Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прокляты и убиты (№2) - Плацдарм

ModernLib.Net / Современная проза / Астафьев Виктор Петрович / Плацдарм - Чтение (стр. 13)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Современная проза
Серия: Прокляты и убиты

 

 


Они запинались, падали, хотели и не могли за чем-либо спрятаться, свернуться в маняще раззявленной темной пастью воронке. По «шурикам» встречно лупили вражеские окопы. Стоило им подзадержаться, залечь — сзади подстегивали пулеметы заградотряда. Вперед, только вперед, на жерла пулеметных огней, на харкающие минометы, вперед, в геенну огненную, в ад — нету им места на самой-то земле — обвальный, гибельный их путь только туда, вон, к рыжеющим бровкам свежевырытых окопов.

Человек придумал тыщи способов забываться и забывать о смерти, но, хитря, обманывая ближнего своего, обирая его, мучая, сам он, сам, несчастный, приближал вот эти минуты, подготавливал это место встречи со смертью, тихо надеясь, что она о нем, может, запамятует, не заметит, минет его, ведь он такой маленький и грехи его тоже маленькие, и если он получит жизнь во искупление грехов этих, он зауважает законы людские, людское братство. Но отсюда, с этого вот гибельного места, из-под огня и пуль до братства слишком далеко, не достать, милости не домолиться, потому как и молиться некому, да и не умеют. Вперед, вперед к облачно плавающим, рыже светящимся земляным валам — там незатухающими свечами, пляшущим и плюющим в лицо пламенем — означен путь в преисподнюю, а раз так, значит, в бога, в мать, во всех святителей-крестителей, а-а-а-а-о-о-о-о — и-ии-и-и-и-и-и-ы-ы-ы-ы-аа-а-а — ду-ду-ду-ду… и еще, и еще что-то, мокрой, грязной дырой рта изрыгаемое, никакому зверю неведомое, лишь бы выхаркнуть горькую, кислую золу, оставшуюся от себя, сгоревшего в прах, даже страх и тот сгорел или провалился, осел внутри, в кишки, в сердце, исходящее последним дыхом. Оно, сердце, ставшее в теле человека всем, все в нем объявшее, еще двигалось и двигало, несло его куда-то. Все сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые ревом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чем не виноватое, честно работающее человеческое сердце, еще слышит, еще внимает жизни, оно еще способно болеть и страдать, еще не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека!



За невысоким бруствером окопа, в аккуратно лопатой выбранной нише — по-солдатски — в кроличьей норе, уложив уютно ствол пулемета на низкие сошки, прижав к плечу деревянную рогульку, к которой, чтобы не отбивало плечо, набита суконка и намотан почерневший бинт, упористо расставив ноги, расчетливо, без суеты вел огонь замещающий командира взвода унтер-офицер Ганс Гольбах. Помогал ему в этой работе, привычной и горячей, второй номер, Макс Куземпель. Это был не первый пулемет на их боевом пути, и каждый из них, разбитый ли, брошенный ли при отступлении, имел окопное имя: шарманка, камнетес, косилка, цепная собака, машинистка, и так имен до десяти, даже «тетка-заика» звался один пулемет. Но с некоторых пор Ганс Гольбах и Макс Куземпель возлюбили грубые русские слова, и на это у них были свои основания, потому и звали они свой нынешний пулемет — дроворубом.

Ганс Гольбах — остзеец, Макс Куземпель — баварец, по роду-племени оба немцы. На этом кончается их родство и сходство. Гольбах происходит из рабочего класса, с пятнадцати лет ворочал он тяжести в огромном ростокском порту, с пятнадцати же лет начал попивать, баловаться с портовыми шлюхами. Побегал он и в табуне коминтерновцев под пролетарским красным знаменем, даже одну или две витрины разбил кирпичами «на горе», в буржуазных кварталах, очки и шляпу с какого-то прыщавого студента сорвал и растоптал справедливым башмаком борца за равноправие и свободу. Огромный ростокский порт — это мрачный и разгульный город в городе, он действительно располагался под горой, на берегу залива. Оттуда «на гору» унес Гольбах два ножевых шрама, но «на горе», уж прибранный, дисциплинированный, ладно и складно одетый, делал «марширен» в слаженной колонне таких же строгих, мордатых остзейцев под звуки духового оркестра по гулким мостовым города. Млея сердцем, горя взором, толпа приветствовала своих героев-молодцов победными криками, юные фрау бросали полевые цветы под громыхающие башмаки.

Сооруженный по нехитрым чертежам рабочих кварталов, Ганс Гольбах уверенно носил крупную голову на широких плечах, был уже немного грузноват телом, косолап, волосат по груди и рукам, в то время как с головы его волос почти сошел — лишь на квадратном темечке и по заушинам серела короткая щетина, сбегающая на глубокую складку шеи каким-то диким, в день по сантиметру отрастающим волосом. В этом волосе, в кабаньей ли щетине, в желобе, сложившемся вдвое, кучно жили и отъедали голову Ганса немыслимо крупные вши, изгоняющие всякую вялую мелочь, может, и заедая ее, наверх, на череп, на ветродув. Ганс поступал с этой тварью так же, как русские люди поступали с вражескими оккупантами: дождавшись, когда «оккупантов» в складке кожи накапливалось так много, что они валились, будто через бруствер окопа, с засаленного воротника мундира, он их выбирал горстью, бросал на землю и, по-русски матерясь, размичкивал, втаптывал подковою военного башмака в землю, в чужую землю, постылую и совсем ему ненужную.

Глаза Ганса Гольбаха так глубоко впаяны в лоб, что их и увидеть-то невозможно, широкий, узкогубый рот, могучий подбородок, излишний объем которого ровно срезан тупой ножовкой, серым горбом подпирающая голову спина — все-все в нем скроено и размещено так, чтобы русские бабы пугали им детей, а советские художники рисовали на плакатах и листовках как самого страшного врага и дьявола.

Макс Куземпель, мало того, что родом с противоположного конца Германии, так и обликом, и характером совершенно противоположен Гольбаху. Жидкий телом, хрупкий костью, с тонким, будто картонным, носом, сын кустарного мыловара, он еще в школе носил чистенькие белые гетры, начищенные ваксой сандалеты, состоял в кружке по изучению и охране местной фауны. Держась за напряженно потеющую, ноготком его ладошку поцарапывающую ручку круглолицей, все время беспричинно хохочущей школьницы Эльзы, Макс собирал вместе с нею цветочки, нюхал пыльцу, коллективно занимался онанизмом в школьном туалете, слыша девочек за тонкой перегородкой. Ганс Гольбах к этой поре знал уже все портовые притоны, таскал выкидной моряцкий нож в кармане, перестал посещать церковь и звал священника по-солдатски — библейским гусаром. Макс миновал одну лишь стадию развития германского общества — он не бегал под красными знаменами, не крушил, не портил с ополоумевшими арбайтерами-тельмановцами частную собственность. Он еще в школе, по рекомендации родителей и старшего брата, был принят в отряд гитлерюгенда, оттуда прямиком в мокрые попал, стало быть, в рекруты, затем уж тоже затопал башмаками по мостовым, но уже каменным, твердым, и тоже восхищал местное, малоповоротливое умом и телом население, к его ногам тоже падали цветы. Обретая мужество, Макс однажды увел свою соратницу по школьному кружку Эльзу на ту самую поляну, подножкой свалил ее на золотисто цветущие одуванчики изучать фауну. Эльза сопротивлялась ровно столько времени, сколько требовали приличия, тогда же и сказала ему, что он есть настоящий мужчина и она не напрасно ждала от него мужественного поступка. Светловолосый, белобровый, имеющий вытянутое лицо и надвое разъединенный подбородок, почти бесцветные, ничего не выражающие глаза и всегда чуть притаенно усмехающийся рот, Макс Куземпель, не то что его первый номер, совершенно никого не мог собою испугать, наоборот, умел всех к себе расположить. До фронта он мало пил и более или менее сдержанно относился к женщинам, был, как и все баварцы, скуп, проницателен, самодоволен и, как всякое малосильное создание, притаенно жесток.

Он, Макс, ища надежную опору и защиту, еще в тридцать девятом году, в Польше, влез в душу Ганса Гольбаха, высмеял его стремление быть всех храбрее, непременно получить крест с ботвой — высшую среди наград — железный крест, обрамленный дубовыми листьями, сказав Гольбаху — если он хочет получить крест на грудь, но не в ноги, на могилу, должен хоть маленько думать своей тупой остзейской башкой, которая совсем не для того Богом дана, чтобы носить на ней пилотку и плодить в волосах насекомых. И еще сказал, что принц иль граф, словом, какой-то титулованный, сановный хер, скорее всего, баварский, потому как остзейцам только бы маршировать да стрелять, влепил Гитлеру прямо в глаза, что войну они проиграют, потому как в Германии населения восемьдесят пять миллионов, в России — сто восемьдесят пять. Да, правильно, совершенно верно агитаторы орут — и душка Геббельс поет-заливается: каждый воин фюрера способен победить двадцать польских и десять русских солдат, но придет одиннадцатый — и что делать?

Вот он, одиннадцатый, прет на «дроворуба», матерится, волком воет, сопли и слезы рукавом по лицу размазывает, но прет! И что делать? Расстреливать? Устал. Выдохся. Не хочет, не хочет и не может больше Ганс Гольбах никого убивать, тем более расстреливать.

— Макс! — шлепает брызгами рыжей грязи Гольбах, нажимая на спуск хорошо смазанной, четко и горячо работающей шарманки. — Макс! Нас атакуют штрафники — по широким галифе узнаю… Приготовься. Скоро начнется благословение, нас пошлифуют и приперчат…

Гольбах орет, чтобы что-то орать, чтобы себя слышать. Он прекрасно знает: у Макса всегда все готово не только к наступлению, но и к деланию аборта, то есть по-русски — к драпу, к ночевке, есть в ранце чего перекусить и даже выпить. Но у Гольбаха в последнее время сдали нервы, и он в бою все время блажит, будто осел, скалится, и во сне ворочается, чего-то бормочет, скоргочет зубами… Прежде спал, как бревно, хоть в грязи, хоть в снегу. Навоевался кореш, как называют товарища русские, — досыта навоевался… Раз, один только раз не послушался упрямый этот унтер, с огуречной шелухой на грязном воротнике мундира, хитромудрого, окопного брата своего и вот теперь на пределе орет, завывает во всю глотку.

Все награды любимого рейха есть в наличности у Гольбаха. Тело набито русским железом и свинцом.

У Макса такого добра поменьше, но тоже кое-что имеется, он пусть и хитрый мужик, да не заговоренный. Бренчи теперь на весь свет добытым в боях железом, гордись, торжествуй!..

— А-а, распрояттвою мать! — стараясь переорать Гольбаха, грохот, крики, шум, визг бобов, значит, пуль, свист и шлепанье брызг-осколков, ответно вопит Макс Куземпель, по-русски ругается — по-русски выразительней. — Я тебе говорил, сиди дома, не воевай…

«Дома сиди», — это значит, в плену. У русских. По книгам, по газетам, по кино выходит, что одни русские воевали в плену и бегали оттуда. Но вот редкий случай: Ганс Гольбах и Макс Куземпель смылись из русского плена. Еще осенью под Сталинградом сами сдались, а весной сами же бежать из плена сообразили. Перезимовали в тесных, зато теплых помещениях, на не очень сытной, но все же и не гибельной пайке, построили домики для советских чинов, которые для солидности называли их военными объектами. Позорно сделали марширен по столице России, которую так и не сумели взять в сорок первом году доблестные, нахрапистые войска Вермахта, подготовились как следует, язык подучили, документы на двух литовцев добыли — Крачкаускаса и Мачкаускаса, да и рванули вперед, на Запад, в формирующуюся где-то на российских просторах литовскую добровольческую дивизию имени литовского борца за свободу и независимость своей родины Целаскаускаса, что ли. В походе по русской, разоренной земле за главного был Макс. Гольбах открывал рот затем только, чтобы поесть картошки. Макс с его размытым лицом и пустым водянистым взглядом да мягким, слюнявым акцентом: «Маленько прататут, мали-энько укратут» — брил под литовца чисто, но и то в каком-то лесном селении солдат, при царе еще побывавший в германском плену, вглядевшись в Гольбаха, взревел: «Какие литовцы? Немцы это, бляди!..»

Много, очень много всяких приключений было у Макса Куземпеля и у Ганса Гольбаха, пока они достигли фронта. Боялись, что трудно будет переходить плотно войсками насыщенный передний край, но обнадеживал фронтовой опыт. На русской стройке вместе с другими пленными работал бывший ротный повар, так они вместе с кухней и фельдфебелем переехали и немецкий, и советский передний край. Кухня, полная каши, чая, гремит, отдельно бачок с офицерской едой звенит, всю-то ноченьку путешествовали вояки по боевым порядкам воюющих стран, несмотря на то, что передний край был с той и с другой стороны заминирован. Их обнаружил, как это ни странно предположить, не немец, не фриц, а русский иван. На утре он залез в густой бурьян оправиться, тут на него кухня и наехала, фельдфебель — дурак, стрельбу открыл, и его русские убили. Повара же русский иван, взметнувшись из бурьяна, стащил с повозки, свалил на землю и в плен взял. Его же, повара, русские воины заставили кашу есть — не отравлена ли. Затем ели кашу русские солдаты, пили чай с сахаром господа советские офицеры. Все получилось очень разумно: немецкий повар теперь для пленных кашу варит.

Никого не потревожив, не разбудив, Макс Куземпель и Гольбах миновали охранение, переползли через русский, затем и через немецкий передний край. Очутившись в глубине аккуратной, но крепко дрыхнувшей немецкой обороны, беглецы уяснили, что повар, жирующий в плену, не просто веселый человек, но и везучий малый, он им не анекдоты рассказывал, наставление давал. И вляпались-то они опять же на кухне — хотели поживиться съестным, чтоб следовать дальше на запад, но зевающий повар, растапливая полевую кухню, был самый бдительный на этот час войны среди всех воинов, бьющихся насмерть друг с дружкой. Приняв беглецов за партизан, бесстрашный повар выхватил с деревянного передка кухни карабин, стоящий на предохранителе, и, дрожа от страха или холода, скомандовал: «Хенде хох!» — и под ружьем повел пленных по лесу в штаб. Никакие посещения штабов не входили в расчет Гольбаха и Куземпеля, путь их лежал до горного Граца, где в высохшем лесном колодце, в двух запаянных ящиках из-под патронов лежало у них кое-что, прихваченное еще в Польше, — там они подчистую вырезали семью местного часовщика и, забрав золото и часы, сожгли вместе с трупами мастерскую, хранилища-кладовые, прилегающие постройки, не оставив за собою и малого следочка.

После блистательной победы над Польшей они, как герои войны, удостоены были не только наград и почестей, но и отдыха в санатории Граца, куда прежде доступ был только немецкой аристократии. Фюрер ценил всех людей по их деловым качествам и храброго солдата любил не менее умного генерала. Военный его пролетариат не должен был ведать никаких сословий, правда, умные люди и тогда пророчили, что эта игра в братишку утомит скоро и самого фюрера и его приближенных, всяк будет знать свое место: кухарка — кухню, свинарь — свинарню, мыловар — мыловарню, солдат — окопы.

Макс Куземпель, отдыхая в горах Граца, посещал знаменитые пещеры, гулял по пронумерованным тропинкам, вдалбливал Гольбаху в его, тогда уже начавшую облезать, голову, что надо надеяться только на себя, иногда, уж при самой крайней нужде, — на Бога, хватит ему пить, хватит угнетать курортные бардаки, надо думать и не только думать, но и спасаться. Свою долю и долю многих верных воинов фюрера Макс Куземпель знал наперед: появится он на пороге родного дома, израненный, разбитый, никому не нужный, родители его — мыловары — дадут ему помыться, поесть, переночевать одну ночь позволят, затем отдадут ему сберкнижку, куда полностью до пфеннинга записаны все деньги, посланные им с фронта, и выпроводят за порог с наставлениями: они не намерены отвечать за его нацистские увлечения.

«Гольбах, давай кончать этого героя. Нам нельзя здесь задерживаться. Нам надо спешить в Грац», — бормотал по-русски Куземпель, быстро бормотал, неразборчиво, как научились они переговариваться в плену. «Макс! — отвечал ему Гольбах, воротя небритое и немытое рыло в сторону. — Я не смогу задушить этого жалкого ублюдка. Какого-нибудь хера, как русские говорят, с широкими лампасами, — с большим бы удовольствием придавил, а этого не могу. На мне много крови, Макс, кровь меня давит». — «Гольбах, ебит… ебиттвою мать, по-русскому тебе говорю, нас помучают проверкой и снова заставят воевать… У Гитлера больше некому воевать. Нас, нас, кретинов, заставят! Ты меня понял, хьер моржьовый?..»

И заставили. И воюют. Гольбах — хьер моржьовый — совсем осатанел от войны, орет что попало, трясется как припадочный, кровь проливает, вшей на загривке плодит, грязь и лишения терпит вместо того, чтобы пить лечебную воду либо шнапс, хочется, так французское вино, наслаждаясь видами гор и снежных вершин, дышать здоровым воздухом, ублажать толстожопых немок, хочется, так егозливых француженок, итальянки тоже недалеко, гуляй с ними по пронумерованным тропинкам, по лесу, тоже пронумерованному, где, несмотря на исторический порядок, всегда можно найти полянку, чтобы выпить за здоровье, поваляться с женщиной на траве.

«Ах, Гольбах, Гольбах! Ах, пустоголовый пьяница! Зачем меня Господь связал с тобой?» — заправляя новую, пятисотпатронную ленту в зарядную камеру синенько стволом дымящегося от свежегорящей смазки пулемета, ругался и горевал второй номер, Макс Куземпель. — «Смотри! — Гольбах мотнул головой в сторону наступающих, — охерел иван!» Макс Куземпель через прорезанную для пулемета щель увидел во весь рост мчащегося прямо на пулемет Гольбаха безоружного русского солдата с широко раззявленным, вопящим ртом.

«Убейте меня! Убейте меня!» — донеслось, наконец, до пулеметной ячейки. Третий раз получает звание унтер-офицера Гольбах, уже и до фельдфебеля доходил, но из-за грубости и пьяных выходок никак не может вытянуть до офицерского звания. Макс Куземпель, между прочим, особое имеет дружеское расположение за это к своему первому номеру, временно замещающему командира взвода, — за войну произошла переоценка ценностей, выскочек Макс видал-перевидал. Сейчас разгильдяй и беспощадный вояка Ганс Гольбах сплюнет под ноги скипевшуюся во рту грязь, припадет щекой к пулемету и срежет этого безумного русского. Еще одного.

Гольбах и припал, и давнул уже неразгибающимся, закостенелым пальцем на спуск косилки, но очередь взрыхлила землю пулями позади русского солдата. Как бы опробовав прочность почвы, Гольбах длинно и кучно прошелся по свеженасыпанному брустверу, за которым залегли и по своим строчили русские заградотрядчики. Выбив рыжую пыль, Гольбах сделал в чужом окопе подчистку, солдата же русского, наскочившего на пулемет, запнувшегося за бровку окопа, подцепил на лету и, не тратя усилий, одной рукой метнул за спину, в подарок другу Максу Куземпелю. С любопытством оглядел Макс Куземпель содрогающегося, землю ногтями царапающего солдата: «Убейте меня! Я не хочу жить! Не хочу-у-ууу».

— Эй ты, хьер моржьовый! — сказал Макс Куземпель. — Не ори! Уже ты имеешь плен. Гольбах не убил тебя. Ему всякий говно стелалось жалоко… — Последние слова Макс Куземпель сказал так громко, чтобы Гольбах непременно услышал их, несмотря на шум и грохот битвы.

Да Гольбаха разве уязвишь? Расстрелял ленту и не осел, а оплыл на дно окопа — его уже ноги не держат. Макс Куземпель заправлял новую ленту, последнюю из принесенных ночью. Гольбах отстегнул от ремня бывалую, серую, мятую флягу, сверкнул ледяным взглядом из-под бурых от пыли бровей.

— Путем здоровы, Еван! — и воткнув горло фляги в свой рот, слипшийся от бурой грязи, отпил несколько гулких глотков, деловито крякнул, сплюнул, подышал и еще отпил.

Только после того, как Гольбах пожелал ему здоровья, Боярчик врубился наконец в действительность, распознал русскую речь: «Власовцы, что ли, воюют тут?» — подумал Феликс и собрался о чем-то спросить пулеметчика, но в это время окопы накрыло русскими минами и снарядами. Куземпель громко пожелал себе и Гольбаху сломать шею и ноги, что было равноценно русскому пожеланию «ни пуха, ни пера!», и пошли они «без музыки», стало быть, начали драпать, или аккуратней сказать, — перемещаться на запасную позицию. Штрафников посылали в атаку не без умысла, чтобы дураки-немцы стреляли, а умные русские их огневые точки засекали…

Гольбах и Макс Куземпель все про войну знали, опасность себе, от нее исходящую, чувствовали заранее. Выхватив «дроворуба» из земляной прорези, по бокам опекшейся до серой золы, Гольбах, пригнувшись, проворно затопал негнущимися, остамелыми ногами по узкому ходу сообщения. Макс Куземпель, прихватив ранец и другие нехитрые пожитки, гремя защелкой противогазной банки, устремился следом за своим первым номером. И когда бежавший между ними русский замешкался, он отвесил ему такой поджопник, что тот сразу все понял и более от Гольбаха не отставал. Сейчас русские начнут благословение и сделают такую шлифовку передовой противника, что, как это они опять же слышали от советских строителей коммунизма, вкалывающих вместе с военно-пленными: «Будет всем врагам полный бездец»!



* * * *

Так Феликс Боярчик нежданно-негаданно угодил в плен, хотя изо всей силы хотел умереть. Произошло еще одно противоречие жизни, еще одна опечатка судьбы: кто хотел жить — остался есть траву, как глаголят немцы про убитых, впаялся в землю, заполненную по щелям рыжей пылью и совсем уж рахитными, испуганно подрагивающими, серенькими растениями тысячелистника да полыни. А он, Боярчик, жив и даже не поцарапан. Побаливает колено — это когда его немецкий пулеметчик фуганул через себя, он в окопе ударился о железный ящик из-под пулеметных лент.

Одним из первых, как и ожидал Феликс, погиб Тимофей Назарович Сабельников. Они, Сабельников и Боярчик, наладились было на берегу открыть медпункт, но какой-то чин, прикрывший погоны плащ-палаткой, лаясь, что портовый грузчик, налетел на них, погнал их в атаку, без них, орал он, есть кому позаботиться об искупивших вину кровью. Феликс помнил еще, что подавал руку Тимофею Назаровичу, выдергивая его наверх из-под яра. Доктор бежать быстро не мог, ронял винтовку, задыхаясь, просил: «Погодите! Погодите! Не бросайте меня…» — потом, будто на острое стеколко наступив, тонко, по-детски ойкнул, уронил винтовку, так неуклюже и лишне выглядевшую в его костлявых, длиннопалых руках. «О-ой, мамочки! — успел еще выдохнуть. — Зачем это?..»

На Боярчика, пробующего стащить доктора под осыпь яра, налетели два мордоворота, яростно матерясь, пинками погнали его вперед.



Тот день на плацдарме был какой-то чересчур тревожный, наполненный худыми ожиданиями и предчувствиями. Внутренне сопротивляясь, отгоняя наваждение, фронтовик верил предчувствиям и одновременно страшился их, пытаясь занять себя трепотней, рукомеслом, всяким разнодельем. Казалось бы, на плацдарме одно лишь осталось солдату — ждать боя и смерти, ан нет, там и сям, снявши амуницию, солдаты гнали из нее, давили осыпную, тело сжигающую тварь. Уютно ж вестись и жить этой паршивой скотине в старом, чиненом-перечиненом барахлишке, потому как летняя амуниция получена весной, шел уже октябрь месяц, к празднику революции, к седьмому ноября, значит, вот-вот получать новое, уже зимнее обмундирование. Если доживешь, конечно, до праздника-то.

Интересно знать, как оно у немца — тоже к Первому мая — празднику солидарности трудящихся, выдается летнее обмундирование, зимнее — к великому Октябрю иль к Рождеству? Пожалуй, что до Рождества фриц вымерзнет — российская зима свои законы пишет, никакой ей Гитлер не указ.

Щусь давно уже усвоил закон жизни, последовательный и никем не отменимый, — военный человек на войне не только воюет, выполняет, так сказать, свое назначение, он здесь живет. Работает и живет. Конечно же, жизнь на передовой и жизнью можно назвать лишь с натяжкой, искажая всякий здравый смысл, но это все равно жизнь, временная, убогая, для нормального человека неприемлемая, нормальный человек называет ее словом обтекаемым, затуманивающим истинный смысл, — существование.

Но какую же изворотливость, какую цепкость ума, настойчивость надо употребить для того, чтобы человек существовал в качестве военной единицы на войне, веря, что это временное существование, как недуг, вполне преодолимое, если, конечно, оставаться человеком в нечеловеческих условиях. В пехоте, топчущей пыль, в этом всегда кучно сбитом скопище появились сапожники, шорники, портные, парикмахеры, скорняки, спецы по производству самогонки, копченого сала и рыбы, прачечных дел мастера, архитекторы неслыханного толка, способные конструировать не палаты каменные, а ячейки, блиндажи, наблюдательные пункты из подручного материала, допустим, из того же кизяка, глины, песка, кустов, бурьяна, излаживать пусть и непрочные, но от осколков, дождя и снега способные тебя сохранить перекрытия. На фронте возник даже древний гробовщик, но за ненадобностью иль растворился в толпе, иль отодвинулся в тень, чтобы возникнуть оттудова, если потребуется хоронить достойную гроба военную персону. Катился слух по окопам: явились свету спецы, способные из травы полыни натолочь перец, из кожи вшей выделывать и шить гондон, из каменьев выжать не только самогонку, но и пользительные лекарственные снадобья, из макаронин артиллерийского пороха извлечь чистый спирт, а сами макароны, очищенные от химии, жарить по-флотски, так чего уж толковать о солдатском супе из топора, о солдатской ворожбе, способной застопорить месячные у подвернувшейся женщины и взнять для боевого действия орудью казалось бы на века охладевшего воина, даже о брюхатеющих через письма бабах поговаривали меж собой солдаты.

На передовой и вблизи ее шили, тачали, варили, стирали, плясали, пели, стишки сочиняли и декламировали люди, приспособившие войну для жизнесохранения. Само собой, никто их при копании земли и в бою не заменял, работа их использовалась неспособным к рукомеслу черным людом, фронтовым пролетариатом, которому, чем дальше продвигалось на запад советское войско, тем больше надо было надсаживаться — в мире вообще, на войне в частности, назначенную человеко-единице работу должно выполнять кому-то, иначе все остановится и разрушится, поскольку и жизнь, и война тоже — держатся трудом, чаще и больше всего земляным. Искажаясь, жизнь прежде всего исказила сознание человека, и внутреннее его убожество не могло не коснуться и внешнего облика Божьего создания. Остались при своем звери, птицы, рыбы, насекомые, они все почти в том одеянии, в которое их Создатель снарядил в жизнь. Но что стало с человеком! Каких только не изобрел он одежд, чтобы прикрыть свое убожество, грешное, похотливое тело и предметы размножения.

И более всего изощрений было в той части человеческого существа, где царило и царить не перестало насилие, угнетение, бесправие, рабство, — в военной среде. Во что только не рядилось чванливое воинство, какие причудливые покрывала оно на себя и на солдата — вчерашнего крестьянина-лапотника не пялило, чтоб только выщелк был, чтоб только убийца, мясник, братоистребитель выглядел красиво или, как современники-словотворцы глаголят, — достойно, а спесивые вельможи — респектабельно. Да-да, слова «достойно», «достоинство», «честь» — самые распространенные, самые эксплуатируемые среди военных, допрежь всего самых оголтелых — советских и немецких — тут военные молодцы ничего уже, никаких слов, никакого фанфаронства не стеснялись, потому как никто не перечил. Оскудение ума и быта не могло не привести и привело, наконец, к упрощению человеческой морали, бытования ее. И вот уж новая модель человеческих отношений: один человек с ружьем охраняет другого: тот, что с ружьем, идет за тем, что с плугом, — проще некуда — раб и господин, давно опробовано, в веках испытано, и как тут ни крути, как ни изощряйся, какие самые передовые, научные обоснования ни подводи под эти справедливые отношения или, как боец Булдаков выражается, — как ни подтягивай муде к бороде — все то же словоблудство, все та же непобедимая мораль: «голый голого дерет и кричит: рубашку не порви!»

Упрощая жизнь, неизбежно упрощаясь в ней, человек не мог не упроститься и во всем остальном: одеяния его в массе своей уже близки к пещерным удобствам. И вот здесь-то, на очередном витке жизни, раб и господин почти сравнялись, чтоб равноправие все же не низвело господина до раба, заключенного до охранника, солдата до командира — придуманы меты или, как их важно и умело поименовали в армии, — знаки различия. Скотину и ту метят горячим тавром, но как же человеку без знаков различия?

И чтобы этакого вот равноправия достичь, надо было из века в век лупить друг друга, шагать в кандалах, быть прикованным к веслу на галере, лезть в петлю, жить в казематах, сгорать от чахотки в рудниках, корчиться на кострах, ютиться на колу, сходить с ума в каменных одиночках? Конечно, странно было бы видеть на этой войне, на этом вот клочке земли людей в позументах, эполетах, в киверах, в пышных шляпах, в цветных панталонах, в шелковых мушкетерских сорочках с кружевными рукавами и с жабо на шее. Но не странно ли видеть существо с человеческим обличьем, валяющееся на земле в убогом прикрытии, в военной хламиде цвета той же земли, точнее, по рту ложка, по Еремке шапка, по этой войне и одежка. Нищие духом неизбежно должны были обрядить паству в нищенскую лопотину, шли, шли, шли, думали, думали, думали, изобретали, изобретали, изобретали, готовили, готовили, готовили, пряли, пряли, пряли, кроили, кроили, кроили, шили, шили, шили — и вышла рубаха почему-то без кармана, совершенно необходимого солдату, и сам солдат на передовой, в боевой обстановке спарывает налокотник, прорезает на груди рубахи щель, вшивает мешочек из лоскута, отрезанного от портянки, — и без того безобразная, цвета жухлой травы или прелого назьма рубаха делалась еще безобразней, быстро пропадала на локтях без налокотников, кто зашьет рваный рукав, кто так, с торчащими из рубахи костьми и воюет.

Но самое распаскудное, самое к носке непригодное, зато в изготовлении легкое — это галифе, пилотка и обмотки. Про обмотки, узнав, что их придумал какой-то австрияк, все тот же воин Алеха Булдаков говорил, что как только дойдет до Австрии, доберется до нее, найдет могилу того изобретателя и в знак благодарности накладет на нее большую кучу! Еще большую кучу надо класть на творца галифе. Шьют штаны с каким-то матерчатым флюсом, и флюс этот затем только и надобен, чтобы пыль собирать, чтоб вши в этом ответвлении удобно было скапливаться для массового наступления. А пилотка? Головной убор уже через неделю превращается в капустный лист! И это вот тоже заграничное изделие да на русскую-то голову!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32