Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Человеческая волна

ModernLib.Net / Отечественная проза / Арцыбашев Михаил Петрович / Человеческая волна - Чтение (стр. 5)
Автор: Арцыбашев Михаил Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      «Я им скажу, что нельзя же!» — мелькало у него в мозгу совершенно бессмысленно, как натревоженный мотив, и он сам не знал, кому и что именно он хочет сказать.
      Когда каретка проезжала площадь, в конце ее Лавренко увидал знакомый графский дворец, величаво и спокойно возвышавшийся своими розоватыми колоннами и витыми решетками с золочеными гербами.
      «А им и горюшка мало! — подумал он. — Довели людей!..»
      И ему удивительно странно было в эту минуту думать, что есть люди, такие же, как и все, не с четырьмя руками, не с двумя головами, не с двумя жизнями, а совершенно такие же, как и все, но которым почему-то были выстроены особые жилища, которых пуще ока стерегут сотни вооруженных обалделых людей, которые даже среди всеобщего страдания, смятения и гибели живут своей особой, совершенно свободной, роскошной, красивой и приятной жизнью.
      «Ведь вот, — подумал Лавренко, — явная нелепость… Нелепость очевидная, как дважды два четыре, а ведь даже самому себе иногда приходится напоминать, что это действительно так, что эти люди, из-за которых мы страдаем и не можем улучшить свою жизнь, как могли бы, совершенно таковы, как и я, и он, и он!» — мысленно указывал Лавренко на промелькнувших в окне каретки тонкого худого подростка мастерового, с худым испитым лицом, и бородатого, грязного и неуклюжего, как мучной мешок, ломовика.
      — Но как мы допустили до этого?.. Вековое сумасшествие, идиотизм!.. И поделом тогда, да, поделом… А они правы… Как бы то ни было, они устроили свою жизнь лучше нас… Пусть там насилием, жестокостью, обманом, а создали себе жизнь полную, свободную, удобную и приятную… А мы, с нашей заботой об очищении жизни от зла. от порока, болезни и подлости, вечно в положении загнанного зверя… или вьючного животного…
      В большом зале думы было много народу, но в сравнении с улицей казалось тихо, чисто и осмысленно. Вокруг большого стола, покрытого темным зеленым сукном, усеянным листами бумаги, карандашами и чернильницами, сидели и стояли люди, одетые однообразно и нарядно, как показалось Лавренко, после обмызганной, запыленной толпы, которую он только что оставил на улице.
      Лавренко протискался к председателю, высокому, черному человеку, с длинной блестящей бородой, и шепнул ему на ухо взволнованно и несвязно:
      — Николай Иванович, я должен сделать срочное заявление!..
      Председатель наклонил к нему голову с гладко причесанным седеющим виском и тонким острым ухом и торопливо ответил:
      — Подождите немного… Пусть Кобозеев закончит!..
      Лавренко хотел возразить, но председатель уже отвернулся, и доктор, потирая руки от охватившего того вдруг нетерпения, отступил немного назад и стал слушать оратора. В эту минуту он испытывал странное и неприятное чувство, как человек, куда-то разбежавшийся и вдруг остановленный в самый момент прыжка.
      Оратор был невысокий, энергичного вида брюнет, с большими усами, в пенсне. Он не стоял, а почему-то двигался на небольшом пространстве между двумя столами, и оттого на первый взгляд казалось, что ему тесно и он терзается этим. Говорил он громко, в конце каждой фразы коротко и сильно взмахивал сжатым кулаком, точно расшибая что-то в пух и прах.
      Лавренко прислушался, почему-то обратив внимание не столько на оратора, сколько на сухонького седенького старичка, который, приставив ручку к уху, с детским интересом на глазах, старался не проронить ни одного слова.
      — Я говорю, что мы можем сделать только одно, — разобрал он, — на улице умирают наши братья, наши дети, плоть от плоти и кость от кости нашей… К ним!.. С ними!.. Что тут рассуждать и спорить о форме, когда каждая минута дорога и секунда оплачивается человеческой жизнью!
      Он говорил долго и совершенно правильно, но было очевидно, что ни он, сытый и слишком выхоленный человек, ни представительный председатель, ни седенький старичок физически не могут идти «к ним и с ними», и потому вся речь казалась произносимой только для эффекта самой речи.
      «Ну, к чему это говорить…» — страдальчески морщась, подумал Лавренко.
      Оратор на секунду помолчал, как бы прислушиваясь к отзвуку улетевшей красивой фразы, и, круто повернувшись в другую сторону, продолжал, все возвышая и возвышая голос.
      — Если мы точно граждане, а не обыватели, мы должны, не теряя времени, выйти на улицу, к нашим детям и братьям, и вооруженной рукой дать отпор насилию… Иначе мы недостойны называться гражданами, и я еще раз… призываю вас бросить бесполезные споры и вместе идти… на улицу!..
      Последние два слова он выкрикнул громко и отдельно и, круто взмахнув рукой над головой, с энергией опустил вниз кулак и так быстро сел, что показалось, будто он куда-то провалился.
      Лавренко отер потное лицо и не стал смотреть в ту сторону, ему стало неловко. Но что-то с сухим треском разорвалось и вдруг просыпалось оглушительной дробью хлопков, на мгновение покрывших все звуки.
      Лавренко опять вытер лоб платком. Было жарко, и под потолком висел синеватый нагретый туман, в котором дальние фигуры казались безличными синими силуэтами. Было очевидно, что здесь уже давно толпится много народу.
      Высокий председатель встал и, с достоинством опершись одной рукой на стол и слегка приподняв другую, ждал, пока утихнут аплодисменты. Когда последние хлопки разрозненно замерли в отдаленных углах, он поднял руку выше, призывая к вниманию, и громко проговорил:
      — Доктор Лавренко, заведующий санитарным отрядом, желает сделать срочное заявление. Желает ли собрание выслушать?
      — Просим, просим!.. — слабо раздалось несколько голосов, и все надвинулись на стол.
      Председатель сделал Лавренко пригласительный жест, точно приглашая его спеть что-нибудь, и сел, приняв вид достойный и внимательный. Лавренко машинально выдвинулся вперед, опять отер платком лоб и, ничего не видя перед собой, кроме стены черных сюртуков, синеватого тумана и светлыми пятнами расплывающихся в нем разнообразных лиц, заговорил:
      — Господа, как представителям всех руководящих слоев городского общества, я заявляю вам, что против моего отряда, на бульваре, поставлены пулеметы, и каждую минуту я жду, что нас расстреляют… Необходимо принять какие-нибудь меры…
      Он замолчал, и ему показалось странным, что так мало было сказано тогда, как чувствовалось нечто огромное, ужасное. В словах это вышло совсем просто и не выражало того напряженного озлобления и тревоги, с которыми он ехал сюда. И казалось, что и все ожидали большего, потому что еще несколько мгновений все лица молча смотрели на Лавренко.
      Послышались негромкие голоса. Первым заговорил, почему-то недоброжелательно глядя на Лавренко, пожилой толстый человек с рыжей бородой и круглыми щеками.
      — Что же тут можно сделать… Мне кажется, что если начнут стрелять, то не по одному лазарету… Его постигнет общая участь, и я не нахожу, чтобы этот вопрос можно было выделить из общего… Это значит раздробиться на мелочи…
      — То есть позвольте, какие же мелочи? вскрикнул Лавренко, мгновенно озлобляясь.
      Поднялся высокий худой человек с честными большими глазами и прямыми волосами, о котором, не зная его, можно было сказать, что это литератор, и негромким, но чрезвычайно убедительным голосом стал возражать толстому господину. Говоря, он смотрел ему прямо в лицо, и выражение глаз его было правдиво и твердо, но Лавренко почему-то показалось, что литератор из деликатности старается вывести его, Лавренко, из неловкого положения.
      Он говорил так хорошо и убедительно, а главное, было столько искренности в его глазах, что все, даже те, которые раньше были против выделения вопроса о санитарах из общего обращения к графу, не могли не согласиться.
      Но толстому господину было трудно отказаться от своих слов. Сначала он, видимо, хотел с достоинством промолчать, но в самую последнюю минуту нашел удачное возражение и поспешно заговорил.
      — Граф совершенно резонно может заметить нам, что когда лес рубят щепки летят и что он не может же не стрелять по порту оттого, что на пути мы, вместо баррикад, расположим свои перевязочные пункты… Это наивно, господа…
      Некоторые слегка засмеялись.
      Скулы литератора чуть-чуть покраснели. В глазах загорелся огонек задетого самолюбия, и он опять возразил. Но смешок был пущен вовремя, и стало очевидно, что теперь уже что-то утеряно и литератору ничего не удастся доказать. Между его словами и пониманием слушавших возникло нечто совершенно пустое, но непроницаемое.
      Спор разгорался. По вопросу высказалось еще несколько ораторов, и он был решен в отрицательном смысле.
      Все время Лавренко по-прежнему испытывал глупое и неловкое положение человека, который куда-то изо всех сил разбежался и не прыгнул. Ему становилось скверно, жарко, потно и под ложечкой засосало. Он вспомнил, что не ел целый день, и вдруг, совершенно нелепо, у него выскочила, лукавая перед самим собою, мысль, что он имеет право заехать в ресторан перекусить, а пока подадут, сыграть партию на бильярде.
      — Не то что сыграть, а… — попробовал он извернуться, но ничего не вышло, и раздражение стало овладевать им.
      Все в нем кипело, и каждое новое слово, каждый новый оратор вызывал новый и новый прилив тоскующего бешенства.
      Вопрос уже шел опять о том, в какой форме должно состояться обращение к графу. И здесь Лавренко невольно заняла и поразила неуловимая спутанность чувств и слов.
      Одни предлагали послать депутацию словесную, другие — с письменным заявлением, третьи — просто поговорить по телефону.
      — С этими скотами церемониться нечего… — вскидывая руками и презрительно кипятясь, говорил рыженький тоненький и, очевидно, высохший за письменным столом господин. — Этим мы покажем свое отношение к ним!..
      Он говорил так презрительно и злостно, так возбужденно поправлял свое пенсне, что многим, должно быть, действительно показалось возможным и заманчивым выразить свое презрение зазнавшимся жестоким и ограниченным зверям.
      — Позвольте, да граф просто не станет говорить с нами по телефону, порывисто вскочил какой-то желчный, толстый человек в сверкающих очках.
      И это было так очевидно, что непоколебимое сознание неодолимой силы и власти за «теми» как бы воочию встало перед слушателями. Кое-кто опять засмеялся, как будто эти люди были даже довольны сознанием своего бессилия.
      — То есть как это, не станет говорить?.. — вскидывая руками и весь краснея, вскрикнул высохший рыженький господин. — Он обязан считаться с мнением общества, как бы оно ни было выражено. Что-нибудь одно — или общество, или мы — стадо, которому довольно только кнута… Я не могу с этим согласиться!
      И как раньше казалось, что предложение его было сделано только ради хлесткого желания выказать себя смелым и твердым, так теперь стало казаться, что он искренно страдает о бессилии и унижении общества. Но все-таки слышались и прежние хлесткие нотки и нельзя было ничего понять в его душе.
      — Вы можете соглашаться или не соглашаться а граф все-таки слушать вас не станет-с, только и всего.
      — Мы заставим! — запальчиво крикнул, вскинув руками выше головы, рыженький господин.
      — Как-с? — язвительно спросил господин в очках захлебываясь от удовольствия. — Баррикады пойдете строить, вы, я, вот Иван Иванович! показал он на седенького старичка, с детским интересом переводившего глаза с одного на другого.
      Все невольно взглянули на этого старичка и тоже увидели, что говорит выражение его личика.
      — Я не знаю, но это интересно… Я, право, с величайшим интересом все слушаю… С величайшим интересом! — говорило это розовое, старчески наивное личико.
      И всем стало неловко и очевидно, как нелепа даже самая отдаленная мысль о возможности появления на баррикадах этого старичка и всех бывших в зале. Ни кто уже не помнил, что хлопали оратору именно за такое предложение.
      И тот самый оратор, точно коснулись больного места, вдруг порывисто вскочил и закричал, взмахивая кулаком:
      — Это не так смешно, как вам кажется!.. И если мы действительно так бессильны, беспомощны, что не можем умереть с нашими братьями, так самое лучшее, что мы можем сделать, это — разойтись!..
      Это было очевидно и оттого испугало всех. За этим словом оказывалась уже пустота, которую нечем было наполнить. И оттого снова стали возражать…
      «Зачем я сюда пришел? — с бесконечным негодованием мысленно вскрикнул Лавренко. — Разве это люди?.. Что это такое?..»
      Он недоуменно оглянул зал, где еще больше навис человеческий туман и дальние силуэты окончательно расплылись в синеватой мгле. Вокруг также чернела непроницаемая черная стена сюртуков и расплывчатых пятен человеческих лиц. Лавренко стало невыносимо душно от злобы и духоты, от страшной потребности крикнуть, хватить чем попало от одного края зала до другого и, наконец, и от физической усталости. Все тело его неприятно ныло.
      Он отошел от стола, чувствуя, что если не выскажется, не сделает того, что требует его возмущение, то будет так же презирать и самого себя.
      Но почему-то высказаться было невозможно и раскрытый для громовых слов рот не давал звуков, точно в него вместо языка запихали мякину.
      Лавренко, весь потный, с инстинктивным отчаянием оглянулся вокруг.
      — Послушайте, голубь мой! сердито заговорил он, схватив за пуговицу знакомого ему инженера, высокого, с красивой, как у председателя, бородой человека, у которого был такой вид, точно все, что делалось, было сделано только для того, чтобы он и другие, такие же, как он, суетились и все устраивали и улаживали.
      — А, это вы, доктор?.. Что вам?.. Простите, я спешу!.. — торопливо пробормотал инженер, мельком пожимая руку Лавренко.
      — Это невозможно, я говорю, что против красного креста пулеметы ставят… А тут!.. Вы же граждане города… у вас значение… надо же что-нибудь предпринять, — обидчиво и сердито говорил Лавренко, чувствуя, что делает и говорит что-то, в сущности, совершенно не нужное и не то, что хотел.
      — Ну да, конечно!.. — закивал головой инженер, поправляя пенсне. — Но вы и сами можете присоединиться к депутации? Выделять вопрос в самом деле нельзя!.. Вы понимаете?..
      — Но к чему же эти?.. словопрения… — со злобой возразил Лавренко.
      Надо же сговориться!.. Так нельзя!..
      Лавренко вдруг охватила такая злость, что он громко вскрикнул:
      — Да что это такое?..
      Но в поднявшемся шуме и аплодисментах голос его бессильно заглох.

XI

      Когда собственные экипажи, блестящие и аккуратные, наполненные пожилыми, чистыми и важными на вид людьми, катились по улицам, все, и обтрепанные мастеровые, и матросы, и кучки дружинников с красными повязками, вся огромная масса людей, которая здесь, далеко от порта, была тише и больше в ней было растерянности и недоумения, смотрела им вслед серьезно и внимательно.
      — Депутаты, депутаты! — слышались голоса, и в них было определенное выражение неопределенной надежды.
      Казалось, что если такие важные, всеми уважаемые, солидные люди, из которых почти каждый был каким-нибудь начальником большего или меньшего числа людей, взялись за дело, то оно должно принять новый, нужный оборот, после которого минуют тяжелая тревога и растерянность.
      И даже самому Лавренко стало легче и веселей.
      «Должны же там понять», — успокоительно думал он и старался не замечать кроющегося где-то глубоко в душе недоумения, — что именно понять? И что делать, если не поймут, — а не поймут наверное!
      У дворца, который вблизи показался Лавренко еще больше и значительнее, стояли пушки и ряды солдат, среди которых виднелись кучки блестевших своими серыми шинелями офицеров. Они и солдаты смотрели на вылезающих солидных людей, в пальто и цилиндрах, с ожиданием, без вражды.
      Когда они поднимались по ковру широкой красивой лестницы, Лавренко, оглядываясь вокруг, еще раз подумал:
      «Вот жизнь… Настанет ли когда-нибудь время, когда людям не придется завидовать этим лестницам, цветам и коврам, потому что это будет общая радость жизни…»
      Но ему почему-то стало неловко, точно он подумал что-то наивное, избитое и даже пошлое.
      Странно было только смотреть на стоявших повсюду солдат, одетых как на дворе, в шинелях, с ружьями и патронными сумками, и оттого даже казалось иногда, что этот дворец не дворец, а чья-то тюрьма.
      Депутацию приняли с преувеличенной вежливостью. Жандармские офицеры, в голубых мундирах, с аксельбантами, любезно склонялись им навстречу и говорили мягко и предупредительно, соглашаясь и кивая головами.
      Но Лавренко стало неловко, показалось ему, что офицеры любезны не с ними самими, а с чем-то посторонним, может быть, даже с их сюртуками, но только не с живыми людьми, приехавшими говорить о своей и чужой жизни. Кланяясь и соглашаясь, они смотрели в глаза холодно, и в этих холодных взглядах чувствовалось сознание силы механической, жестокой и неодолимой.
      Депутатам долго пришлось ждать посреди огромной залы, как-то одиноко и неловко маленькой кучкой черных сюртуков столпившись на блестящем паркете. Было обидно ждать, встревоженно билось сердце, и хотелось чего-нибудь, но только поскорее.
      И когда уже становилось совершенно глупо стоять и ждать посреди залы, вышел генерал-губернатор, тот самый человек, от которого, как казалось, зависела жизнь многих людей.
      Это была огромная туша красного мяса, выпирающего из генеральского мундира, лезущего на толстый, важный живот. У него было огромное, пухлое лицо, седое и лысое, с маленькими серыми пронзительными, как у самого свирепого и хитрого зверя, глазками.
      Он вышел из дверей тяжелыми и грузными шагами, в самой грузности сохраняя бодрую, военную выправку, и остановился в нескольких шагах от депутатов. И вдруг в том, как он остановился, сквозь внешнее величие и грозность мелькнуло что-то быстрое и робкое, затаенный в самых тайниках души, никому не высказываемый, старчески дряблый, животный страх.
      Маленькие глазки зверя быстро обежали кучку пожилых, солидных и мирных фигур в черных сюртуках и дольше других остановились на Лавренко. Его пухлая, небрежно и просторно одетая, с задумчиво напряженным лицом фигура, очевидно, что-то напомнила генералу и как будто внушила ему смутные опасения. Он сделал маленький шаг назад, как будто для того, чтобы лучше окинуть глазами всех депутатов.
      — Здравствуйте, господа! — взявшись одной рукой за борт лезущего на живот мундира, заговорил он громким и хрипло звучным голосом, каким привык командовать массами людей, лошадей, пушек и обозов. — Чем могу служить?
      Он не поклонился, но сделал вид, что поклонился, и эта неуловимая тонкая игра привычного величия, лукавства и самоуверенности поразила Лавренко.
      «Удивительная выдержка! — подумал он, на MIHO-вение забывая даже, зачем они тут. — Сколько нужно было школить и дрессировать человека, чтобы научить его жить не своею жизнью, двигать не своей стариковской грузной и жирной фигурой, а чем-то другим, что надето сверху, как маска…»
      Сухонький, маленький и седенький старичок, в длинном черном сюртуке, который почему-то напоминал о том, что уже скоро, в этом самом сюртуке, чинно и навеки недвижимо, скрестив костяные тонкие пальцы, старичок будет лежать на столе, выступил вперед и полупоклонился, видимо, изо всех сил стараясь не терять такого же достоинства, как у генерала, но волнуясь и робея и сам возмущаясь этим.
      И вместе с ним начал волноваться и Лавренко; ему стало до боли обидно, что огромная по своему значению для людей, полная ума, таланта и труда ученая жизнь этого старичка тут, в дворцовой зале, ровно ничего не значит. И опять он подумал, что все, во что он привык верить, вздор, а настоящая, сильная и не рабская жизнь только у этого сановника и ему подобных.
      Ваше высокопревосходительство, — заговорил старичок негромким, сухоньким костяным говорком, — мы, представители университета, города и различных союзов и обществ, ввиду событий, разразившихся в нашем городе, сочли своим прямым гражданским долгом обратиться к вашему пре… высокопревосходительству…
      Генерал чуть-чуть наклонил голову, и его толстая, красная, мягкая шея студенисто навалилась на твердый красный воротник. Звериные глазки были внимательно непроницаемы, и за их холодно-серой стекловидной поверхностью ясно показался кто-то юркий, серый и хитрый, говоривший без слов:
      «Я вас знаю… Меня не проведете… Я наперед знаю все, что вы мне скажете и что я отвечу. И то, что я отвечу, будет самое главное, хотя бы то, что вы мне скажете, и было бы справедливо».
      И под этим неодолимым взглядом сухонький старичок, знаменитый ученый, видимо, терялся.
      …Мы надеемся, что вы, ваше высокопревосходительство, примете все зависящие от вас меры, чтобы избежать ненужного и жестокого кровопролития…
      Старик замолчал и вдруг побледнел, а костлявые пальцы его заметно задрожали. Генерал, все так же склонив набок огромную седую и лысую, как колено, голову, еще послушал мгновение, точно ожидая, не скажут ли ему еще чего-нибудь, и вдруг, быстро подняв голову, остро сверкнул глазками и побагровел.
      — Я должен вас предупредить, господа, что в силу законной власти и сознания огромного долга и ответственности перед родиной и Государем моим, лежащей на мне, я не могу, даже если бы захотел, остановиться перед крайними мерами при подавлении преступных замыслов, угрожающих спокойствию и даже целости государства.
      — Ваше… — начал было высокий, плотный и красивый господин, слегка поднимая удивительно холеную руку с перстнями.
      — Прошу дать мне кончить! — негромко бросил генерал с непоколебимой уверенностью в том, что это так и будет, и продолжал громко и звучно: Все, что от меня зависело, я уже сделал. Мятежники упорствуют в безумных замыслах, и все, что я могу вам посоветовать, это употребить все ваше немалое влияние на то, чтобы заставить их сдаться… и немедленно…
      — Мы этого сделать не можем! — вдруг сказал Лавренко, сам не ожидая этого.
      — Ага! — совсем не удивившись и как будто даже чему-то обрадовавшись, зловеще подхватил генерал. — Я знаю, что вы не можете… Вы можете постановлять резолюции, выражать порицания действиям правительства, сеять возмущение среди темных масс, но помочь власти справиться со смутой во имя общего блага и порядка вы не можете.
      — Ваше… — опять начал высокий господин с перстнями.
      — Чего же вы от меня хотите?.. — все более и более багровея и возвышая голос, продолжал генерал. — Чтобы я дал возможность захватить город и арсеналы и способствовать мятежу?
      Наступило короткое молчание, и все вдруг поняли, что между ними стоит глухая и непоколебимо непроницаемая стена. Нечего было сказать, потому что сказать можно было одно: «Да, — откажитесь немедленно и за себя и за всех от своей привилегированной, властной жизни и дайте другим взять свое». И было так очевидно невозможно ни им сказать, ни ему сделать это, что наступила холодная и тупая пустота.
      — Да… Вы просите за мятежников, а разве не гибнем мы?.. — вдруг неожиданно заговорил генерал, и что-то совсем другое, как будто жалостное и искренно робкое, зазвучало в его понизившемся голосе. — Еще вчера был пойман какой-то злоумышленник…
      Все уже знали об этом и знали, что пойманного человека расстреляли на дворе генерала, и труп его целый день лежал под окнами дворца. Лавренко ясно представился этот важный, толстый, с крупным орденом на шее, старик в генеральском мундире, не раз подходивший, должно быть, к окну и смотревший на жалкий, изуродованный труп своего побежденного «на этот раз» врага. Должно быть, на огромном лице его было выражение злобно-радостного торжества, животной радости и злобной трусости, того сжимающего сердце чувства, которое испытывает человек, смотрящий на убитую им, чуть было не укусившую его змею. «Тот» убит, а он жив еще, но могло быть иначе и, может быть, будет. И тогда, где-нибудь на мостовой, будет так же лежать толстое, обращенное в кровавый ком или кровавые клочья, тело генерала. И кто знает, быть может, тут же, где-нибудь близко, невидимо и неслышно уже крадется к нему эта беспощадная, верная месть — смерть. И там или здесь неожиданно, неумолимо и неотвратимо грянет выстрел или взрыв и обратит его в то же ужасное и безобразное, во что обращен этот неизвестный, расстрелянный под его окнами человек.
      И тут впервые ясно и сознательно Лавренко понял свою ошибку, и ему представились весь ужас и вся убогость этой пышной, важной жизни, с ее постоянной злобой и жестокостью, убивающими душу, с узким культом собственного блага во что бы то ни стало, которое незаметно отнимает самую лучшую часть жизни — свободу и сводит величественное существование до мучительных размеров прозябания загнанного зверя.
      Но генерал мгновенно оправился. Серые глазки зверя засверкали упрямо и зло, лицо побагровело так, что побелел и ясно выступил на висках и затылке белый венчик седых волос, и голосом, в котором ясно слышалась месть за свой страх и минутную слабость, он проговорил:
      — Мне не о чем больше говорить с вами, господа! Мне дорого время… Но прошу помнить, га-спада, — повысил генерал голос и поднял кверху короткий толстый палец с красным рубином, — что со всеми, так или иначе потворствующими мятежникам, я расправлюсь беспощадно…
      Он быстро повернулся и, ступая быстрее, чем нужно, скрылся в дверях, и по его широкой спине, обтянутой мундиром, и по втянутому в плечи жирному затылку опять прошло что-то трусливое и торопливое, точно он боялся удара сзади.
      Группа депутатов, не глядя друг на друга, медленно спускалась с широкой лестницы, и их черные сюртуки казались удивительно жидкими и щуплыми на ее массивных ступенях. Впереди Лавренко, сгорбившись, с дрожащими пальцами, шел знаменитый старичок, и по узкой сгорбленной спине тоже было видно что-то жалкое, пришибленное и униженное.
      «А ведь громадный ум и сила, — пришло в голову Лавренко. — Ведь он мог бы сказать огненные слова… К чему же тогда и вся его слава, его ум, его таланты, если из-за самого маленького животного страха за жизнь… А я сам?» — вдруг мелькнуло у него в голове.
      Он побледнел, как давеча знаменитый старичок, криво усмехнулся, не глядя по сторонам, вышел из дворца и поехал обратно на бульвар.
      Как только каретка отъехала от площади с ее величавым дворцом, рядами серых солдат и неуклюжих пушек, ее подхватила и окружила невероятная толпа, точно она сразу окунулась в сплошную крутящуюся массу. Одну секунду Лавренко показалось, что движется все: и дома, и деревья, и церкви, и небо, все поплыло за толпой. Блестящая от солнца мостовая сразу исчезла, растаяла в черной многоголосой массе, налезающей на стены домов, точно волны какого-то черного канала.
      Дальше нельзя было проехать. Ближайшие люди оглядывались на Лавренко. Кто-то ударил лошадь кулаком по морде и крикнул:
      — Куда лезешь, черт?
      Лавренко встал и пошел пешком, пробираясь в толпе.
      «Нет, это не страх за жизнь… — вынырнула у него мысль все о том же. Не страх, а что?..» — мучительно спросил он себя и не нашел ответа.
      «Ехать опять в думу? Сказать им!..» — перебил он свои мысли, но, поддаваясь непреодолимому отвращению, махнул рукой, уныло влез в каретку и поехал дальше.
      На бульваре Лавренко встретили молодыми радостными восклицаниями, и первое лицо, бросившееся ему в глаза, было, в синей фуражке на затылке, с курчавящимися волосами и весело возбужденными глазами, лицо Кончаева.
      — Голубь мой, вы здесь?.. — с неизъяснимой лаской и грустью и мгновенно болезненно вспоминая Зиночку Зек, сказал Лавренко.
      Они отошли немного в сторону, на край площадки, с которой не было видно порта, но виден был ясно серый броненосец в синем море, и, глядя на него, Лавренко спросил Кончаева:
      — Ну, что Зиночка? Проводили?..
      — Да!.. — весь краснея, молодо и счастливо, очевидно, вовсе не думая о том, что была возможна разлука навсегда, ответил Кончаев.
      «Милая маленькая молодость, придется ли еще увидеть тебя когда?» грустно и стыдливо подумал Лавренко, и перед его глазами проплыл юный, стройный силуэт девушки со светлыми, наивно счастливыми глазами и двумя пушистыми недлинными косами.
      А Кончаев, блестя глазами и весь загораясь, рассказывал ему о броненосце, о матросах, морском офицере и человеке в пальто.
      — Да!.. сказал Лавренко задумчиво. — Это удивительные люди, но для жизни они непригодны: величайший акт их жизни это их смерть…

ХII

      Целый день огромная возбужденная толпа, то рассыпаясь на отдельные кучки, то сливаясь в общую массу, двигалась туда и сюда по городу, переливалась из квартала в квартал, как ртуть, движимая собственной тяжестью, случайными сочетаниями своих человеческих атомов.
      Она то бессмысленно топталась на месте, сталкиваясь и уничтожая собственное движение, то вдруг начинала катиться в одну сторону и тогда казалась осмысленной и дружной. Но организованность ее была только кажущейся: когда большее или меньшее число людей случайно двигалось в одном направлении и когда их становилось много, толпа, как ком снега, начинала расти, увлекать на своем пути все и стихийно обращаться в тяжелую дробящую лавину, но лавина так же быстро таяла, как и вырастала, и там, где только что была грозная масса, вдруг оказывалась жалкая кучка бесцельно слоняющихся людей.
      И целый день отдельные единицы, незаметные в толпе, вели упорную, напряженную борьбу, стараясь овладеть этой многоликой бесчисленноголосой и разно чувствующей массой, чтобы направить ее в одно русло.
      Так было многообразно движение, так необычно такое скопление разнообразных людей, так мучительно невозможна борьба с мгновенно и непрестанно возникающими порывами, так велико требующее какого-то исхода напряжение, что к вечеру уже и самым уверенным стало казаться, что происходит нечто совершенно бессмысленное и бесцельное, и зловещие признаки утомления и раздражения стали вспыхивать то тут, то там.
      Лавренко, целый день пробывший на бульваре, видел это, и ему казалось совершенно понятным, что толпу не удержать и что с минуты на минуту надо ожидать взрыва жестокости и жадности, естественных в этом хаосе изголодавшихся, измученных и обиженных людей.
      «Естественно, — думал он, — что свобода, революция и все прочее сейчас в этой бестолковщине никому не ясны и утратили значение… Надо что-нибудь реальное… Надо схватить то, чего никогда они не имели, чего им хотелось и чего, собственно, они добиваются… Начнется грабеж!.. И как голодный, дорвавшийся до хлеба, обжирается и умирает в судорогах, так и толпа…»

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9