отвечала мама. (Потом, много лет спустя, мне кто-то из врачей скажет: это начался распад личности, её страхи, какие копились долгие годы, переиначились в ней, перекрутились и вышли наружу таким образом.)
      – Ты с ума сошла! -орал я, не зная, как понять все, что произошло.
      – Не сошла! Не думай, что ты один умный. Я тоже многое понимаю. Недаром люди говорят…
      – Что люди говорят? С кем ты ещё болтаешь обо мне?
      – Здорово ты мне нужен, чтобы я о тебе болтала. Я прочитала твои глупости. Зачем ты пишешь всякое вранье?…,
      – Кому ты отдала мои бумаги?!
      – Кому следует.
      – Говори! – приблизился я к ней.
      – Люди! -заорала она не своим голосом…
      Я схватил пальто и выбежал на улицу. Стал припоминать содержание моего рассказа. Все, кроме этого рассказа, не представляло опасности. В статьях и в педагогических заметках была самая что ни на есть лояльная и государственная аргументация, так что опасаться чего-либо не приходилось. Там тоже была ложь. Крикливая. Экстремистская: «Я сделаю! Я добьюсь! Я перестрою!» И ссылки на классиков, на основоположников, точно они мои ровесники. Этак запросто: «Маркс сказал, Энгельс сказал: человек сам творит свое воспитание, свою судьбу и даже- историю». Патриотизм и есть творчество человеческих судеб, судеб страны, когда не утрачивается связь с прошлым. С самым лучшим, что было в прошлом. Где же еще черпать силы духа, как не в истории? Неколебимость – где еще найдешь такую неколебимость, верность идее, какую я отыскал в Аввакуме, Пушкине, Достоевском, Чернышевском, Добролюбове, Ушинском. Оттого и стыд жег меня изнутри. Стыд перед прошлым. Стыд за мой тайный обман.
      Я вспомнил по абзацам мой рассказ. Потом мне его вернули, и я думал: «Как я жаждал новой лжи! Как же я всегда стремился казаться лучше, чем я есть. Разве это не ложь!» Я вчитывался в рассказ, и мне становилось не по себе оттого, что в нем был чистый рационализм, тупиковый, беспросветный, лживый рационализм.
 
      На следующий день ко мне в школу пришли двое. Беседовали о Морозовой. Ничего нового я им не сказал. Двадцать раз спрашивали у меня: а может, я был в номере в ту ночь на девятнадцатое февраля. Будто я идиот. Смешно было мне. До тех пор, пока они не взяли у меня подписку о невыезде.
 
      – Я и так никуда не собираюсь выезжать, – сказал я, а внутри точно оборвалось что-то, и я ощутил испуг, и они, эти двое, поняли это и ручку обмакнули в чернила и сунули мне:
      – Подпишите. Порядок такой. Я расписался и окончательно ощутил себя растоптанным.

20

      Случилась еще одна беда. В нашем подшефном третьем классе был ученик – Шура Дребеньков, сын завхоза. Прибежал ко мне однажды Валерка Чернов – он жил по соседству с Дребеньковым:
      – Владимир Петрович! Пошли, убьет Дребеньков Шурку.
      – Спокойнее, – сказал я и весь настроился на мирное решение конфликта.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22