Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гоголь в русской критике

ModernLib.Net / Авторов Коллектив / Гоголь в русской критике - Чтение (стр. 46)
Автор: Авторов Коллектив
Жанр:

 

 


      Кто может уловить, где находится творческий первоисточник той или другой сцены «Ревизора»? Отлилась ли эта сцена в такую форму потому, что автор нашел ее наиболее соответствующей содержанию, или, наоборот, – сама сценическая форма вызвала из памяти поэта бытовую черту и самый сценический эффект сообщил ей определенное освещение?..
      Тем, что я называю сейчас чувством театра, Гоголь обладал в величайшей степени.
      Чувством русского, реального театра.
      На протяжении всей огромной работы над «Ревизором» он не перестает жить этой неразрывной связью своего замысла с театральной залой. Вдохновенно проникая в эту связь, он дает ей беспрерывное тепло, жизнь, вносит в нее волны возбуждения и подъемов и сам постоянно загорается ею. Только разгоряченный чувством театра, он дает волю темпераменту, который и увлекает его фантазию до высших сценических эффектов – эффектов новых, им самим создаваемых, а не заимствованных у французской драмы...
      С какой силой, с какой простотой, с какой гениальной экономией происходит завязка пьесы! Вы знаете, что по теории драмы первое действие посвящается завязке, второе – развитию, третье доводит пьесу до кульминационного пункта, четвертое подготовляет развязку, которая заключается в пятом действии. Самые замечательные мастера театра не могли завязать пьесу иначе, как в нескольких первых сценах. В «Ревизоре» же – одна фраза, одна первая фраза:
      «Я пригласил вас, господа, для того, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».
      И пьеса уже начата. Дана фабула и дан главнейший ее импульс – страх. Все, что могло бы соблазнить писателя для подготовки этого положения, или беспощадно отбрасывается, или найдет себе место в дальнейшем развитии фабулы. Как сценически крепко надо было овладеть замыслом комедии, чтобы так смело и в то же время так просто приступить к ней!
      Если бы вы взялись проследить шаг за шагом, сцену за сценой развитие этой не сложной, не загроможденной фабулы, проследить не с точки зрения заложенных в пьесу нравственных проблем и не со стороны того общественного значения, какое имеют для нас нарисованные в комедии нравы, а исключительно со стороны ее сценической формы, то вас ни на минуту не покидало бы то радостное изумление, какое посылает нашей душе истинное искусство.
      Нет возможности, даже в самых подробных догадках, охватить тот громадный, разбросанный, разорванный жизненный материал, который мелькал перед напряженным умственным взором поэта во все время его творчества. Встречи, – постоянные и случайные, – наблюдения, воспоминания, образы фантазии, размышления, мечты – все, что питает дух великого человека, все это, мелькая, попадает в этот лучистый сноп внутреннего света, «второго зрения». Мелькает и исчезает с быстротой мысли. И только то задерживается, только то движение человеческой души, бытовая краска, жест, выражение лица, слово – только то останавливает на себе упорное и едкое внимание поэта, что поражает, волнует и радует его близостью, родственностью с его замыслом. Происходит непрерывный контроль в выборе материала. И если вообще этот контроль устанавливается тем, что мы называем «художественной идеализацией» и принадлежит всякому роду изящной литературы, то в комедиях Гоголя, и в «Ревизоре» по преимуществу, этот контроль дважды, трижды, во сто раз усугубляется чувством сцены. Отсюда вся фабула, развивающаяся в такой простоте и последовательности, как будто бы это была сама жизнь, сами житейские будни, под напряженным напором чувства сцены получает сжатость, сочность и компактность. Когда следишь за сценическим рисунком комедии, то иногда положительно думаешь, что это чувство театра руководило всеми духовными силами поэта.
      Пока пьеса развивается еще в покое, чисто сценическое творчество еще не нуждается в особенном напряжении. В самом юморе Гоголя, в колорите, в красках, в миросозерцании, склонном всегда к обобщениям, – во всем заложено то, что вызывает «чудо театра», то обаяние, которое заражает аудиторию.
      Как Пушкин одной своей сценой в корчме был провозвестником огромного цикла русских драм... как женские образы Тургенева вдохновляли русскую сцену, – так Гоголь своими повествовательными сочинениями создавал сценический язык пьес, его остроту, меткость и красочность. Всякий драматург испытывал на себе обаяние сценичности гоголевского юмора.
      И чувство театра удовлетворяется в полной мере, когда, несмотря на отсутствие так называемого сценического движения, на некоторый застой в развитии фабулы, писатель с увлечением отдается подробностям, согревая их своим юмором. Чувство театра удовлетворяется, потому что юмор этот, освещая подробности светом истины, имеет беспредельную власть над толпой, которая может «смеяться одним всеобщим смехом».
      Но с развитием фабулы сцена требует учащенного темпа, ее температура, поднимается, пульс усиливается. Всеми своими нервами поэт чувствует, что для того, чтобы держать власть над театральной залой, нельзя уже оставлять действующих лиц в покое бытовых подробностей, смех может застояться, зал может остыть. Драматург с жестокостью хирурга отрезает все, что ему кажется лишним. (Охватить все далеко не так легко. Многое он заметит только гораздо позднее, когда комедия уже будет окончена.) Требуются сценические толчки...
      И вот тут-то с особенным блеском обнаруживается сценический гений Гоголя. Он находит эти толчки не в событиях, приходящих извне, – прием всех драматургов мира, – откуда эта бедная событиями жизнь небольшого русского городка может давать интересные внешние события – Гоголь находит сценическое движение в неожиданностях, которые проявляются в самих характерах, в многогранности человеческой души, как бы примитивна она ни была. Только человеческая душа дает ему материал для сценического развития фабулы. Углубляясь в определенные характеры, поставленные в известные условия, великий комик находит в них такие неожиданности, и эти неожиданности так поражают и наполняют душу художника таким радостным волнением, что он с непоколебимой убежденностью пользуется ими для сценического движения комедии. Он как бы ведет зрителя по пути того самого углубления, какое пережил сам, стараясь сохранить свежесть своих непосредственных находок, – и в этом самом пути полагает радостное удовлетворение чувства сцены. Тогда поэту уже нет надобности сдерживать свой темперамент в известных границах.
      До сих пор он не давал ему полной воли, потому что это могло внести поспешность там, где требовалось эпическое спокойствие, соответствующее эпическому застою русской жизни. Теперь же как бы ни разыгралась его фантазия, – все ее источники покоятся в области найденной им правды. Никакие преувеличения, никакая сгущенность красок, никакая быстрота в смене настроений не изменят высшей, художественной правде. И если в четвертом действии этот кипучий искрящийся темперамент выливается в ряд быстрых и шаловливых сцен, то в последнем он весь сгущается для того, чтобы сосредоточиться на большом финале комедии. Этот финал представляет одно из самых замечательных явлений сценической лите ратуры. Вы его отлично знаете. Пользуясь теми же неожиданностями, которые гениальны по своей простоте и естественности, Гоголь выпускает сначала почтмейстера с известием, что чиновник, которого все принимали за ревизора, был не ревизор, потом, углубляясь в человеческие страсти, доводит драматическую ситуацию до высшего напряжения и в самый острый момент разгара страстей дает одним ударом такую развязку, равной которой нет ни в одной литературе. Как одной фразой городничего он завязал пьесу, так одной фразой жандарма он ее развязывает, – фразой, производящей ошеломляющее впечатление опять-таки своей неожиданностью и в то же время совершенной необходимостью.
      Но было бы легкомыслием считать этот финал только эффектным «театральным ударом». Еще после того, как письмо Хлестакова прочтено, несмотря на беспрерывный гомерический хохот, вы чувствуете, как комедия быстро, неуклонно и с изумительной правдивостью начинает вздыматься до трагических высот. Мало того, вы чувствуете, как конкретный, бытовой случай переживания городничего и его окружающих, силою мощного темперамента и всеобъединяющей мысли поэта, вдруг освещается ярким, широким обобщением, которое в знаменитой «немой сцене» словно срывает внезапно все покровы быта и обнаруживает единую человеческую душу в ее огромном потрясении. Сколько раз вы ни смотрели «Ревизора», как ни были вы подготовлены, вы всегда бывали захвачены этим финалом, поразительным по красоте, по силе экспрессии, по необычайности и совершенной неожиданности формы, по вдохновенному сценическому расчету. Вспомните хорошенько, как ваши нервы доходили до высшего напряжения именно потому, что немая картина держится долго, очень долго. Вся аудитория так же застывает в немом лицезрении, как и действующие лица на сцене. Неразрывная связь сцены с театральной залой достигает здесь идеальной силы.
      Автор в своей ремарке требует, чтобы сцена держалась полторы минуты. Кто знает, – быть может, много раз переживая эту сцену, стараясь испытать все впечатление, какое она должна произвести в театре, – поэт почти точно вычислил длительность ее. Но, насколько мне известно, не было случая, чтоб она длилась более 52 секунд. И когда я спрашивал суфлера, который должен давать занавес, чем он руководствуется, то он ответил: «Я даю занавес, когда если бы еще секунда – и мое сердце разорвалось бы».
      Великий драматург достиг того, что «толпа, ни в чем не сходная между собою», весь вечер «смеялась одним всеобщим смехом» и в конце «была потрясена одним потрясением».

А. В. Луначарский

Н. В. Гоголь

      [ ]
      Страшная судьба Гоголя. Вообще трудно себе представить во всей истории русской литературы более трагический образ. Его острый черный силуэт тем более ранит, что ведь одновременно с этим Гоголь – царь русского смеха.
      Несмотря на то, что при малейшем усилии памяти в вашем мозгу возникают сотни комических положений, карикатурных фигур и физиономий, уморительных словечек, все же крайне трудно, мне по крайней мере, представить себе веселого Гоголя.
      Конечно, над его остроумием хохотала вся читающая Русь, от наборщиков, у которых шрифт валился из рук от смеха,[ ] до Пушкина, и продолжает хохотать сейчас в лице каждого нового ученика школы первой ступени, у которого расплываются губки над книжкой Николая Васильевича.
      Опираясь на портрет, стараешься представить себе украинца с узкими, смеющимися, орехового цвета, искрящимися лукавством и наблюдательностью глазами, с обильными, тщательно причесанными волосами, полного своеобразной самоуверенности, готового подчас на хлестаковские выходки, вечно впитывающего в себя все курьезное и перерабатывающего этот материал в бессмертный смех.
      И никак не можешь удержать перед собою этого образа. Он заслоняется вновь другим Гоголем: желтым, худым, как скелет, обтянутый кожей, с неестественно вытянутым носом, с потухшими глазами, согбенным, угловатым, бесконечно скорбным, убитым, задумчивым, движением руки бросающим лист за листом свою рукопись в огонь, помешивающим щипцами, в то время как лицо его странно озаряется пожирающим его душу при виде этих листочков огнем, который играет в глазах, потускневших, ушедших в себя и переставших даже быть печальными от бесконечной муки.
      Конечно, с самого начала в Гоголе было много противоречий, с самого начала душа его была богата элементами мучительными.
      Мы знаем, например, что он был болезненно, почти отвратительно честолюбив. Ум его был занят грандиозными мечтами, граничащими с манией и иногда делавшими его каким-то гениальным Недопискиным. Это честолюбие заставляло его все время браться за разрешение проблем, абсолютно не бывших ему по плечу. И свою болезненную развязность он сам распял потом не только со смехом, но и с внутренним страхом и раздражением в фигуре Хлестакова.
      Это непомерное честолюбие, ревнивое и подозрительное, легко получало раны. Горестное положение «русского сочинителя» усугубляло такие возможности. Не будь даже в Гоголе этих хлестаковских замашек, то и тогда самолюбию его жизнь нанесла бы железные щелчки. А при своеобразном сдержанном «империализме» его щелчков таких приходилось переживать очень много. И тут вырисовывалась другая сторона Гоголя-Хлестакова – его огромная неуверенность в себе.
      Это ведь часто бывает: много внешнего апломба, большие запросы, грандиозные мечты, и за всем этим, рядом со всем этим, целая пропасть робости, робости провинциала, робости человека, у которого никогда не ладилась половая жизнь, робости, подчас повергавшей Гоголя в настоящую одичалость и грубую замкнутость.
      Вероятно, часто бывало, что вспенившиеся порывы Гоголя, его волшебные постройки распадались от какого-нибудь толчка. Тогда он угасал весь, фейерверк портился, он становился похожим на какую-то мокрую ворону, забившуюся в угол и пугливо насупившуюся.[ ]
      Кто же не знает теперь, что Гоголь был романтик и вместе с тем натуралист. Его положительные типы даже в сказочных его произведениях всегда трафаретны и лубочны; например: знаменитые описания его, припомним хотя бы «Днепр», не имеют ничего общего с действительностью и сбиваются на велеречивые фразы.[ ]
      Это не значит конечно, чтобы Гоголь-романтик был вообще слаб. Нисколько. Навеки и для всех живут в его произведениях многие поверья украинского народа, навеки и для всех созданы им сказки, то неудержимо смешные, то непобедимо страшные. И просто выбросить Гоголя-романтика и просто сказать, что живым и интересным он становится только тогда, когда опирается на конкретные, материальные рожи и сцены из помещичьей Печенегии, конечно нельзя.
      Удовлетворяла ли романтика Гоголя какую-нибудь сторону его души? Конечно, это не было случайно, это не было какое-нибудь постороннее влияние, скажем, Гофмана или других. Романтика и фантастика Гоголя были совершенно законным плодом его природы.
      Гоголь, как и Горький, страстно хотел красоты. Это общая черта, присущая почти всем художникам, но можно сквозь их произведения прощупать, каков их рай, каковы пределы их мечты в области красивого в соответственном смысле этого слова.
      Разве не чувствуется, например, за всеми произведениями Короленко гармоничного подъема к какой-то царственно эллинской мечте, к какой-то музыкальной, солнечной жизни, где мудрые и полные любви люди величаво мыслят, разговаривают и двигаются на фоне классического пейзажа. Над всем русским, что есть у Короленко, над всей его сердобольностью, над всеми его протестами или, вернее сказать, под всем этим и в качестве родника всего этого живет гармоничная, уравновешенная, на какой-то блестящий кристалл похожая душа Владимира Галактионовича, жаждущая в дополнение к себе такого же кристального, уравновешенного мира.
      А Чехов? Для Чехова идеальный мир Короленко был бы, пожалуй, скучен. Он никогда не любил и не мог любить законченных форм. Его идеальный мир должен был бы быть весь изящным, ажурным, полным каким-то трепетанием красок и ароматов, счастливым каким-то полупризнанием, каким-то угадыванием друг от друга таящихся в самом человеке или даже в природе многообещающих тайн... Это мир ночи с небом в алмазах, это мир беглых и тем более драгоценных наслаждений. Это не хорал, не спокойное дорическое молчание, но трепетно зовущая и загадочная музыка, какая развивалась от Шопена до Дебюсси.
      По сравнению с этими глубокими эстетами новой русской литературы Горький грубоват. Его красота несколько аляповата, но ярка, и когда он описывает природу, он становится весь четкий, весь наливается красками, иногда наподобие олеографии.
      Ему нужно синее небо, синее море, золотое солнце, яркие цветы и какие-то люди, смуглые и белозубые, огненноглазые, в ярких костюмах, в сплетениях пляски страсти, с вольными выкриками и дикой песней. Его рай – южный, цыганский.
      Но каждый из этих трех писателей тем не менее тоскует по этому своему раю, который мы бледными намеками старались наметить здесь. И глубокое противоречие между этим раем, всегда покоящимся на внутреннем согласии и победе благого начала, и жизнью, как она есть, есть та мука, которая рождает художественные перлы.
      Как я уже сказал, Гоголь несколько родственен Горькому в этом отношении. Если взять самые красивые описания природы у Гоголя, если взять его положительные типы, его кузнецов и казаков, его парубков и дивчат и противопоставить им подобные же элементы из сказок и полусказок Горького, известная родственность бросится в глаза. Но все равно, живет ли в мечтах Гоголя преклонение перед широкой казацкой стариной или смутно мерещится ему какое-то счастливое будущее Украины, полное смеха, песен, могущее всей своей молодой грудью отдаться ласкам солнца и ветра, все равно – мечта эта целой пропастью отделена от кривляющейся жизни тогдашней идиотской России, в недрах которой должен был жить и развиваться Гоголь.
      Сейчас я хочу обратить внимание читателя ее на самый факт противоречия мечты и действительности, а на особые мучительные комбинации в Гоголе. Все толкало его на то, чтобы быть только романтиком. В правильно развитом обществе Гоголь должен был бы стать автором широчайших сказочных фресок... Вскормленный грудью счастливого человечества, Гоголь, несомненно, был бы счастливым человеком и поэтом счастья, поэтом веселья и радости, разлитых в природе и ее здоровых детях.
      Но в том-то и дело, что жизнь не позволила ему уйти в царство грезы, и Гоголь сам, конечно, сознавал, что этого нельзя. Не в том смысле, чтобы какая-нибудь цензура запрещала ему писать вещи в духе «Тараса Бульбы» или «Майской ночи», но в том смысле, что он сам понимал малую ценность таких произведений на фоне кошмарной действительности. Просто сказочником быть при этих условиях казалось Гоголю недостойным.
      Кричащее противоречие между миром, жившим в его душе и звучавшим в унисон с украинской природой, и пошлой действительностью манило к себе. Подлые рожи быта дразнили и звали к оплеухе.
      Не только в русской литературе встречаем мы карикатуристов-бытописателей, злобных разоблачителей всей скверны буржуазного быта вследствие коренной романтики, коренного пафоса и чувства красоты в душе писателя. Укажу мимоходом на Флобера. Флобер всем своим существом был мечтатель и полностью находил себя только в своих грандиозных картинах «Саламбо» и в «Видении святого Антония». Конечно, и эти произведения проникнуты горечью, но в них все грандиозно. Флобер в своем рае искал не счастья, а размаха, силы и целостности страстей, какой-то дух захватывающей насыщенности. Этого-то он и не находил в действительности, и отсюда не только его очаровательный реализм, странная и до сих пор еще, по-моему, не нашедшая достодолжной оценки «Госпожа Бовари», но прежде всего беспощадная, злая, сама своей осязательностью задушенная сатира «Бувар и Пекюше». Флобер превратил свое золотое перо в ядовитую стрелу и пустил ее в наглую рожу буржуазии за то, что она маячила перед ним, заслоняя собою все перспективы и отравляя все его сны.
      Так и Гоголь от романтики повернулся к карикатуре вследствие ненависти к быту, а не вследствие любви к нему.
      В людях тонкой организации есть некоторый инстинкт самосохранения в социальном порядке. Помните, Маркс на обвинение Гете в олимпийской холодности и в самоустранении от жизни сказал: «Надо быть благодарным Гете за то, что он спрятался, как черепаха, в свой звездоносный сюртук министра, чтобы его не изранила и не убила мелкая действительность, его окружающая». Я не цитирую здесь точно Маркса, у меня нет под руками его статьи, опубликованной в свое время Струве в журнале «Начало», но я ручаюсь за правильность мысли и нахожу ее, эту мысль, чрезвычайно глубокой.
      На примерах русской литературы мы можем видеть это беспрестанно. В самом деле, неужели Гоголь не понимал, что за всеми Плюшкиными, Собакевичами, Петухами, за всем этим отрепьем человечества, владевшим живыми душами, высится сверхпомещик – царь, что все они представляют собою элементы единого целого, царско-помещичьего самодержавия? Неужели Гоголь с его огромным умом не понимал, что над всеми его Сквозник-Дмухановскими, Тяпкиными-Ляпкиными, прокурорами высится сверхчиновник, сверхпрокурор – царь? Что все эти ужасные морды мелкой чиновничьей России, в цепких лапах зажавшей судьбу народа, есть только элементы одного громадного кошмара царско-чиновничьего самодержавия? Разумеется, он это прекрасно понимал, но он понимал также, что нельзя поднять свои глаза слишком высоко. Апеллес сказал сапожнику, осуждавшему его картину: «Не суди выше сапог». По совсем другим причинам и царская цензура говорила то же: держись ближе к земле. Пожалуй, что уже предосудительно говорить такие гадости о помещиках и чиновниках, пожалуй, уже тут нужно было бы поднять угрожающий перст и сказать сочинителю «цыц». Но если бы он решил дойти до архиереев, генерал-губернаторов, министров и крупных капиталистов и т. д., «с них намалевал бы такие каки», ведь это была бы уже злостная пропаганда.
      Напрасно думает читатель, что каждый русский сочинитель просто разрешил эту задачу, то есть говорил себе: что же тут поделаешь, нельзя заходить в своей критике выше городничего, надо говорить эзоповским языком. Далеко не все русские сочинители были в этом отношении так честны с самими собою. Щедрин действительно был таким, но уже никак не Достоевский и равным образом не Гоголь. Искренен или неискренен был Достоевский, когда он, обожженный адовым огнем каторги, стал благословлять самодержавие и православие? Будет бесконечно грубо нечуток тот, кто скажет: Достоевский приспособился и лгал. Будет простаком в психологии тот, кто скажет: Достоевский убедился и прославлял в самом деле. Достоевский действительно приспособлялся, но отнюдь не лгал. Он приспособлялся какой-то страшной внутренней судорогой души, приспособлялся так, что переместил внутри себя свой полюс, сам себя загипнотизировал и заставлял себя быть искренним, заняв позиции, которые где-то, в самой глубокой глубине своей совести, не могли найти оправдания. И благо заключается в том, что сквозь все софизмы, которыми этот гений оправдывает себя и свое отношение к действительности, слышны завывающие голоса его ада, которые он не смог заставить замолчать. Как ни направлял он свою ненависть в другую сторону, как ни благословлял торжествующее зло, ругал бесами и пачкал своих бывших товарищей протестантов, – все же какой-то революционный ветер веет сквозь Достоевского и оставляет его слишком великим для тех публицистических выводов, которые он делал.
      Гоголь – фигура более от нас далекая по времени, а может быть, и по душевному типу, но не менее мученическая и мучительная. Если и его кисть внезапно стала ломаться, подло виляя, ломаться, задавшись целью нарисовать портреты миллионеров, откупщиков, царских архипастырей и вельмож, то и это делалось тоже в силу такого же коренного внутреннего сдвига. Ни на одну минуту не верю я, чтобы Гоголь при нормальных, скажем, просто нормальных конституционных условиях мог навлечь на себя громы Белинского и начать играть в руку реакции. Ничего глубоко реакционного в нем нет. Если у Гоголя (менее, чем у Достоевского) находится иногда искренняя и глубокая нота в его реакционной музыке, то это потому, что он вообще талантлив, поэтому фальшивя всей душой, остается гением. Опять-таки, прошу заметить, фальшивя всей душой, но не потому, чтобы Гоголь сказал: плетью обуха не перешибешь, чтобы он сдался на власть сатаны, благословляя его и признав его богом, чтобы он сознательно чему-то изменил. Нет, просто этот самолюбивый и вместе с тем болезненно-чуткий человек, этот человек, душа которого сплетена была из фибр жажды славы, доходившей до мании величия, и фибр сомнения, доходившего до мании преследования, внутренне, полусознательно убоявшийся кошмарной власти мира сего, пошатнулся, внутренно исказился весь так, что самая искренность его стала уже фальшью. Коренные критерии покосились, вся душа стала гримасой, но гримасой окаменевшей и превратившейся в личность. Так как не мог же в самом деле Гоголь пресечь весь таившийся в нем процесс против мелочности и безобразия жизни, то он не оставил его, но он облек его в грозное проповедничество пустякового морального свойства, проповедничество от имени церкви и властей предержащих, против порочности малых сил. Как и Достоевский, внутренний запас едких кислот Гоголь выбросил в противоположном направлении, против неверия, суемудрия интеллигенции и т. д. И это подкашивало силы Гоголя как карикатуриста.
      Какая судьба! Художник хотел создать себе мир южной красоты, какую-то мировую майскую ночь, полную чувственной прелести, буйной воли, человеческой ласки и ласки природы, а тут вокруг ужасные рожи, которые, как лишаями, закрыли облик мира. Тогда с переливчатым смехом, в котором столько сознания силы, что порою сам гнев кажется отсутствующим в нем, бросается Гоголь на этих кикимор и показывает им зеркало, глянув в которое, они должны были бы лопнуть от хохота и рассеяться в воздухе.
      Но вот оказывается, что зеркало это смеет отражать только карликов, а за карликами идут средней величины и большой величины и колоссальные Вии, чудовища гороподобные, кошмарные, но это уже силы непреодолимые, и Гоголь чувствует, что стоит только ему, маленькому философу и художнику, прямо глянуть в глаза Виев, чтобы они в порошок его стерли. А хочется жить, хочется творить, и в страшной внутренней конвульсии природа его раскалывается. Глаза ему уже изменили. На месте кошмаров он видит какие-то далекие светлые образы, какие-то величавые туманные лики. Ему кажется, что гадкие карлики, ползающие вокруг него, не порождение и не подножие, не почва, из которой выросли эти ужасные лики, грозные лики чудовищ, а, наоборот, болото, не соответствующее величавым богам, в которые превратила вышеупомянутая судорога его души в самых глазах его миродержащих уродов.
      И здесь, стало быть, нельзя. Что же делать? А между тем Гоголь не хочет пописывать. Между тем страстная жажда славы и величия колышет его душу. Эта жажда уже получила свою пищу и в пути славы теплыми лучами озарила Гоголя. Он чувствует, что все взгляды обращены на него, что он – заместитель Пушкина, что он – главный жрец всероссийской литературы. Он высоко понимает свою задачу. Он хочет быть учителем жизни. И он учит, он проповедует, он грозит, он гремит, – но – увы! – совсем не теми словами, совсем не в ту сторону, и все его проповеди, вместо того чтобы украсить его в вечности, чтобы сверкающим нимбом окружить лик его в Пантеоне русских писателей, превращаются в смрадное облако, в чадный дым, порой совершенно закрывающий от нас его все-таки дорогие нам черты.
      Последние годы жизни Гоголя с этим попом,[ ] оплевывающим в нем все радостное, все творческое, с этим забитым, испуганным смирением, с этим сомнением и самосокрушением, – представляют собой действительную пытку.
      Кто же это корчится перед нами, вот этот худой, длинноносый, с потухшими глазами? Кто это сжигает свою душу? Это великий писатель от природы, поэт счастья, царственный фантаст, волшебник искрометного смеха, получивший переломивший его пополам удар железной палицей самодержавия; самодержавие вкупе и влюбе со всем русским бытом, которого оно было и порождением и причиной, наступило на мозг и сердце Гоголя, потому он и корчится теперь, как червь, не смеет протестовать или протестует не против того, извивается, желая защититься, но извивается бесплодно, нецелесообразно.
      Почти у всякой русской писательской могилы, у могилы Радищева, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Достоевского, Толстого и многих и многих других, почти у всех можно провозгласить страшную революционную анафему против старой России, ибо всех их она либо убила, либо искалечила, обузила, обгрызла, завела не на ту дорогу. Если же все же они остались великими, то вопреки этой проклятой старой России, и все, что в них есть пошлого, ложного, недоделанного, слабого, все это дала им она.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46