Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Человеческая волна

ModernLib.Net / Отечественная проза / Арцыбашев Михаил Петрович / Человеческая волна - Чтение (стр. 2)
Автор: Арцыбашев Михаил Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Ах, Зиночка, Зиночка! — медленно вздохнул он и, весь напрягаясь во внезапном приливе трогательной нежности и тоскливой ласки, подумал: «Милая „Маленькая молодость“, кто знает, где буду я, когда ты расцветешь?..»
      Что-то теплое и мокрое выступило из-под его закрытых век. Лавренко стыдливо крякнул, открыл глаза, поправился на сиденье и снова стал смотреть на слепые окна домов, неясно мерещившихся во тьме.
      Почему-то перед ним встала вся его собственная жизнь: больницы, сотни страдающих, отвратительно и гнусно, на все манеры, разлагающихся людей, тайная, стыдливая любовь к Зиночке, бильярд, жадные лица шулеров, стук шаров, горький вкус пива и кисловатый затхлый запах в его холостой квартире, с размокшими кучами пепла на окнах. Стало чего-то обидно, чего-то жаль до слез.
      — Барин! — вдруг позвал извозчик с козел. Лавренко медленно посмотрел на него, с трудом оторвавшись от своих мыслей.
      С козел, через плечо, смотрело на него, смутно различаемое в темноте, унылое и понурое, мужицкое лицо.
      — А, шо тебе? — вяло спросил Лавренко.
      — Правда, говорят, завтра по городу палить с пушек будут?
      — Должно, будут…
      Извозчик помолчал, и казалось, что он ждет еще чего-то или к чему-то прислушивается.
      На улицах были пустота и молчание, и только одиноко и чересчур громко гремели колеса пролетки.
      — Н-ну, дела! пробормотал извозчик, не оборачиваясь.
      Лавренко долго молча смотрел в его присадковатую, согнутую спину, зыбко маячившую перед глазами во мраке.
      — Да, голубь, дела! — не то усмехнувшись, не то вздохнув, проговорил он. — А ты знаешь, из-за чего все это?
      — А кто их знат! — неопределенно ответил извозчик, опять оборачиваясь. — Говорят, матросы да забастовщики народ мутят…
      — Мутят? Эх, ты… — с иронией передразнил Ла-вренко.
      — А, конечно, мутят… Жили бы тихо, а то на… Невесть чего захотели… Этак, к примеру, и я скажу: не желаю… да и все!..
      Извозчик усмехнулся, и по голосу было слышно, что он усмехнулся презрительно и недоуменно.
      — Лучшей жизни хотят, — возразил Лавренко, — и ты можешь хотеть… Разве ты сам своей жизнью доволен?
      — Где же доволен… Жить нашему брату вовсе трудно… Теперь, возьмем, скажем…
      — Ну, вот видишь, — перебил Лавренко, — трудно жить.
      — Что ж, что трудно… Жизнь не малина, трудно-то трудно, а жить можно… что ж…
      — Где же можно? — с сердитой грустью возразил Лавренко. — День и ночь на козлах сидишь… вон как тебя согнуло, а человек не старый… Кроме лошадиного хвоста, холода да голода ничего не видишь, всякий тобой помыкает, в бане, чай, побывать толком некогда, вши заели, а ты говоришь — жить можно!.. Разве это жизнь?
      Извозчик, обернувшись, посмотрел на него с непонятным выражением какой-то растерянности и испуга.
      — Оно, конечно, что жизнь, точно что… оно, если рассудить, так жизнь наша, барин, горькая жизнь, а только, что ж… тяжело не тяжело, а жить надо…
      Они замолчали. Опять только дробно и одиноко постукивали колеса да скрипела калитка. Свернули в переулок, проехали мимо церкви, смутно белевшей за черными деревьями. Извозчик и доктор Лавренко думали каждый о своем, и было много безнадежного, унылого в этих двух согнутых, молчаливых, чуждых друг другу фигурах и тощей, разбитой лошаденке, терпеливо и кротко выбивавшейся из сил.
      Уже у самого дома доктора Зарницкого извозчик вдруг вздохнул и тихо пробормотал:
      — Приходится, барин, жить!..
      Лавренко ничего не ответил.
      У темного подъезда доктор тяжело слез с дрожек и расплатился. На мгновение они посмотрели друг другу в глаза. Лавренко что-то хотел сказать, но промолчал и пошел к подъезду. Извозчик тронул лошадь, и пролетка медленно поплелась вдоль тротуара, точно поползло одиноко в ночи какое-то искалеченное, унылое насекомое.

IV

      На площадке был пустой и холодный мрак, и тоскливый, замирающий отзвук колокольчика где-то за запертой молчаливой дверью наводил жуткую тоску. Не отворяли долго, и все было тихо, как в могиле, и это сравнение пришло в голову Лавренко и из самой глубины его души подняло опять тоскливое и зловещее чувство. Мрак стал жутким, и начало чудиться, что со всех сторон в нем неслышимо подползает что-то бесформенное и ужасное.
      Наконец, за дверью послышался шорох, и женский высокий голос спросил:
      — Кто там?
      Голос звучал как будто издалека, и в его напряженном звуке чувствовалась молодая женщина, боязливая и недоверчивая. Лавренко поторопился ответить, нарочно придавая словам преувеличенно дружелюбное и успокоительное выражение. Тогда дверь медленно отворилась, и полоса света упала ему на лицо. Молоденькая, хорошенькая горничная застенчиво улыбнулась ему и, наивно-кокетливо прижимаясь к косяку, пропустила доктора в переднюю. На пороге в следующую комнату стоял черный силуэт самого Зарницкого и все еще тревожно, слегка вытянув шею, всматривался в темноту.
      — Владимир Петрович, я к вам по делу, — заговорил Лавренко, вступая в комнату и снимая пальто.
      — Да, да… я уже знаю… — торопливо пробормотал Зарницкий, и по его чересчур красивому и здоровому лицу мгновенно мелькнуло что-то странное и даже как будто враждебное. И хотя он сейчас же отвернулся, но даже в его крупном, с короткими крутыми завитками черных волос, холеном затылке почувствовалось то же выражение. И с той спокойной, тонкой наблюдательностью, которою всегда отличался Лавренко, доктор заметил и понял это выражение.
      Они прошли в кабинет Зарницкого, где от яркого света по лощеной коже тяжелой мебели, по золоченым корешкам книг и зеркальным стеклам шкафа с инструментами искрились тысячи холодных бликов.
      Навстречу им поднялся высокий, как жердь, унылого вида студент.
      — А, Сливин! — ласково-дружелюбным тоном негромко воскликнул Лавренко.
      Студент улыбался ему, но и улыбка у него была какая-то длинная, вялая и унылая.
      Лавренко сел у стола, сел и Сливин, острым углом поставив перед собой худые колени, а Зарницкий стал ходить по комнате, о чем-то озабоченно думая и тяжело ступая по ковру машинально размеренными шагами.
      Все долго молчали.
      — Ну, вот, голубь мой, дождались мы и революции! — с задумчиво-ласковой иронией наконец проговорил Лавренко, взглянув на уныло сидевшего Сливина.
      И точно это слово было тем ключом, которым открывалась душа у понурого студента, Сливин вдруг оживился. Его белобрысое, худое и длинное, совершенно некрасивое лицо чахоточного порозовело, глаза заблестели, и все лицо стало таким молодым и милым, что на него и жалко, и хорошо было смотреть.
      — Это еще не революция, а только предтеча революции, доктор! надтреснутым высоким басом ответил он, — но во всяком случае это такой удар, который двинет жизнь сразу на тысячу верст вперед!
      — Да, конечно!.. — любуясь им, согласился Лавренко, хотя вовсе не потому, что был бы действительно с ним согласен.
      Зарницкий остановился у камина, постоял немного, подумал и заложил руки в карманы, покачиваясь с носков на пятки и обратно, и небрежно-притворно, глядя в потолок, спросил:
      — А как вы думаете, чем все это кончится?..
      — Бойней, — коротко пожал плечом Лавренко и потер свои пухлые, как у булочника, пальцы, точно ему вдруг стало холодно.
      Это было очень простое и короткое слово, и Лавренко произнес его как будто довольно спокойно, но оно кровавым призраком встало перед каждым из них и мгновенным тяжелым сжатием отметилось в сердцах. Зарницкий вдруг перестал качаться и странно поперхнулся. Сливин вновь осунулся и поник.
      Но каждому из них казалось, что страшно только ему одному, а другим нет. И каждому стало неловко пред другими и стыдно перед самим собой.
      «Как они могут так спокойно», — с наивным восхищением подумал Сливин и с горькой тоской почувствовал себя маленьким, ничтожным и трусливеньким до гадости. И, страдая до слез и убеждая себя, что он должен быть искренним и сказать то, что думает и чувствует, он пробормотал, заикаясь и бестолково двигая локтями и ногами:
      — А в конце концов, все это ужасно!.. и… вообще…
      — Что же тут ужасного? — неожиданно для самого себя, повинуясь безотчетному желанию замаскировать свой страх и тому стремлению поражать, которое всегда было в нем, вместе с тайной сознаваемой уверенностью, что он действительно лучше, смелее, решительнее, непреклоннее, умнее и определеннее всех, сказал Зарницкий. И мгновенно его самоуверенность вернулась к нему, и он успокоился.
      — Борьба так борьба… Кому-нибудь надо умирать, и, право, по-моему, лучше умереть сразу и в борьбе за жизнь, чем от какой-нибудь болезни сгнить в постели. В сущности говоря, — продолжал он, оживляясь от удовольствия, что именно ему пришла в голову удачная мысль, — в сущности говоря, вопрос о жертвах был бы тогда ужасен, если бы люди вообще были вечными и только одни эти жертвы погибали… тогда… да… Но так как все люди в конце концов умирают, то не все ли равно, раньше или позже?.. Это сантиментальное сожаление о жертвах похоже на то, как если бы приговорили к смерти кучу народу… всех к посажению на кол, а двух, трех к расстрелянию… и если бы все посаженные на кол стали оплакивать не себя, а тех, которых расстреляют. И это при полной и неопровержимой уверенности в том, что сию секунду их самих непременно посадят на кол…
      «Да, да… это совершенно верно… с какою-то облегчающей радостью думал Сливин. Как это, в конце концов, просто и… вовсе не страшно… Ну, не все ли равно, в самом деле, убьют ли меня завтра или я умру потом от чахотки?.. Да, это решительно все равно».
      И воспоминание о том, что у него чахотка, на этот раз было ему не мучительно, как всегда, а радостно, как будто этим снималась с него ужасная тяжесть.
      Хотя я… — все-таки нерешительно, перебивая сам себя под давлением какого-то странного чувства неловкости, оставшегося где-то очень глубоко, под легкими добрыми мыслями, протянул он, — тут ведь и… того, страдания ужасны… и неожиданность тоже… Хотя-я…
      О, милый мой юноша! — снисходительно и уже совсем самоуверенно засмеялся Зарницкий. — Хуже страданий, как от воспаления седалищного нерва или рака, никакой пулей не причинишь… А что касается неожиданности, то смерть всегда неожиданность… даже после соборования, — прибавил он и довольно засмеялся.
      Сливин смотрел на него с завистью и изо всей силы старался впитать в себя эти мысли и проникнуться ими, чтобы так же легко и смело смотреть на жизнь и смерть. Сознание своей трусости и ничтожности давило его и терзало еще больше, чем страх.
      — Все это так, голубь мой, — мягко отозвался Лавренко, глядя на ровное широкое сукно письменного стола, напоминающего ему бильярд, — все это та-ак, да… да дело-то в том, что вы признаете смерть от болезней уж как будто делом естественным, а это что ж… Смерть противна человеку вообще, отчего бы она ни приключилась… Тут главным образом ужасно не то, что будут жертвы, а то, что эти жертвы будут принесены самими людьми. Всем смерть ужасна, всем хочется жить вечно, люди борются за эликсир бессмертия тысячи веков, уничтожают болезни, создают гигиену, строят больницы, употребляют страшные и самоотверженные усилия в поисках микроорганизмов, вредных для человеческой жизни, а тут же, рядом с больницами и университетами, находятся идиоты, которые под прикрытием пустых и явно фальшивых лозунгов калечат, убивают, истязают ту самую жизнь, за которую борется так или иначе всякий человек, и они же сами… Вот это-то и ужасно, голубь мой!.. Ужас перед насильственной смертью — это ужас смерти вообще, но отягченный еще возмущением, болью омерзения и самого мучительного недоумения: да зачем же?.. да как же не понимать такой простой истины?..
      Зарницкий, еще не дослушав до конца, подыскал ответ, и, хотя, по дальнейшему ходу слов Лавренко, ответ этот уже не совсем годился, он возразил, слегка волнуясь:
      — Вы говорите, смерть противна вообще… а террористы, а эти улыбки под виселицами?.. а крестная смерть Христа, например?.. А самоубийцы?..
      — Я думаю, голубь мой! — раздумчиво ответил Лавренко, погружаясь назад в кресло всем своим толстым, пухлым телом. — Можно улыбаться и смерти, но только тогда, когда смерть есть акт своей собственной воли… Смерть террориста есть высшее проявление его собственного «я»… Человек, идущий на террор, ставит себе задачей мужественную гибель… А, например, смерть Христа была не столько смертью, сколько высшим моментом его творчества, венцом его жизни… Вообразите, как мог бы жить дальше Христос, если бы вместо того, чтобы умереть на кресте, он удрал бы! Он остался бы жить, т. е. тело бы его не умерло и прожило бы еще сколько-нибудь лет… Но себя, Христа, свою личность, он убил бы этим и обратил в гроб повапленный… Разумеется, в такие моменты у них жизненная сила достигает наивысшего напряжения, наиярчайшего проявления, и самый страх смерти совершенно стушевывается перед восторгом победы над собой и другими…
      — Другими? — машинально спросил Сливин.
      Конечно, голубь мой, и над другими: люди, которые приговаривают их к смертной казни, прежде всего имеют идеей месть и устрашение, а потому смерть бесстрашная есть именно доказательство несостоятельности этой идеи… победа.
      Лавренко помолчал и вдруг, грустно засмеявшись, прибавил:
      — Знаете, голубь мой, у человека есть одна только сила, которую никто и ничто не может победить… Все можно победить, можно убить жизнь, можно пресечь все… но есть одна сила, которая ничем не уничтожается и остается как яд, который ничем уже нельзя вытравить…
      — Какая же?
      — Ирония… И знаете, самым непобедимым человеком в мире мне представляется тот анекдотический турок, который, будучи посажен на кол, сказал:
      «Недурно для начала!..»
      Сливин прыснул, но сразу умолк и задумался.
      — А это, пожалуй, правда! — сказал он вдруг с недоумением и, даже слегка открыв рот, посмотрел на Лавренко.
      Все задумались. Зарницкий медленно ходил по комнате, напирая на носки сапог и глядя под ноги.
      Сливин сгорбился и засунул руки между коленами, а Лавренко смотрел на стол и машинально рассчитывал удар чернильницей в пепельницу направо в угол.
      — Сливин, вы хотите ужинать? — спросил Зарницкий, посмотрев на часы.
      Сливин задвигался во все стороны, беспомощно шевеля руками и подымая брови.
      — Н-нет… Я, собственно, есть не хочу!.. Я уже ужинал!..
      — Ну, ничего… выпьем водки и закусим, а?..
      — Да нет, ей-Богу, я не хочу… Хотя-я…
      Он виновато улыбнулся и поднял плечи до самых ушей, слегка разведя руками.
      Зарницкий позвонил.
      Молоденькая горничная, чистенькая и красивая, того особого, как будто только что вымытого с мылом, типа, который вырабатывается у горничных, живущих у очень здоровых холостых мужчин ради правильности и гигиеничности физиологических отправлений, накрыла на стол, зажгла яркую лампу в столовой, и было как-то особенно приятно сесть за чистый, блестящий графинчиками, тарелочками и белоснежной скатертью стол.
      — Ну, господа, — с грустной шуткой сказал Лавренко, наливая и подымая рюмочки, — может быть, в последний раз… За победу!..
      — За победу! — оживляясь, крикнул Сливин и так хлопнул рюмку в глотку, что у него выступили слезы.
      Но он сейчас же вспомнил, что после высказанной им трусости и дряблости не очень-то кстати пить за победу, покраснел и уткнулся в тарелку. Все ели молча. Лавренко и Зарницкий совсем мало, и по лицу Зарницкого опять заходили мимолетные тени. Один Сливин, сам смущаясь своего всегдашнего волчьего аппетита, съел весь ужин и весь черный хлеб, какой был.
      — Ну, — сказал Лавренко, уже уходя, — итак, до завтра… Плохо нам будет!
      Зарницкий изменился в своем красивом холеном лице.
      — Чего, собственно, вы боитесь? Ведь не посмеют же они стрелять по красному кресту?
      Лавренко внимательно посмотрел ему в лицо, угадывая его мысли и чувствуя к этому здоровому, упитанному человеку презрительную враждебность.
      — И по кресту будут стрелять. А главное, когда нас побьют, а побьют нас непременно, многих из нас… А впрочем, не знаю!
      Он холодно пожал руку Зарницкому и вышел на темную лестницу. Сверху им светила горничная, перевесившись через перила, и, как всегда, Лавренко посмотрел на ее чистенькую пикантную фигурку, выпукло освещенную лампой. И ему стало жаль ее и противно.
      На улицах была пустота и сероватый мрак, указывающий на близость рассвета.
      Шаги их чересчур громко отдавались в этой пустоте, и Лавренко озабоченно сказал:
      — Будет очень скверно, если нас заберет патруль еще до завтра!
      «Тогда мы будем в безопасности!» — мелькнуло в голове у Сливина, но он тотчас же поймал себя на этой мысли и мучительно покраснел.
      — Ах, Анатолий Филиппович, — с болезненным раскаянием выговорил он, — если бы вы знали, какой я трус!
      — Я тоже трус, — ласково ответил Лавренко и махнул рукой. — Не в том дело, голубь мой!..
      А не поиграть ли нам в последний раз на бильярде? Тут я знаю один извозчичий трактирчик такой… — спросил вдруг Лавренко, и ему самому было стыдно, что он говорит о бильярде. Ему всегда было неловко приглашать играть, потому что казалось, будто он уже всем решительно надоел своим вечным бильярдом и что только из деликатности соглашаются с ним играть.
      — Поздно уже… — с искренним сожалением, что не может удовлетворить желания Лавренко, к которому чувствовал нежное уважение, ответил Сливин.
      — Да!.. Поздно!.. — согласился Лавренко, с трудом разобрав на часах два с четвертью. — Ну, до свидания, голубь мой!.. Завтра, может быть, не увидимся?.. Вы где будете?..
      — Я на заводе Костюковского. Прощайте, голубчик!..
      Они крепко, хотя немного стесняясь, поцеловались, и оба почувствовали теплую, грустную нежность друг к другу.
      — Ну, прощайте, голубь, не поминайте лихом, коли что!..
      Высокая фигура Сливина, зыбко маяча во мраке, повернула за угол, и опять Лавренко остался один. Ему вдруг до боли захотелось, чтобы было куда-нибудь пойти, встретиться с дорогим человеком, который пожалел бы его и боялся бы за него. Он вздохнул и медленно пошел по тротуару, грузно шагая и постукивая тростью.
      Он вспомнил Зарницкого и стал думать о нем:
      «Ведь вот куча мускулов и мяса, вся жизнь его в том, что эта здоровая, красивая куча мяса ест, пьет, спит и совокупляется с женщинами… Такая физиологическая жизнь продолжится и за гробом, и после смерти эта куча мяса не исчезнет без следа, а будет разлагаться, претворяться, потом опять есть, опыляться и так без конца… Казалось бы! А между тем он боится смерти, может быть, во сто раз больше, чем те, которые живут самой тонкой духовной жизнью, которой действительно конец за гробом… Да… Ну, так что же?»
      Лавренко запутался, тоскливо махнул рукой и пошел дальше…
      Не доходя до перекрестка, он вдруг остановился и прижался под воротами.
      Показались из-за угла, перешли улицу и вновь скрылись за углом четыре черные одинаковые фигуры, и, когда проходили под слабым светом подворотного фонарика, один за другим, над ними тускло блеснули четыре штыка. В груди у Лавренко все сжалось и притаилось.
      В гулком ночном мраке звонкие шаги вооруженных людей отчетливо проговорили о близости смерти и смолкли в безвестном отдалении.

V

      Проводив гостей, Зарницкий вернулся в кабинет и опять стал ходить взад и вперед, заложив руки за спину и глядя на носки своих светло вычищенных сапог. Он был так же массивен, красив и изящен, как всегда, но какая-то неуловимая растерянность вдруг появилась на лице, в беспокойном выражении глаз и в чуть заметном дрожании пальцев.
      Пока вокруг были другие люди, перед которыми для Зарницкого было немыслимо не выказывать себя самым умным, самым храбрым, самым честным и самым твердым человеком, ему было легко не думать. Но когда он остался наедине с самим собою, словно какой-то флер спал с его души, и голо, и коротко встал перед ним беспощадный настойчивый вопрос, которого он никогда не подозревал и который теперь вдруг оказался неотложным и неотвратимым.
      Всю свою жизнь Зарницкий был непоколебимо убежден, что он самый красивый, самый блестящий и смелый человек в свете. То, что его любили женщины и с восторгом отдавались на забаву его холеному, сильному и здоровому телу, то, что он был ловким и действительно прекрасным хирургом, то, что он был революционером и шесть месяцев просидел в одиночке, откуда вышел таким непреклонно убежденным, каким и вошел, приучило его верить в себя и никогда не задавать вопроса, действительно ли он так прекрасен и силен.
      Он всегда верил, что если будет революция, то он станет во главе ее. С его красноречием, храбростью и убежденностью он не может не выдвинуться в первые ряды и не стать, как ему рисовалось, членом конвента, народным трибуном, вождем. И мысль об этом опьяняла его романтическим восторгом и даже смерть на гильотине казалась ему только последним мрачно красивым аккордом.
      Еще когда он был студентом, ему как-то пришлось в обществе красивых, чуть не поголовно влюбленных в него девушек сказать:
      — Лучше тридцать лет жить, да пить живую кровь, чем жить триста лет, да питаться мертвечиной.
      И он сказал это с искренним убеждением и часто повторял потом все с таким же убеждением.
      И вдруг оказалось, что мысль о том, что его могут завтра убить, леденит ему кровь, и совершенно определенно, ясно и неотвратимо он понял, что боится смерти и не пойдет на нее.
      «Так, значит, — я трус?..» — мучительно краснея и как будто стараясь, чтобы мысль эту не слышал даже он сам, растерянно подумал Зарницкий.
      «Да, трус!» — отвечало что-то в глубине его массивного красивого тела, сжавшегося безвольно и пугливо. И весь многолетний мираж красоты, смелости и обаяния вдруг слетел, и Зарницкому показалось, что он гол, слаб и растерян, как гаденький, подленький зверек, с которого содрали блестящую шкурку.
      С беспощадной иронией, вдруг непонятно возникшей из неуловимых сплетений мысли, он вспомнил шутливый афоризм одного приятеля:
      «Познай самого себя… и познав, не впадай в уныние».
      Эта внезапная, противувольная и непонятная насмешка над самим собою была так мучительна, что у него потемнело в глазах, и весь кабинет с его внушительной строгой мебелью тихо поплыл кругом.
      «Не надо думать об этом!.. как будто прося кого-то жестокого и безжалостного, подумал Зарницкий. — Это так… нервы расходились… Надо лечь спать… а там посмотрим!»
      Но вместо того он опять заходил по кабинету, и все движения его стали уже растерянными, короткими, порывистыми, и, чувствуя это, он начал невыносимо страдать. Можно было думать, можно было забыть или помнить, но завтрашний день, а с ним смерть придут, и нельзя будет не пережить их.
      — Ах, если бы проснуться и увидеть, что все уже прошло… Будет же когда-нибудь все это прошлым…
      Мысль о том, чтобы спрятаться, увернуться от опасности и что это очень легко и можно устроить так, что очень немногие, а быть может, и никто не догадается, уже была у него в мозгу, тонкая, как уж, юркая и трусливая, но он старался думать, что даже мысли об этой мысли у него нет, потому что у него ее не может быть.
      «Не всех же убьют», — думал он словами, логически и ясно, и как бы то ни было, а отступления не может быть и будь что будет.
      Но тут же за этими словами, как будто гораздо глубже их, неуловимая, бессловная мысль, как мышь в мышеловке, быстро и все очевиднее и яснее для него описывала круги, отыскивая и изобретая все возможные способы обмана и увертки.
      И окончательно уже видя, что все это так и есть и что он не пойдет завтра никуда, Зарницкий все-таки сам не знал, пойдет или не пойдет, и был уверен, что такой человек не может даже думать, чтобы не пойти. Было похоже на то, будто его мозг утратил связь и цельность, и каждая частица его думает свое. И путаница эта отдаленно напомнила о сумасшествии.
      А в груди было простое чувство искреннего стыда и грусти о безвозвратно утраченной отныне вере в свою красоту и превосходство над всеми людьми.
      Зарницкому захотелось плакать, просить у кого-то снисхождения и жаловаться, как будто его обижают незаслуженно, и бить себя головой о стену с презрением, плевками и пощечинами, как последнюю тварь.
      Он представил себе свою красивую фигуру с избитыми, заплеванными холеными щеками, и это даже доставило ему мучительное наслаждение.
      Зарницкий остановился посреди кабинета и широко открытыми воспаленными глазами уставился на стену, ничего не видя перед собой.
      «Но ведь разве можно будет жить после этою?» — с отчаянием и ужасом спросил он себя.
      «Нельзя!» — ответила первая мысль, и стало очевидно, что после этого никогда нельзя будет чувствовать себя таким красивым и счастливым, нельзя будет заглянуть в лицо тысячам людей.
      «Можно будет уехать куда-нибудь подальше, где никто не знает!» одновременно под этой мыслью проскользнула другая, и опять было очевидно и то, что нельзя уехать, и то, что он уедет, и что нельзя жить, и что все-таки он переживет.
      Холодный пот выступил на лбу Зарницкого, и лицо его исказилось.
      «Да, лучше не думать!.. — опять сказал он себе и, взяв лампу, пошел в темную спальню. Тысячи мыслей со всех сторон набежали на него, как тот мрак, который бежал за лампой, но, упрямо стиснув зубы и притворяясь, что всецело поглощен сниманием сапог и брюк, он каждую упрямо отражал и затемнял. — Я вовсе не думаю об этом, не думаю, вот и не думаю вовсе… Там будет видно! Может быть, это вовсе и не так страшно… и на самом деле я окажусь героем…»
      Но как только лег и вытянулся под мягким одеялом на чистой и приятно свежей холодной простыне, сейчас же поймал себя на том, что раз он говорил себе, что не надо думать «об этом», то, следовательно, он думает об этом, и понял, что действительно думает.
      Тоска охватила его, и, как всегда, он почувствовал, что если заняться своим телом, то будет легче. Тогда он насильно встал с постели и в одном белье, большой, сильный и красивый, пошел в комнату к горничной Тане.
      В комнате у Тани светила лампадка и оттого было уютно и пахло чистотой и сном. Таня уже спала, и спящая не была похожа на горничную. Кружево сорочки, которую купил ей Зарницкий, обнажая круглое смуглое плечо, придавало ей вид пышный и сладострастный. Она проснулась, когда Зарницкий стал ложиться рядом на согретую его постель, и, открыв темные острые глазки, улыбнулась ему как-то особенно, с почтением прислуги и уверенностью женщины в том, что она нужна и приятна. От нее раздражающе пахнуло на Зарницкого странным смешанным запахом чистого, пахнущего мылом белья, сонной женщины и чем-то похожим на мускус. Он вдруг почувствовал привычное неудержимое сладострастие своего переполненного жизненными соками тела, и, действительно, забывая все мысли и все мучения, стал целовать ее в мягкую, упругую и бархатистую грудь, одной рукой уже стягивая с ее ног и живота рубашку и вздрагивая от прикосновений своих холодных пальцев к неуловимо нежной, горячей, как огонь, коже ее молодого крепкого тела.
      По обыкновению, как требовало его исключительно сильное сладострастное тело, он наслаждался долго, замучив покорную, обожающую его, как высшее существо, теплую, гибкую, молодую женщину, и, когда ушел к себе, все тело его сладко ныло от полного разнеживающего удовлетворения, и в руках, и в ногах, и в мозгу была томная, счастливая лень.
      Он с наслаждением вытянулся на холодной постели, потянулся и медленно, лениво стал думать.
      «В жизни останется еще много хорошего… что бы там ни было…»
      Прежней неуловимой мучительной путаницы уже не чувствовалось. Мысль тянулась одна, прямая и спокойная. Вдруг все показалось очень просто и совсем не так ужасно. Только что насладившееся тело подсказало ему то, что нужно было для того, чтобы успокоить и свою душу.
      «Что бы там ни было, а если бы меня убили, расстреляли, я уже не увидел бы никогда того, за что я погиб… Какое же мне дело тогда и до торжества революции, и… тому подобное. Я есть центр вселенной, для меня все существует только постольку, поскольку я сам существую, а с моей смертью все исчезает. Значит, я принес бы себя в жертву за мираж, которого для меня после смерти не будет… Это вовсе не трусость, а просто логика… Боязнь других, стыда и тому подобное, вот что действительно трусость… Да, не хочу умирать ни для кого и ни за кого, не хочу и не умру… И те идиоты, которые умрут, будут только идиоты и не больше… Лавренко же говорит, что жизнь есть борьба существования со смертью, а благо жизни в осуществлении своей свободы… Ну, я не хочу умирать, значит, хочу жить, потому что мне этого хочется. Хочу быть свободным, бороться со смертью и мнением людей, и, значит, я прав…»
      Он облегченно вздохнул и заложил руки под голову устало и спокойно.
      На мгновение в нем шевельнулось что-то грустное: как будто из его жизни он сам изгонял что-то светлое, дорогое, во что он верил и верит и сейчас, несмотря ни на что.
      «А ведь я убиваю часть своей… жизни… ведь я борюсь не со смертью, а с жизнью… той жизнью, которая всегда звала и зовет меня быть смелым, твердым, свободным от страха…»
      Он торопливо перебил себя.
      «Так все можно перевернуть… Это-мудрование, и больше ничего, а жизнь и есть жизнь, смерть и есть смерть…»
      Вдруг какой-то звук родился в темноте и где-то далеко как будто прогремел глухой выстрел. Зарницкий быстро поднял голову.
      Все было тихо, но что-то тревожное как будто стояло в воздухе. Зарницкий сидел на кровати и слушал, слыша только встревоженное биение своего сердца. Кругом стоял неподвижный глухой мрак.
      Сначала было тихо, но потом где-то внизу на улице почудилась сдержанная безмолвная суета. Тревога стала расти больше и больше. Зарницкий поспешно встал и, шагая нагревшимися босыми ногами по холодному полу, подошел к окну. Он встал на стул, отворил форточку и высунул голову на улицу.
      Сырой весенний ветер, дующий с моря, охватил его разгоряченную голову и грудь. Зубы забили дрожь, и по спине проползло что-то холодное и неприятное. Все было пусто и тихо, и, чернея окнами, неподвижно стояли напротив темные, как будто вымершие дома.
      «Послышалось, — подумал Зарницкий. — Еще простудишься!..»
      Он затворил форточку, лег и долго не мог избавиться от неприятной ознобной дрожи. Потом заснул и спал до утра тяжелым и кошмарным сном, в котором все, что он думал и видел днем, сплеталось в болезненные, неуловимо быстрые видения, принимая необыкновенные, странные формы.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9