Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Холера (сборник)

ModernLib.Net / Алла Боссарт / Холера (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Алла Боссарт
Жанр:

 

 


Алла Боссарт

Холера

роман, повести

Художественное оформление Е. Ю. Шурлаповой


© Боссарт А. Б., текст, 2014

© Художественное оформление, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2014

© ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2014


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

СТРАШНО ЧИТАТЬ НОВУЮ КНИГУ АЛЛЫ БОССАРТ – ВРОДЕ БЫ ПРИТЧЕВУЮ, А МЕСТАМИ И ПАРОДИЙНУЮ, – КОГДА НА ПОБЕРЕЖЬЕ АЗОВСКОГО МОРЯ ВЫЯВЛЕНО НЕСКОЛЬКО СЛУЧАЕВ ХОЛЕРЫ, В ОДЕССЕ ПАНИЧЕСКИ БОЯТСЯ ДИЗЕНТЕРИИ, А В СЕВАСТОПОЛЕ ЦЕЛЫЙ ДЕТСКИЙ ЛАГЕРЬ ОТРАВИЛСЯ НЕИЗВЕСТНО ЧЕМ.

БОССАРТ, УВЕРЕН Я, ПИСАЛА СВОЙ ПАРАФРАЗ «ЧУМЫ» КАМЮ НА СОВРЕМЕННОМ РУССКОМ МАТЕРИАЛЕ РАДИ ТЕХ МЕТАФИЗИЧЕСКИХ, МЕТАФОРИЧЕСКИХ И САТИРИЧЕСКИХ ВОЗМОЖНОСТЕЙ, КОТОРЫЕ ОТКРЫВАЕТ ТЕМА. А ВЫЛИЛСЯ ЕЕ ФИРМЕННЫЙ ГОРЬКО-СОЛЕНЫЙ ГРОТЕСК В РЕАЛИЗМ ТАКОЙ СИЛЫ И ТОЧНОСТИ, ЧТО У ЧИТАТЕЛЯ ВОЛОСЫ ДЫБОМ ВСТАЮТ.

ЭТОТ РОМАН НЕ ТОЛЬКО ОТЛИЧНО НАПИСАН – ОН ОТЛИЧАЕТСЯ ТОЙ МЕРОЙ ТОЧНОСТИ, КОГДА ДИАГНОЗ ПЕРЕХОДИТ В ПРОРОЧЕСТВО.

Дмитрий Быков


ВСЕ ПРЕДЕЛЬНО УЗНАВАЕМО: И БОЛЬНИЧКИ С КАРАТЕЛЯМИ ОТ МЕДИЦИНЫ, И КОНЦЛАГЕРЬ С ВОХРОЙ НАШЕЙ БЕССМЕРТНОЙ. УЗНАВАЕМЫ И ХАРАКТЕРЫ, СРЕДИ КОТОРЫХ ЕСТЬ НАСТОЯЩИЕ ШЕДЕВРЫ. НА КРОМЕШНОЙ ФАКТУРЕ СМЕЛЫЙ И ВЕСЕЛЫЙ АВТОР СМЕЛО И ВЕСЕЛО ПОСТРОИЛ ИСТОРИЮ ПРО НАШУ ЖИЗНЬ. В ЭТОМ – ЕГО УМНЫЙ ОПТИМИЗМ, АДЕКВАТНЫЙ, КАК Я ЕГО ПОНИМАЮ, ОПТИМИЗМУ ЖИЗНИ ВООБЩЕ. В ТОТАЛЬНОМ СМРАДЕ – ОЗОН ДЕЙСТВИЯ. РАСПАД ПРЕОДОЛЕН.

И КАКАЯ РЕДКОСТЬ – ЛЮДИ ПОБЕДИЛИ НЕЛЮДЕЙ.

НЕ ПРО ХОЛЕРУ ЭТА «ХОЛЕРА», А ПРО ВЫЖИВАНИЕ ВО ВРЕМЕНА ПОТРЯСЕНИЙ, ДЛЯ КОТОРЫХ АЛЛА БОССАРТ НАШЛА ТОЧНУЮ МЕТАФОРУ ЭПИДЕМИИ.

Вадим Абдрашитов


ЗАПАХ… ЗАПАХ ПРИСУТСТВУЕТ В ЭТОМ ТЕКСТЕ, ЧТО СЛУЧАЕТСЯ НЕЧАСТО. ЧУДЕСНАЯ ГРЕМУЧАЯ СМЕСЬ ИЗ ГРОТЕСКОВОЙ САТИРЫ, ОБНАЖЕННОЙ ДОСТОВЕРНОСТИ ЖИЗНЕННЫХ КОЛЛИЗИЙ И АРОМАТА НЕИЗБЫВНОЙ ПЕЧАЛИ. ОТДЕЛЬНЫЙ ПАРАГРАФ – ОБОЖАЕМЫЕ МНОЮ СТИЛИСТИЧЕСКИЕ ИЗЫСКИ.

ЖЕСТКАЯ МУЖСКАЯ РУКА, НОЛЬ СЛЮНЕЙ И ЖАЛОСТИ КО ВСЕМ НАМ-И-ВАМ-СВОЛОЧАМ. ЭТО ТАЛАНТЛИВО И ВЫСОКО В САМОМ ВЕРТИКАЛЬНОМ СМЫСЛЕ. ЖАЛЬ, ПРАВДА, ЧТО КОРОТКО, И ОТТОГО НЕКОТОРЫМ ТИПАЖНЫМ ПЕРСОНАЖАМ НЕ ВПОЛНЕ ХВАТИЛО МЕСТА В ЭТОМ ЧУДНОМ, НО ТЕСНОВАТОМ ПРОСТРАНСТВЕ. ОДНАКО, КАК УЧАТ МУДРЕЦЫ, ИЗ-ЗА СТОЛА ЛУЧШЕ ВСТАВАТЬ С ЛЕГКИМ ЧУВСТВОМ ГОЛОДА, ЧЕМ ПРЕСЫЩЕНИЯ…

Григорий Ряжский


ТОТ ШИРОКО ИЗВЕСТНЫЙ ФАКТ, ЧТО Я ЯВЛЯЮСЬ МУЖЕМ АЛЛЫ БОССАРТ, НИКОИМ ОБРАЗОМ НЕ СКАЗЫВАЕТСЯ НА ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ДОСТОИНСТВАХ ДАННОЙ КНИЖКИ, ГДЕ ТОНКАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ИГРА СОЧЕТАЕТСЯ С ЛИХО ЗАКРУЧЕННЫМИ СЮЖЕТАМИ, ДЕКОРИРОВАННЫМИ ЯРКОЙ СЛОВЕСНОЙ ТКАНЬЮ.

Игорь Иртеньев


Холера

роман

Да, несомненно, в бедствии была своя доля абстракции, было в нем и что-то нереальное. Но когда абстракция норовит вас убить, приходится заняться этой абстракцией.

Альбер Камю. Чума

Глава 1

Допустим, у интеллигентного мужчины тридцати девяти лет, с высшим образованием, холостого жизнелюба – страшнейший понос. Пусть даже он сопровождается высокой температурой тела, градусов 38 с копейками. Но согласитесь, это не повод обзванивать всю Москву и кричать: у Толика вентиль сорвало плюс жар, нужна скорая! Именно так поступил близкий друг этого пресловутого Толика, такой же балбес и холостяк, форменный душка, некий Кузя. Кузей он назывался не сокращенно от имени Кузьма, имя было у него обычное, Ваня, или Витя, или Вова, не имеет значения. А фамилия – Кузнецов. Тоже самая обычная и распространенная в мире фамилия. Тот же Смит – ровно то же самое.

Не подумайте, что эти холостяки Кузя и Толик вместе жили, будучи, например, какими-нибудь этими… Боже упаси. Девок у обоих было немерено (правда, обтекаемый, как дельфин, Кузя признавался, что с женщиной чувствует себя пресс-папье), и в прошлом оба были женаты, и какие-то дети бегали там и сям, называя папами совсем других дядек. Просто Кузя и Толик дружили еще со школы, и в настоящий печальный момент Кузя очнулся после вчерашнего, среди омерзительного бардака, мокрых окурков, грязной обуви вперемешку с грязными же тарелками, носками и прочей дрянью, и никак не мог пробиться в сортир, куда звала его природа.

– Эй, Толян, ты чего там, с документами работаешь? – крикнул Кузя, приплясывая на заплеванном полу. Толян ответил стоном, исполненным муки.

Короче, несло Анатолия по кочкам, и столбик ртути неприятно полз вверх.

И Кузя пошел названивать всем знакомым девушкам и женщинам и подбивал их вызвать Толику карету скорой помощи. А девушки логично отвечали: ну вот и вызови, телефон 03. Не такова была одна там Алиса. Хотя и она спросила – почему, мол, я, а не ты? Потому, ответил Кузя, что голос у меня с перепоя хриплый, не внушает доверия. А ты – женщина приличная, с тобой другой разговор. И Алиса, польщенная, согласилась.

И это было началом Ужасных Событий, потрясших инфекционную больницу имени Т. Х. Майбороды.

Заметим кстати, чисто к слову: этот Майборода отнюдь не состоял ни в каком родстве с капитаном пехотного полка Майбородой, отъявленным мерзавцем и провокатором, донесшим на своего начальника Пестеля и других декабристов. Тарас Харитонович Майборода был достойнейший субъект, дальняя родня одноименного композитора, и именем его назвали эту гадкую, можно даже крепче выразиться – сраную лечебницу, где лежали мученики желудочно-кишечного тракта (сокращенно ЖКТ), – учитывая доблесть и заслуги, проявленные указанным Тарасом Майбородой в ликвидации холеры в городе Одессе в 1970, если не ошибаюсь, году. Другой вопрос, почему славное имя присвоили московской, а не одесской больнице. Ну, может, одесситам было неприятно вспоминать тяжелый эпизод в истории города, связанный с чудовищным состоянием канализации. А москвичам со стороны – вроде ничего.

Я даю эту не имеющую прямого отношения к делу справку к тому, что никогда не надо думать, что кого-то обойдет соответствующая чаша. Когда в Москве ухватили случай чумы, где-нибудь в Элисте тоже плевали: а-а, где Москва, а где мы. И строили шахматный центр. А следовало бы травить крыс и прочих разносчиков. Это я на будущее.

Короче. Сердобольная Алиса быстренько связалась со службой, называемой в народе «неотложкой», и сообщила, что у мужчины понос и температура. «Вы кто ему?» – спросили ее ни к селу ни к городу. «Друг!» – честно ответила Алиса. «Проживаете вместе?» Ну какое их дело? «Неподалеку», – опять-таки сказала Алиса чистую правду.

– Кровь в стуле?

– В смысле… В каком стуле? – Алиса вообще не совсем еще проснулась, и зачем было сбивать ее с толку? Совершенно незачем.

– Будет врач, – тяжело вздохнула неотложка и повесила трубку.

Алиса, неизвестно чему радуясь и даже гордясь, что так ловко выполнила задание Кузи, быстренько почистила зубы и помчалась на такси к Толику, чтобы как бы всем распорядиться и быть за старшего. И буквально непосредственно в дверях столкнулась с двумя плотными санитарами, которые под руки вели вяло обвисшего Толика с перекошенной рожей к так называемой «карете», поскольку жил на первом этаже.

– Ага, – сказал Толик, и челюсть его свело от дикой ярости, – милосердная ты моя… Ну, погоди, дождешься у меня, гадина…

Пустые, конечно, угрозы, но все же неприятно, даже оскорбительно, и вообще – за что?

– Чего это он? – растерянно отнеслась Алиса к Кузе, праздно подпиравшему толстым боком дверной косяк и скорбно следившему (довольно веселыми и хитрыми глазками), как Толика загружают в белый микроавтобус с крестами на видных местах, как у новых русских.

– Чего? – усмехнулся паразит Кузя. – А ты как хотела? Пристроила человека в инфекционку… Эпидемия ж кругом. Ты чего, телевизор не смотришь? Дизентерия, а то и чего похуже. Ну а этот, сама знаешь, жрет, как свинья, все подряд. Селедки нахавался тухлой… Траванулся элементарно. И чего мы, сами не справились бы? Сварила бы киселя, рису… Не знаешь, как понос лечат?

Алиса во все глаза глядела на глумливого Кузю, сцепившего свои сосиски на огромном пузе.

– Ну знаешь… Это уж ни в какие ворота… Кто всю Москву на уши поставил, скотина?

– Эх, Алиска! – Кузя мечтательно оглядел синеглазую подружку. – Хорошая ты девка, гулять бы с тобой вплоть до совместного хозяйства… Да уж больно проста. Надо ж головой тоже думать. Мало ли кто что сказал, к тому ж люди мы пьющие, или ты не в курсе? Да мне и в голову не пришло, что его повяжут.

В общем, так или иначе, но оказался (проклиная несчастную Алиску) Анатолий Игнатьевич Чибис, по профессии программист, по национальности ориентировочно белорус, по убеждениям либерал, по характеру анархист – в инфекционной больнице имени Т. Х. Майбороды, где ждали его, как уже было сказано, События Ужасные, но в той же мере и Великие.

Глава 2

Алиска, надо отдать ей должное, приходила под окна вонючей больницы чуть не каждый день, и Толик, уже довольно миролюбиво, показывал ей из окна кулак. Мужики, облепившие то же окно, весело ржали и спускали вниз веревки, на которые посетители привязывали кто завернутую в газету (чтоб не выскользнула) бутылку водки, кто банку с домашними огурцами, Алиса же – рулоны туалетной бумаги, на которой писала длинные покаянные письма в стихах. Официально передавать передачи запрещалось, потому что контакт пациентов с внешним миром считался вреден и пагубен для обеих сторон.

Вообще в больнице имени Майбороды царили странные порядки. Например, пациентам запрещалось пользоваться туалетом непосредственно (из соображений нераспространения заразы). Каждому было выдано судно (из тех страшных, травматичных железных орудий, вроде глубоких сковородок, которыми неплохо бы отоварить по черепу их изобретателя). С персональным судном и личной подтиркой мужчины разных возрастов и сословий пробирались, стараясь не привлекать к себе внимания среднего персонала в виде молодых медсестер, в сортир, где вынуждены были пристраиваться на этом жутком приборе, кое-как справлять нужду и, что интересно, опорожнять горшок в унитаз, откуда содержимое со всеми своими сине-гнойными палочками естественным путем уносилось в общегородскую канализацию!

Оставим за скобками абсурдность композиции. Но какова изощренность унижения мужского достоинства! (Мне неизвестно, что творилось в женском отделении, об этом я никакой информации не имею, а врать и выдумывать не в моих правилах.) Классово разнородный, но равно измученный диареей контингент наверняка включал в себя людей духовно развитых, воспитанных, интеллектуальных. Отцы семейств и молодые бизнесмены, рационализаторы и те же прорабы, учителя и водители автобусов, продавцы, инженеры, моряки, священнослужители и даже гомосексуалисты – все они оказались беспомощны перед лицом загаженного нужника. Никто не мог оградить свое privacy. Никто не мог по-человечески осуществить простейший, но при этом интимнейший акт дефекации. Все: от укладчика кабеля, дворника и могильщика до скрипача и психотерапевта – были растоптаны системой, которая первейшую жизненную потребность превратила в мучительную и позорную пытку.

Конечно, далеко не все эти люди так прогрессивно трактовали свое положение. (Все же дает себя знать авторское (мое) прошлое крупного публициста демократического профиля.) И мало у кого возникали позитивные идеи. К тому же воля народонаселения больницы была подавлена идиотским (и от этого особенно несокрушимым) законом неизвестного происхождения, а именно находиться в заведении не меньше сорока дней, даже будучи совершенно здоровым, при сугубо отрицательном анализе на кишечную палочку дизентерийного генеза. То есть чувство обреченности владело массами. Иные впадали в депрессию и по нескольку дней бойкотировали так называемый «кабинет задумчивости». Большинство же снимало напряжение приветами с воли на веревочке. То есть вообще никакая идея еще близко этими массами не овладела, почему и не приходится говорить о ее материальной силе.

Пожалуй, один Толик как человек глубоко оппозиционный всему, находясь в активной переписке с прощенной Алисой и паразитом Кузей, высказывал кое-какие пассионарные соображения, но и то главным образом шутейного характера.

«Здорово, старичок, и ты, поганка, не кашляй! – писал Анатолий. – Праздновали вчера с товарищами пятидневку моего заточения. И еще ряда господ, а именно дяди Степы-пожарника, чеченского прапорщика Пети с отстреленным ухом (я зову его, сами понимаете, Пьер, он временно обижается) и теноришки одного, обдриставшегося прямо на концерте. Гуляли в честь результатов посевов: говно наше чистое, как слеза (все же гадюка ты, Алисия, как уже было сказано). То есть мы здоровы, чего и вам желаем, но гнить мне тут еще пять недель почти. Зачем – умом не понять. Хочу отсюда подорвать, но это вряд ли: охрана, как в Гуантанаме. Остается поднять какой-нибудь русский бунт, желательно бессмысленный и беспощадный, повязать всю эту сволочь во главе с гнидой-главврачом (нам с тобой, Кузя, не снилось, как люди могут квасить в рабочее время) и запереть в сортире, предварительно залив его говнищем. И выйти на площадь с суднами наперевес, распевая „Марсельезу“. Я, как особо одаренный вокалист (все музыкальные произведения Толик исполнял на мотив „Калина красная, калина вызрела“. – Примеч. авт.), поведу толпу засранцев. Если тенор Кукушкин останется жив в неравной борьбе, возьму его вторым голосом. Примите, и прочее… (хрен его знает, что это значит). Целую в лицо, ваш узник совести. P. S. Очень кстати звонила опять моя тетка Сима из Хайфы, спрашивала, не надумал ли я ехать. Удивлялась, чего я так ржу».

Пока сердечные друзья, стоя под окнами больницы, читали Чибисова ума холодные рассуждения, Петя по естественной кличке Безухий незаметно выглянул (не утратив десантного навыка) в коридор и просигналил: атас, мол, пацаны. Пацаны порскнули от окна и расселись-разлеглись на койках.

Главврач, громила с сизым лицом, мутными глазками и на удивление тонким голосом, как назло, носил фамилию Касторский (в чем меня могут упрекнуть люди с литературным вкусом, но тайная связь человеческого имени, фамилии и его же судьбы, будь он хоть трижды литературный персонаж, мало зависит от чьей-нибудь воли. Ошибка думать, что автор по своей прихоти нарекает героя, как родитель ребенка. О нет. Все эти мелочи заложены в генах произведения, которое где-то там уже, несомненно, написано, а нам только любезно надиктовывается, скобки закрываются).

Этот Платон Касторский с шумом ввалился в палату, и ветер из отвисшей, как челюсть, фрамуги вздул грязноватые полы его халата, точно крылья падшего ангела.

– Кто разрешил открывать окна? – пискнул Касторский.

Сразу несколько человек из скучающей, по обыкновению, свиты бросились подпрыгивать и даже полезли на стулья в попытках задраить рассохшийся иллюминатор, однако безуспешно. Только коренное население палаты знало секрет местных коммуникационных отверстий, которые наряду со всем зданием не ремонтировались, почитай, лет сорок, если не все шестьдесят.

Надо заметить, что больница, названная впоследствии именем Т. Х. Майбороды, была построена на средства купца Алексеева (не Станиславского, а который выстроил и знаменитую Кащенко, ныне справедливо имени Алексеева) как госпиталь для инвалидов Первой мировой войны. В 1939 году тайно перепрофилирована в шарашку, где самая передовая научная мысль из числа заключенных работала над секретным оружием. А уж при Хрущеве вновь сделалась больницей со всеми вытекающими из ее истории особенностями. И хотя решетки с окон были сняты, сами окна, не открывавшиеся лет пятнадцать, как бы вросли рамами в стены. В верхнюю часть высоченных старинных проемов врезали фрамуги с веревками на блоках. Но блоки вскоре заржавели, расшатались и вконец искрошились, как в России происходит почему-то с разнообразными объектами повсеместно, и находчивый персонал приспособил для несложной операции проветривания палку с металлическими рожками типа ухвата. Впрочем, рама, поднятая этой кочергой, не держалась, поскольку не на чем, и, многократно падая, вышла из строя безвозвратно. Поэтому решением администрации забили фрамуги гвоздями намертво. Вонь стояла в палатах невыносимая, и как-то раз в 1986 году один умелец из легких дизентерийных гвозди выдернул и навесил крюки (конкретно в палате, где мыкался нынче Чибис, остальные проветривались из коридора). Крюки и их петли маскировались в специальных пазиках в профиле рамы, о которых если не знать, ни открыть, ни закрыть окно невозможно. Сами же пацаны легко манипулировали своим в полном смысле слова окном в мир с помощью все тех же почтовых веревочек, концами крепившихся к описанным крюкам и так же ловко спрятанными в трещинах рам. Сказание о крюках передавалось из уст в уста, из поколения в поколение, и никто не настучал! Вот пример истинной солидарности, базирующейся на общем горе.

Поэтому, само собой, попытки закрытия окна из желания выслужиться перед начальством не увенчались и не могли увенчаться успехом. И это пример другого социального феномена: в поисках облегчения страданий люди (да и те же крысы, известный эффект лабиринта) неуклонно умнеют, иные же, кто эти страдания им обеспечивает, тупы, как идеологи всякого геноцида. Поскольку не имеют позитивной идеи!

Так что, сами видите, как ни крути, а от теории пассионарности никуда нам не деваться, даже в таком захудалом месте, как говенная инфекционка имени доктора Тараса Майбороды.

Итак, Платон Касторский, взяв на заметку непорядок в палате, откуда берут начало не раз упомянутые Ужасные События, пропищал:

– Кто Чибисов?

– Чибис, – поправил Анатолий, поднявшись с койки во весь свой тощий и сутулый двухметровый рост.

– Что Чибис? – не понял с бодуна главнюк.

– Фамилия моя Чибис. – Толик как бы в доказательство повернулся к Касторскому в профиль и пальцем указал на свой тонкий и загнутый, как клюв, нос.

– Странная фамилия. – Касторский нахмурился и оглядел свиту. – Это что за фамилия такая?

– Белорусская, – рапортовал Толян.

– А, ну это ничего. А я подумал…

– Нет. – Чибис был тверд. – Белорус я.

– Белоруссия, будем говорить, наши друзья.

– И партнеры, – тенором заметил с места Кукушкин.

– Вас не спрашивают. Вы кто?

– Кукушкин Эдуард Васильевич, солист филармонии. Русский.

– Птичник какой-то… – пожал плечами Касторский, и свита дружно захихикала. – Так вот, Чибисов… в смысле… ну да, белорус… А что такой длинный? Баскетболист?

– А их двое! – крикнул кто-то из угла.

Касторский медленно и грозно, как бык, развернулся на голос:

– Кто это сказал?

Молчание.

– Зря шутите, господа вонючки. Скоро будет не до шуток. Ты, Чибисов, с посевом своим знакомился? Сядь, не маячь.

– Ну да… – Толик осторожно опустился на продавленную койку. – Я в курсе… Там все нормально, вы б меня отпустили, Платон Егорыч…

– Нормального мало, Чибисов…

– Да Чибис он, командир! – не выдержал особо отличившийся в горных районах Ичкерии Петя Безухий, человек большого личного мужества и прямолинейности.

– Это кто? – осведомился Касторский у адъютантуры. Ему что-то зашептали в оба уха, крупных, как у нетопыря, и торчащих особенно бестактно в присутствии некомплектного Петра. Платон без интереса кивал и буркнул наконец: – А вот мы переведем этого героя в холерное крыло и поглядим на его геройство…

Больные догадывались, что никакого «холерного крыла» в Майбороде не существует, легенда о нем бытовала десятилетия, но никто еще не встречал человека, побывавшего в этом адском месте. Выспрашивали у сестричек, у молодых ординаторов, но персонал загадочно улыбался и молчал. Щуплая, как килька, санитарка Зухра Харошмухаммедовна, раз и навсегда обиженная на всех за то, что ее, по понятным причинам, не зовут по имени-отчеству, любила визгливо пророчить, небрежно мотая тряпкой по линолеуму: «Твоя поганая срать, моя убирать, будет тибе холера на кирыло, чтоб тибе висе кишки тама рузурувало!» – «А что, Зухра, – спрашивала поганая срать, – это правда, есть такое крыло?» – «А ты думал! – злорадно скалила золотые зубы старушонка. – Висю вашу холеру тама запрут на вот тако-ой замок и на кирюки за жопу сраную повесют!» В общем, с серьезными свидетелями беседовать не приходилось.

Однако угроза холерного крыла, отсека, барака, ну то есть какой-то специализированной резервации, еще намного худшей, чем инфекционка общего режима, витала в зловонном воздухе больницы, и холеры этой пресловутой даже самые стойкие люди, подобные ветерану Чечни, боялись, как чумы, извиняюсь за неуместный каламбур.

Добившись таким циничным образом тишины, Касторский продолжал:

– А на тебя, Чибис, кстати о холере, поступило уточнение посева… Ко всему птичнику тоже имеет отношение, никто не застрахован.

Толя, насколько возможно широко, раскрыл мелкие глазки и привстал, схватившись за никелированную спинку кровати.

– Видишь, и дегенерация организма ярко выражена. Пить хочешь? Ну и все. Значить, слушайте все. У больного Чибиса в кале найден вибрион биовара Эль-Тор, вызывающий, будем говорить, холеру Бенгал.

– Это еще что за херня? – испуганно спросил пожарник дядя Степа.

– Выражаться тут не надо при больных. А значить эта холера в целом то же самое, что и нормальная холера, от подозрения на которую в настоящий период времени вас никто не освобождал. И тебя, герой, – Касторский мстительно глянул на остаток мочки Петра, – в том числе.

И Платон Егорович, заложив руки за спину, стал прохаживаться по палате, тусклым голосом проводя страшный ликбез средь народа. Речь его невольно усыпляла, но сон этого коллективного разума рождал поистине чудовищ.

– Возбудитель холеры, – бубнил Касторский, – холерный вибрион, представлен двумя биоварами: биовар собственно холеры и Эль-Тор, что мы имеем в случае Чибисова… Чибиса. Оба биовара сходны по всяким свойствам и подвижны благодаря своему жгутику. Значить, ты, Чибис, с твоим, будем говорить, бессимптомным течением являешься в настоящий период времени источником инфекции. Хотя и не так активным, как больные с тяжелым течением, которые доходят до десяти литров испражнений в сутки.

– Эк! – крякнул, не удержался пожарник. – Ведро говна! Это ж удобрения сколько!

– В то же время, – Касторский бросил на дядю Степу, насколько мог, испепеляющий взгляд, – больные с бессимптомным и стертым течением холеры, при отсутствии своевременной диагностики, выделяют возбудитель в среду длительный период времени. Другой раз и пожизненно. Поэтому очень хорошо, что мы ухватили тебя, Чибис, за твою, будем говорить, задницу вовремя.

Чибис сидел, обхватив кудлатую голову руками, и раскачивался, как еврей на молитве.

– И чего теперь с ним? В холерное крыло?

– Все вопросы потом. Следует знать всем, что способ заражения холерой – фекально-оральный. В смысле через кал и через рот.

– Как это кал через рот? – в ужасе спросил Кукушкин. Свита за спиной Касторского тихо сползала по стенке.

– Солист? – Лектор приостановил свой метроном. – Вот разинешь рот во время арии, а туда и…

– Ты, Эдик, Сорокина почитай! – вякнул умник Сева Энгельс, по прозвищу Карлсон, сторож платной стоянки, на которую ловко пристроил и собственный автомобильчик KIA. Теперь уже проснулись и ржали все, за исключением Чибиса. А Касторский, как говорящий кот, уже вышагивал со своей песнью дальше.

– Пути передачи – водный и контактно-бытовой. Водный путь имеет, значить, решающее значение. При этом не только питье воды, но и мытье продуктов является, будем говорить, благоприятным для заразы. Особо опасна рыба, креветка, мидия, устрица и прочий гад, способный накапливать и сохранять холерные вибрионы. Есть вопросы?

А как не быть? У одного Толи Чибиса этих вопросов накопилось, как холерных вибрионов в креветке. Но и у него, и у всех остальных был, конечно, один, судьбоносный: как с этим, в сущности, милягой Толяном теперь поступят? Призрак холерного гетто, словно коммунизма, встал во весь свой, уж никак не меньше Чибисова, рост.

Глава 3

Пыльный городской июнь гнал по Большой Никитской (Герцена, чтоб не путать) комья тополиного семени. У Никитских Ворот фонтан вокруг ротонды, прозрачными струями призванный намекать на чистоту душ, выходящих из храма Вознесения и омытых там Божьей благодатью, покрылся словно бы лягушачьей икрой. Ужасная Натали возвышалась над своим Александром, как Анастасия Волочкова, и пух оседал на ее бронзовых плечах и буклях, точно фата, что было кстати, потому что по замыслу скульптора Дронова Пушкины выходили как раз из церкви, где, на беду, венчались. Александр Сергеевич тоскливо озирал едва ли не самый сложный в Москве перекресток, который вскачь пересекала другая молодая дама, сумевшая бы, уж будьте уверены, соблюсти честь и свою, и своего гениального мужа, и вообще не дать его в обиду, если б он у нее был.

Впрочем, назвать дамой эту чуму было бы известной натяжкой. Алиска, от волнения ненакрашенная, бежала на встречу с Кузей к памятнику Чайковскому перед консерваторией. Жуткая новость, полученная от Толика в виде эсэмэски вчера вечером, не была шуткой, как Кузя поначалу надеялся. Они еще долго перезванивались, пока Чибис по требованию палаты не отключил телефон, и Кузя был обескуражен тем ужасом и паникой, которые волнами накатывали на него из эфира. Он знал Толяна не просто хорошо. Он знал его, как профессор Набоков – «Евгения Онегина». Как дядя Степа – расположение в своем районе колодцев-гидрантов. Как Петр Первый – плотницкое дело. Как Николай Карамзин – историю государства Российского. Как Зухра Харошмухаммедовна – свои тряпку и ведро. То есть знал досконально. Сказать, что Чибис пофигист – мало. Он генерализованный пофигист. Пофигизм являлся краеугольным камнем его личности. Причем пофигизм этот был направлен исключительно на себя. Надежный товарищ, буквально Иван Пущин, доктор Айболит и его собака Авва в одном лице, к себе Анатолий относился как к человеку не то чтобы чужому (еще это называют гадким словом «вчуже»), но как бы абсолютно неуязвимому. Хотя плюющие на себя, согласитесь, подозрительны, ибо сказано: возлюби ближнего, как себя самого. Как кого же тогда любил ближнего Чибис? Это вопрос.

Плевал ли на себя Сын Человеческий? Вот уж нет! Вот уж кто умел любить себя, и в жертву себя приносил, не переставая обожать эту жертву, и предателей, и палачей своих прощал, любя в них свое прощение и муку… О, это был гениальный Учитель любви к себе как ко всему сущему…

Истерика товарища Кузю не только напугала, но даже отчасти ему передалась. Срочно и безотлагательно обсудить бедствие, включить в его переживание еще кого-нибудь, хоть ту же Алиску (а кого еще?)!

И вот Алиса, по обыкновению, несется как оглашенная, грива дыбом, хвост трубой, уши по ветру, синие кукольные глаза выпучены, из-под брючины торчат не вынутые и незамеченные вчерашние колготки, вся – порыв и безрассудство, бардак в головенке зашкаливает… Кузя же сидит на цоколе и посматривает снизу вверх на великого композитора, в свою очередь сидящего со странно поднятыми руками, словно бы дирижирует (сидя?). И внезапно его озаряет странная идея (не Чайковского, а Кузю). «Не зря же я, эстет и стихийный философ, не зря я выбрал это место! В конце концов, что там обсуждать с безумной Алиской?»

– Вот ты хотя бы в курсе, Алиса, от чего умер Петр Ильич Чайковский? – Кузя свысока взглянул на встрепанную подругу и пощипал усишко.

– Какое это имеет значение? В такую минуту! Нашел время блистать своей дурацкой эрудицией!

– Прямое.

– Ну откуда я знаю… От СПИДа, наверное.

– Дура ты, Алиска. Умер он от холеры. Но это официальная версия. А многие считают, что ортодоксальные историки порошили нам мозги. Потому что он не мог, понимаешь, никак не мог заразиться холерой! Негде ему было!

– А воды сырой попил?

– Ты-то откуда знаешь? – опешил Кузя. Он не ожидал, что известный многим факт известен также и поразительно невежественной Алиске. – Представь, так все и писали битых сто лет подряд. Именно воды. Сыграл Шестую, разнервничался и типа забежал в ресторан на Невском, где дали ему стакан воды. Но Дягилев… – И Кузя внимательно посмотрел на Алису.

– Да знаю, знаю. Напялить на тебя цилиндр – и похожи, как родные братья.

– Так вот Дягилев утверждает, что покойный Чайковский лежал на одре без всяких следов холеры. И хоронили его в открытом гробу. Что в случае смертей от холеры было запрещено.

– А что, много народу помирало? – Алиска тревожно закусила нижнюю губу.

– В том-то и фишка! В 1892 году умерло по России тридцать тысяч. Почему бы, спрашивается, в 93-м не умереть еще тысяче-другой, в том числе и великому композитору-гомосексуалисту?

– Ну?

– Ну вот на этом они и строят свои фалыпаки. Вскрытия-то не делали! И сейчас это вранье разоблачают разные продвинутые персонажи. Никакой не было холеры, в дорогом ресторане холерой не заразишься. Петр Ильич покончил с собой, а ему было от чего. Но сейчас не об этом.

– А от чего? – заслушалась сирену-Кузю Алиска, со своей легкостью в мыслях необыкновенной.

– Говорю, не об этом сейчас речь. Я тебе о чем? Что у Толяна тоже нет никакой холеры! Мы что с тобой, его не видели? Я всю ночь из Интернета не вылазил, холеру эту гребаную шерстил! Он уже неделю назад должен был лежать, как мерзлый овощ. А мы своими глазами видели его народные гуляния у окошка, нет?

– Толика?

– Нет, Петра Ильича с Дягилевым и Нижинским на троих!

Кузя развернулся и с удивительной проворностью понес дягилевское пузо к метро. Алиска поспешила следом.

Первое, на что они обратили внимание во дворе больницы, – наглухо закрытое окно знакомой палаты. Не заметить это было бы трудно, поскольку историческая фрамуга единственная была открыта всегда. Но истории фрамуги наша парочка не знала и потому начала кричать. Уж кто-кто, Алиска-то поорать умела и любила.

– То-лик! – вопили они дуэтом. – Чи-бис!

От облупленных дверей отделился охранник в черном:

– Чего надо?

– Друг у нас, Чибис…

– У дороги ваш чибис. Нечего глотку драть. Карантин. А ну, быстро, уходим, уходим, быстро.

– Какой еще карантин, на каком основании?! – набрала воздуха для скандала Алиса.

Охранник повернулся глухой спиной и вновь прирос к дверям. Даже Алисе было понятно, что дальнейший разговор будет носить односторонний характер – такую каменную безнадежность это секьюрити излучало.

Обежали больницу по периметру – та же картина. Всё на запоре, ангелы смерти курят на ступенях, и всюду это черное татарское слово: КАРА-НТИН. Ринулись в административный корпус, тоже охраняемый, как склад оружия. Но тут дверь резко распахнулась, вохрец вытянулся, только что каблуками не щелкнул, и на крыльцо выплыл синемордый бегемот, с носом, изрытым крупными порами. Пиджак застегнут с опережением на одну пуговицу, галстук маленько на сторону, но портфель хороший, дорогой, с монограммой. Алиска возьми да и подскочи:

– Извините, ради бога, вы не могли бы объяснить…

Охранник сбежал с крыльца и заслонил собой Касторского, будто от Веры какой-нибудь Фигнер.

– Дайте пройти, женщина, – тоненько тявкнул главный, и охранник зашептал:

– Проходите, проходите… Платон Егорыч, все в порядке…

– Да ничего не в порядке! – зарычал тут Кузя. – И руки убери, ты, вертухай! Кто вы там, мистер, не знаю, извольте объяснить ситуацию! Мы родственники больного, имеем право получить информацию, черт побери!

Касторский от неожиданности остановился:

– Конкретно какого больного?

– Чибиса, – хором ответили друзья.

– Ах, этого… – Касторский растянул мясистые губы в так называемой улыбке. – Информация простая. Родственничек ваш подвел нас очень крепко. Больница теперь, как видите, на карантине по случаю его, будем говорить, холеры.

– А вы здесь врач? – глуповато спросила Алиса.

– Нет. Я здесь – Господь Бог. Всё? Могу идти?

– А… надолго эта… этот…

– Навсегда.

Касторский сел в подчалившую «ауди» и исчез за шлагбаумом.


Холерный карантин, объявленный по Майбороде, кроме перекрытых входов-выходов, в остальном носил весьма экстравагантный характер. Самого Чибиса никуда, конечно, не перевели, но больным его отделения запретили пользование… туалетом. То есть в буквальном смысле, к радости Зухры, навесили во-от такой замок, и что хошь. Ну, конечно, кой-какие санитарные меры принимались. А именно: в палаты поставили двойные контейнеры на колесиках, типа мусорных, кубов на двести, и ящики с хлоркой. В контейнеры неуравновешенные желудочно мужики сваливали из суден продукты своей жизнедеятельности и засыпали хлоркой. Два раза в неделю, во вторник и пятницу, приезжал просто-напросто золотарь, дежурным больным выдавали специальные робы, те выносили параши с черного хода во двор, и золотарь (или, как культурно он называется вместе со своим авто в профессиональных кругах, «илосос») откачивал все это хозяйство в цистерну. Предполагалось, что дерьмо впоследствии уничтожается с помощью негашеной извести, а робы стерилизуются. Проверить невозможно.

Вспомним теперь, что окна в палатах не открывались и раньше, а в той единственной, где имелся тайный механизм фрамуги, ее вновь забили гвоздями, – и вообразим, что за райское Баунти установилось в отделении.

Дабы не отравиться парами хлора и вообще поменьше нюхать всю эту прелесть, врачи практически перестали посещать отделение. Единственный медбрат с жидкой бороденкой, призванной скрыть (но не скрывающей) двойной подбородок, являлся на заре колоть Чибису какую-то вакцину. Столовая закрылась, так как мытье инфицированной посуды «является, будем говорить, благоприятным для заразы». По утрам и в обед раздатчица в респираторе привозила на тележке одноразовые тарелки с кашей или, как их ласково называют, котлетами с горой синих макарон плюс тушеная капуста плюс поллитровые бутылки воды. Отходы сваливались в мешки, которые Зухра уносила по вечерам и сжигала в котельной. Примерно полсотни мужчин стояли, будем говорить, на пороге дистрофии, цинги, химического отравления, не говоря уже о маниакально-депрессивном психозе (МДП), и это в лучшем случае.

Глава 4

Однажды ночью, проснувшись от волны чудовищной вони (кто-то слил судно в парашу), Толик услышал, как его добрый приятель Пьер, герой Чечни, шепчет подсевшим к нему мужикам: «Хлорки на морду насыпать и закрыть подушкой, к едрене фене, никто и не допрет…» Умный Чибис понял, что именно он стал в глазах народа главным виновником катастрофы.

Жаловаться, сами понимаете, некому и бесполезно. Перестал спать ночами, караулил. Порой не выдерживал, под утро проваливался в неспокойный чугунный сон и самого себя будил тяжелым храпом. В одном из таких забытий Чибис то ли видел, то ли пригрезилось, как маленький очкастый Энгельс с платной стоянки, хитрожопый удалец, шарит по тумбочкам. Скорее все-таки пригрезилось, потому что этот предрассветный Энгельс вынул из тумбочки Безухого пистолет и, нажимая на курок, как на кнопки мобильного, стал неразборчиво шептать прямо в дуло. После чего с тихим всплеском бросил ствол в парашу.

Поскольку институт учета и контроля, можно сказать, самоликвидировался, курили, почти не таясь, в палате. Крутой табачный дух вроде бы отчасти забивал прочие испарения, но дышать, конечно, легче не становилось. Женский персонал (не считая слонихи-раздатчицы и Зухры) в отделении перестал появляться вообще после того, как одну сестричку отловили, дверь закрыли на стул и пригрозили поставить медработника среднего звена на хор, если не вызовет начальство. Сунули телефон, и сестричка в полуобмороке без голоса всхлипнула: «Кястас, зайди в третью…» Начальство (в респираторе) прибыло немедленно. Не сам Касторский, правда, а заведующий отделением литовец, огромный, как Сабонис, на голову выше Чибиса, а уж шире ровно втрое. Руки с лопату, взгляд командира расстрельного взвода.

– Слушаю, – тихо сказал с ударением на предпоследнем слоге.

– Да что тут слушать! – загалдели мужики. – Вы нюхайте! Маску-то сними и подыши через нос!

Гигант послушно снял респиратор, два раза вдохнул и выдохнул.

– И что (твердо упирая на «ч»)?

– Можно в этом жить?

– Можно. Когда вы, русские, оккупировали Лиетуву, ваши солдаты гадили в вильнюсских парках и подъездах частных домов. Мой дед имел два четырехэтажных каменных дома, я родился в бараке. Это называлось освобождение. До свидания.

Не считая неверных ударений, в целом парень был прав и осознавал свою правоту, как все прибалты. Поэтому вопрос счел исчерпанным и удалился, нагнув голову под притолокой.

– Сука, – сказал Безухий. – Мало вас мочили у телецентра. Есть у кого курнуть?

И тут выяснилось, что блокадников постигла новая беда. Кончились сигареты.

– Чибис, хорош шконку давить, мухой, по всем палатам, хоть за бабки, хоть за котлы, хоть за папу с мамой – но чтоб курево добыть.

– Ты чего, Пьер, охерел? – удивился Чибис. – Я что тебе, шестерка? Тебе надо, ты и добывай. А я себе добуду, когда припрет, не ссы. (Видать, надеялся, на хитроумие Кузи.)

– Это ты, гнида, будешь у меня щас кровью ссать. Ты не шестерка, ты хуже последней наседки, б… холерная.

Дядя Степа в порыве справедливости спустил ноги с койки:

– Зря ты, Петюня, чем он-то виноват? Любой мог схавать этот рябион, чисто ж случай, лотерея, что холера, что трипак, скажи, братва! А наседка при чем? Он что, ссученный, или что?

Интересно, что изъясняться на фене в какой-то момент стало для всех, даже для солиста Кукушкина, легко и привычно. Язык первым реагирует на коренные изменения жизни, и не в том смысле, что бытие определяет сознание, зачастую отнюдь не определяет; мы знаем примеры, когда люди в самых лютых лагерях сохраняли достоинство и совесть. Но перед языком пасуют и пасовали все, даже академик Лихачев. Впрочем, тогда он не был академиком, что не отменяет сказанного.


…Сахронов проверял результаты зачистки. Прапорщик бежал по пустынной, залитой солнцем улице Грозного, еще недавно бывшего городом, и, говорят, красивым городом, один салажонок из его отряда рассказывал, русский, родился тут и жил лет до тринадцати. Потом мать, чтоб уберечь, отправила его в Тамбов к тетке. Ну а через пять лет призвали, и сюда. Дом салажонка разбомбили, родителей как беженцев переправили невесть куда… Аккурат вчера этот Витек подорвался на мине.

Петр двигался перебежками, от укрытия к укрытию, как учил новобранцев: точно как заяц, на которых с детства натаскивал его в деревне папаша.

В тени каких-то руин Петя присел на рваный кусок кладки осмотреться и вспомнил вдруг, как на прошлой неделе приходил к ним в занятую под казарму школу поп. Поп был не русский и, конечно, не чеченский. То есть православный, но при этом чернявый и носатый. Усы-борода, само собой, а выговор чистый, не кавказский. Парни решили, что, пожалуй, еврей. Петя к евреям относился равнодушно. У него даже телка была – библиотекарша еврейской нации. Но факт еврейского попа удивил. И вот что этот поп-еврей рассказал. То есть он вообще много говорил – о войне, о грехе, о Божьей каре, о том, что виноватых на войне нет, а есть одно страдание… «Это вы зря, отец Симеон, – покачал головой сопровождавший попа однорукий замполит части. – Я вон еще в первую кампанию, боевым командиром, попал к этим… в плен. Они на моих глазах у живых людей кадыки вырезали. А мне руку отрубали по частям, пока наши с воздуха не накрыли. Я бы не стал, знаете ли, пацифизм тут разводить…» Тогда осмелел и Петя: «Как же нет виноватых? Чего ж мы тогда с ними воюем?» Дети платят за грехи отцов, сказал поп, солдаты – за грехи властей. И еще добавил: «При держащих». Примерно так. Тогда ребята, забыв про замполита, потому что никто тут никого и ничего не боялся, кроме одного: зиндана и пыток, стали бузить: это что ж, они малолеток трахают, старух на БМВ сбивают, бабло у народа воруют, в нефти по ноздри, а мы тут мрем как падлы? Замполит, высоко задрав брови, ножом с наборной ручкой, зажатым между колен, чистил ногти на единственной руке, которую лелеял как зеницу ока.

Тогда еврейский поп ту притчу и рассказал.

Смерти, говорит, на войне, конечно, много. Но бежать от нее нет смысла. Потому что смерть ждет тебя в одном определенном месте, о котором ты и не догадываешься. Один, говорит, человек встретил смерть – и бежать. А смерть, говорит, усмехнулась и пошла себе в другую сторону. А человек побежал от нее в город Самару. «Самару?» – переспросил один, сам с Тольятти. Поп не ответил, улыбнулся только и говорит: «Приходит он в Самару, а смерть его там дожидается. Ну? Поняли?» Никто ничего не понял, кроме того, что поп, по причине, скорей всего, своей еврейской личности, странно называет русские города. А вот теперь, сидя тут в тенечке и машинально кося глазом по сторонам, включив все локаторы, что были у него в затылке, в лопатках и плечах, Петя подумал про Витька-первогодка, как тот с Грозного в Тамбов подался, откуда его… ну понятно… да и понял вдруг. Вот тебе и мальчик хочет в Тамбов. А небось и не хотел. Не хотел ведь, а, Витек? «Не, – отвечает мертвый Витек, совершенно как живой, – совсем не хотел, товарищ прапорщик. Я ж тут каждый камень знал, а как абрикосы цвели, вы б видели, товарищ прапорщик…»

В этот момент словно взвизгнуло что-то, коротенько, хотя Петр успел понять пулю и чуток голову отклонил, как от мухи. Ну муха по уху-то его и чиркнула. Боли не было, только оглох, и кровищей залило моментально все плечо и спину камуфляжа.

Видать, не на улице Джохара Дудаева в городе Грозном ждала Петра Сахронова его смерть, а в какой-нибудь, мать ее, Самаре.

…Заяц, петляя, улепетывал от вислоухой собаки, собака гнала, гнала, гнала, с болота на пригорок, с пригорка в чащу, сердчишко заячье совсем уж зашлось, вылетел длинным прыжком на опушку – прямо под сросшиеся дырки двух стволов.

Всякую тварь ожидают в своем месте. И место встречи изменить нельзя.

* * *

– Считаю до трех, – сказал Безухий. – На счет «три» ты и ты, – он ткнул в двух парней поздоровее, – опускают Чибиса репой в парашу.

– Брось, – сказал один, студент и красавец гусарского типа по имени Михалыч, так его звала даже родная мама. – Не буду я. Что, ей-богу, за лагерные приколы…

– Не будешь, отправишься следующим рейсом. Ну, Чибис, пошел за куревом? Раз…

Чибис лежал на боку, положив на ухо подушку.

– Два…

– Погоди, Петя! – вскочил вдруг Энгельс. – Хочешь, я пойду? У меня и знакомые там есть. А?

– Нет, божья коровка, не ты, а он. Если хочешь, давайте на пару. Два с половиной…

Энгельс подскочил к Чибису, потянул подушку.

– Толик, пошли, не залупайся, браток… – и зашептал: – Пойдем перетрем кой-чего, дело есть…

Второй здоровяк, как бы в пару к Безухому, одноглазый, про которого никто ничего не знал, кроме того, что звать его Фомин, или Фома, и раз в три дня этот Фома бреет всю голову вместе с лицом электробритвой Sony с одной и той же насадкой, а руки, плечи, спина и грудь у него все синие от татуировок, – вразвалку подошел к Петру.

– Ну чего, – сказал, медленно жуя, и, как говорят медсестры при вводе иглы в вену, «поработал кулачком». – Три, что ль?

– А ты не лезь, лысый. Сходи вон, пописай, – огрызнулся Петр.

Чибис дал Севе стащить себя с койки и побрел за ним к выходу.

– Иес! – сказал Безухий и согнул руку в локте.

С этой минуты палату без натяжек можно было называть камерой, и в камере этой постепенно устанавливалась иерархия.

Глава 5

Мелкий очкарик Энгельс – единственный, наверное, из всего отделения еще не разделся до трусов. Он носил маечки с разными лозунгами и менял их довольно часто для усиленного режима, доставая из чемоданчика. От Севы не разило ни экскрементами, ни, поверите ли, даже потом! Если бы кто-то дал себе труд задуматься над этим его чудесным свойством, этот кто-то развязал бы цепную реакцию вопросов и неизбежно ткнулся бы в Севин чемоданчик, скрывавший много интересного. Но народу было не до Севы с его ангельской чистотой.

Между тем сторож платной стоянки Сева Энгельс – любопытнейший цветок в нашем букете.

Еще крошечным ребенком сидя в прогулочной коляске, Сева начал постигать природу денег. В три года он написал стихи:

В этот час, милый друг,

Появились уточки,

А коровки всё за ними,

А бычки гуляют.

Именно написал, поскольку уже умел. Читать он начал в два года – прямо как хасидский ребенок, хотя был, наоборот, немцем по отцу. Правда, из академической семьи. Написав же (с ошибками), Сева перегнул листочек пополам и против стихов нарисовал, как мог, героев своего эпоса, собственно уточек, коровок и бычков. Они мало отличались друг от друга, но большая семья Севы была в восторге. Далее малыш пошел к бабушке и продал ей «книжечку» за 50 копеек (1971 год). Потом за рубль продал ее же деду-академику. А потом последовательно и профессорам маме с папой, уже по трешке. Покупать издание, даже за десять копеек, отказалась лишь одиннадцатилетняя Райка, дочь отца от первого брака (ее мама умерла, говорили детям, что было неправдой; в этой замечательной семье все заботливо врали друг другу, чем и обеспечивался приятный покой и всеобщее благорасположение). Райка обозвала его «жиденком», за что фатер небольно выпорол ее кошачьим поводком. Юная антисемитка далеко высунула язык и скосила к носу глаза. «Вот так и останешься, ду'я», – сказал Севка картаво и спрятал денежки в железную коробку из-под дорогого печенья.

Так был основан капитал Севы Энгельса, впоследствии сторожа платной стоянки и много чего другого.

Сева фарцевал во дворе, в школе, в вузе, когда бедный Гайдар отпустил на волю цены, но прилавки все равно оставались пустыми, как глазницы смерти. В армии он после военной кафедры неплохо устроился лейтенантом на частной квартире еще с троими дружками. Все они с честью несли ромб авиационного института, где в совершенстве овладели рядом карточных игр, и в первую очередь преферансом. Сева, гений во многом, в том числе в игре, чистил однополчан, как дефективных детей.

По специальности Сева не работал ни одного дня. Родителям сказал, что не может найти «ящик», куда его распределили, что было, как ни странно, правдой. Режимные НИИ с так называемым допуском постепенно перепрофилировались да и вообще закрывались, и на месте Севиной пропеллерной конторы через пару месяцев после его дембеля уже сверкал какой-то «Mishin fэшн шоп». (Кстати, к вопросу о языке. В названии модных лавок с некоторых пор любят переходить вдруг с латиницы на кириллицу, как бы уставая к концу длинного бренда от чужой азбуки. А то еще продают всякую отечественную дешевку в магазине с непонятным названием «Сток». Как будто если слово не совсем понятное, оно немедленно становится иностранным и тем самым привлекательным. А вместе с ним и товар. Вообще, довольно тонкий рекламный ход. Хотя изначальная привлекательность этого товара уже заранее заложена в его смешной цене.)

Но мы отвлеклись.

Сева Энгельс не стремился к большим деньгам. Он хотел жить в меру красиво и не напрягаясь. И придумал одну штуку. Он начинал проекты.

Здесь надо сказать, что Сева, подобно Дягилеву, очень любил балет. Но, в отличие от Сергея Павловича, платонически. Энгельс водил дружбу отнюдь не с балетными мальчиками, а только с молоденькими балеринами. На какой-нибудь премьерке в каком-нибудь Большом (где был своим человеком) он наметанным глазом выщелкивал в ВИП-ложе богатого гетеросексуала, случайно знакомился с ним в буфете, ненавязчиво угощал шампанским и вел за кулисы. В тот же вечер приглашал его (вместе с хорошенькой этуалью) в настоящий китайский ресторан, где вешал ему на уши китайскую лапшу о проекте, например элитного журнала «Русский балет». Потом, расплатившись, срочно убегал, вызванный звонком той же этуали (из дамской комнаты), оставляя богача пировать с девочкой. Потом ему было уже очень легко и удобно вновь встретиться с банкиром (нефтяным, алюминиевым, водочным баронами) и завести речь об инвестициях. Концепция журнала (цикла телепередач, антрепризы, музея – проект непременно задумывался как культурный, чтобы изначально вызвать у денежного мешка комплекс вины и неполноценности) была у Севы прописана самым детальным образом, вплоть до слоганов. Сбоев практически не случалось. Бароны охотно вкладывали в культурку, это была беспроигрышная классовая компенсация. Сева честно наворовывал на один номер (спектакль, выставку, программу), после чего проект тихо угасал, оставляя Севу с совсем неслабым прикупом. Убытки же барона были столь ничтожны, что он и не вспоминал ни про какого Энгельса, ни про какой «Русский балет», а уж с этуалью как покатит. Иногда неразворотливые бухгалтерии еще долго автоматически вписывали «Русский балет» в свои ведомости, и Севе Энгельсу порой и год, и два капали шальные деньги.

Сева не был Великим Комбинатором. Он был тем, что имела в виду глупая по малолетству Райка, квалифицируя его как «жиденка». Сева Энгельс принадлежал к обаятельной и сторонящейся крупного риска породе жулья средней руки. То есть по миру никого не пускал, крови на душу не брал, хомячил себе помаленьку и жить давал другим.

Со временем он сменил профиль и лет до тридцати пяти имел хорошие деньги, посредничая при растаможке иномарок. А потом как-то резко устал и пошел сторожем на платную стоянку, продолжая туманно докладывать престарелым родителям и бессмертным «гроссам», что занят автомобильным бизнесом. Правду знала одна Райка, которая сама держала на этой стоянке некую нереально дорогую блоху на колесах.

Эта бывшая Райка, а ныне Раиса Вольфовна, за особенности нрава прозванная коллегами Волчица, представляла одну из самых лихих служб города: санитарную инспекцию. Так что в настоящий период времени Сева возлагал на сестру большие и отнюдь не пустые надежды. Толку от нее Севе было, конечно, куда больше, чем Чибису от его заполошных дружков…

Коридор, куда вышли Чибис и Энгельс, как нарочно, располагался буквой именно «Г», и эта прихоть не моя, а зодчих купца Алексеева. Наша палата находилась как бы за углом, поэтому никто не видел, куда направились гонцы. А пошли они, Чибис за Севой, как за Вергилием, вовсе не в соседнюю палату. Незаметно добравшись до конца коридора, Энгельс собрал ротик в куриную гузку и прижал к ней коротенький палец. Из кармана шортиков Сева вытащил четырехгранный ключ, так называемую гранку, какой запирают двери в некоторых больницах, – и смешная в смысле соотношения калибров, а по сути трагическая пара выскользнула на лестницу. Преодолев пару маршей, Сева с Чибисом таким же макаром проникли в некие чертоги: чистота, турецкая плитка, свежий запах евроремонта…

– Это что? – прошептал потрясенный Чибис. – Эксклюзив для Лужкова?

Карлсон, не убирая пальчик от губ, потянул Анатолия к белым дверям. Их он отомкнул уже нормальным ключом, который висел у него на шее, на веревочке, как привязывают ключ от квартиры детям. Чибис едва не лишился чувств. Это был совмещенный санузел! Хромированные краны душа! Сияющий унитаз! Туалетная бумага! Жидкое мыло!

Вписав впалый зад в овал стульчака, Чибис испытал тот же пронзительный восторг, что и в детстве, когда на экскурсии в Ленинграде училка повела их в Эрмитаж. Там маленький Чибис, никто и ахнуть не успел, вскарабкался на трон Петра Первого и полминутки там посидел, пока музейные тетки чуть не отрубили ему голову.

От наслаждения он потерял дар речи.

– М-м-м… м-м-м? – спрашивал он у Севы. – О-о-о-о… Пфф…

Потом Чибис мылся. Он стоял под настоящими тугими горячими струями и по желанию делал их прохладными, а потом снова теплыми! Он мылился, как безумный, он оброс пеной, как Афродита… Вдруг, он и сам не понял, в чем дело, откуда-то из живота вырвался приглушенный вопль. Анатолий Чибис достиг оргазма.

Пока Толик стирал трусы, Сева рассказал ему историю, похожую на народную легенду.

Отделение отремонтировали и полностью оборудовали год назад. Но стоит койко-день столько, что за весь год здесь лежал один аудитор счетной палаты, отравившийся устрицами. Отравление было таким тяжелым, что бедного ворюгу не спасли, так и помер в говне и блевотине на белоснежных простынях, сменяемых каждые пятнадцать минут. С тех пор сюда никого не заманишь.

– Кто при бабках – они, видать, дрищут только от передоза или от страха, когда конкуренты вешают их за яйца. Евроремонт тут не канает.

– А ключи откуда?

– Дала… дал один человек.

– Сестрица?

– Какая сестрица?! – поперхнулся Сева.

– Милосердная. Обычная сестричка. Не устояла перед твоей харизмой, а? Колись, Карлсон!

– Не важно. Кстати, запомни. – Энгельс снял очки и заглянул своими заячьими глазами Чибису прямо в печень: – Скажешь кому – стреляю без предупреждения.

– Слушай, – вспомнил Чибис свой сон. – А у Безухого…

– Что? – Энгельс напрягся.

– Есть у него пистолет?

– Я-то почем знаю… – Сева нацепил очки и полез в душ. – Потри-ка спинку…

– Слышь, Севыч… А курево-то мы так и не достали!

Сева выключил душ и нагнулся к незаметному шкафчику под раковиной. Оттуда он достал полотенце, чистую маечку с признанием: Prefer natural sex и несколько пачек разных сигарет и папирос. Смешал в одной коробке «Беломор», «Мальборо», «Приму», для понту – одну пидорскую с ментолом, «Дукат» и L&M: как бы с миру по нитке.

– Схрон мой. Снабжают добрые гномы… – Карлсон засмеялся и сунул грязную майку вместе с сигаретами в пакет. – Ну, вперед?

– Назад, – усмехнулся Чибис. – В будущее…

Выйдя из душа, два презабавнейших персонажа, один тощий и голый по пояс глист в мокрых трусах, другой – пончик в шортах и футболке с объявлением, что он предпочитает натуральный секс, нос к носу сталкиваются с пышной блондинкой в пижонском медицинском костюмчике – розовой курточке и брючках. На грудях невероятный бейдж «Королева Елизавета Георгиевна. Сестра-хозяйка».

– Вы кто? Вы что тут делаете? – взвизгивает королева.

Сева Энгельс удивленно поднимает глаза от августейшей груди к дрожащим от гнева щекам:

– Егоровна, ты ж сама нас еще на той неделе вызывала! Слесаря мы, у вас же тут засор, забыла?

– Почему забыла… Я все помню. Починили? (Какой, на фиг, засор, королева? Кто, кроме случайной мушки и бесплотных ангелов, мог засорить эти пещеры Аладдина?)

– Ну а як же! – Сева самодовольно чешет живот и зачем-то протягивает «Королеве» раскрытый пакет. – Проверять будешь?

– Дак вас не проверишь, оглоедов, вы, пожалуй, наворотите. Ага, так. Ну, боля-меня, боля-меня… Чего-то позабыла, звать тебя как?

– А Калашников, неужель не помнишь? – И негодяй Карлсон препохабным образом хозяйке подмигивает.

– А напарник?

– Стечкин я… – шепчет Чибис еле слышно, и Энгельс засопел так, что у него вспотели очки.

– А чего в таком виде?

– Да жара ж, Егоровна, спасу нет! Не знали, что встретим ваше величество, приоделись бы!

– Ишь шпиндель!

Усмехнувшись, сестра-хозяйка окинула босоту таким взглядом, каким тезка небось инспектирует военно-морской флот, напевая про себя «Правь, Британия». Благосклонным.

С лестницы скатились, себя не помня. Ржали истерически, до икоты, до слез.

– Нет, я сдохну, Стечкин… Слушай, а тебя не удивляет, с чего это я тебе такие тайны страшные открыл?

– Чего ж тут удивительного… Удивляюсь, как ты до сих пор молчал. Я бы уже лопнул.

– Так ты смотри не лопни. У меня дед – доктор исторических наук, академик. Меня с пеленок историей пичкали. Быдло должно знать свое место: шконку, парашу, пайку. Их нельзя никого до хорошей жизни допускать, поверь… Стечкин. – Энгельс ткнул Чибиса кулачком в так называемый живот. Поманил ладошкой, зашептал на ухо: – Запомни, Толик. Касторский не дурак. Может, не понимает этого, как я, но интуитивно чувствует: открыть сейчас двери – будет кровь, мясорубка, жуть с ружьем. Ты спрашивал насчет пистолета… Так вот: был у Петьки пистолет. Больше нету. Всё. Меньше знаешь – крепче спишь. А ты сегодня, факт, не уснешь.

– Не факт.

– Что «не факт»?

– Да все это не факт. Ладно… Хорошо, скажи тогда… Чего ж ты меня… ну, это… допустил?

– Да очень просто. Я увидел сегодня, как ты эту шваль… презираешь. Понял?

Глава 6

Солист Эдик Кукушкин страдал больше других. Во-первых, он не курил. То есть был лишен единственного убогого удовольствия, которое еще осталось на долю заключенных, к тому же табачный дух не облагораживал для него феноменальный коктейль, а только усугублял общую беспросветную вонищу. Во-вторых, он влюбился. Влюбился сразу, с первого взгляда, безнадежно и унизительно. Если бы про его чувство в камере прознали, его бы замучили – буквально, физически, до смерти. Ибо объектом его сумасшедшей страсти стал Фома.

На воле Эдик не особенно скрывал свой порок. Время на дворе – «боля-меня», лесбиянки открыто тусуются на Тверском бульваре, геи представляют своих партнеров: мой муж, моя жена. Однополые браки пока еще не узаконили, доблестная РПЦ проклинает содомию, пожалуй, с еще большей злобой, чем всегда. Эдик частенько ловил на себе насмешливые взгляды, когда со своим кудрявым другом шел по улице или сидел в ресторане. Но никто ни разу не сказал ему «пидор», а уж тем более «пидор гнойный».

«Эдик, дитя моего сердца, – говорил профессор Гнесинки Аристарх Ильич, сажая Эдика к себе на колени; бедра, согретые шерстяными кальсонами, были твердыми и теплыми, как деревянные перила в особняке школы, – ты нежный мальчик, у тебя сказочный тембр, тебе никак нельзя пропасть. Я боюсь за тебя. В этом мире такие, как мы, очень уязвимы. Ты должен держаться своей среды. Пока еще ты находишься под моей защитой, но я не вечен… („Вечен! – кричало все в Эдике. – Я не отпущу вас, не дам вам умереть!“) Да-с, друг мой, уже очень скоро я, так сказать, присоединюсь к большинству (и Эдик со страшной отчетливостью вдруг понял и даже увидел, как это происходит: как все бестелесные души, населяющие тот свет, все, кто когда-либо умирал на земле, бродят немыслимой, непомерной толпой и ежеминутно принимают в свою компанию все новых и новых)… Обещай, мой мальчик, если я не сумею довести тебя до окончания училища, обещай не бросать искусство, обещай не отклоняться от избранного пути, обещай жить среди своих! Обещай, что твой новый друг будет способен понять искусство и оценить тебя! Обещай не изменять мне с грубыми скотами! Обещай! Обещай, клянись!» – кричал старик и плакал, прижимая Эдика к костлявым бедрам и целуя его теплую белесую макушку…

И Эдик поклялся.

Аристарх Ильич держался на плаву словно бы одной силой любви. Он бережно перевел мальчика через опасную переправу пубертатной ломки. Из ангельского дисканта, сбросив желтый гусёночий пушок, вышел, расправив мощные крылья, свежий, искрящийся тенор редкого бархатистого оттенка. И немедленно покорил ровесника, скрипача-виртуоза, с которым оказалось так весело и интересно играть в известные, казалось бы, обоим игры. Аристарх Ильич, проходя мимо класса, увидел, как, исполняя дуэт Вивальди для скрипки и голоса, смотрят друг на друга два Адониса (чернокудрый – ученик и протеже прославленного скрипача), утер сладкую, с горчинкой, слезу, спустился в раздевалку, стал надевать шубу, поданную дряхлым дружком-гардеробщиком, бывшим степистом, – и умер буквально у того на руках. Талантливая рассказчица-судьба: счастливый Аристарх Ильич присоединился к большинству в тех самых объятиях, в которых начинал свой шаловливый путь…

Эдик и Додик, оплакав старика, стали открыто жить вместе. Сначала в общежитии консерватории, где севастополец Эдик занимал отдельную комнату как особо выдающийся студент. А потом оба уже настолько хорошо зарабатывали, что могли снять большую квартиру в центре. Но вместо этого купили дачу, примыкающую к лесу, с фруктовым садом. В соответствии со своими полудетскими-полуэльфийскими вкусами превратили ее в сказочный домик, утопающий по весне в розовых и белых цветах яблонь, слив и вишен. Множество маленьких комнаток, тайных закутков для внезапной любви, бархатные портьеры, винтовая лесенка с балясинками в форме жирафов, два камина, два рояля, винный подвальчик, гнутая павловская мебель, цветы повсюду, множество подушечек, кушеточек, цветничок со всякими там альпийскими горками, все маленькое, включая заказные рояли и два спортивных кабриолета, в которых любили гонять, кто быстрее… В этом царстве мелочей удивляли величиной два предмета: кровать под сиреневым кисейным балдахином и круглая ванна-бассейн.

В поселке к мальчишкам быстро привыкли, называли «наши педики». Новым русским почему-то нравилось, что из-за живой изгороди, за которой прятался отделанный диким камнем домик, льется музыка светлая, а не дикая попса, как из их собственных красных теремов; небесной красоты пение, а не зверский лай, что гремит за их железными воротами.

Что могло быть счастливее зимних вечеров, когда в углу мерцала обязательно живая елка, Эдик и Додик, как Шерлок Холмс и доктор Ватсон, сидели у камина с хересом, а две собачки, словно их собственные реинкарнации, беленький «вестик» и черненький «скотчик», соответственно, Ватсон и Холмс, лежали каждый у ног своего хозяина и преданно блестели пуговицами глаз…

Что могло быть счастливее летних дней, когда Эдик (уже чуть полнеющий, что не редкость даже для молодых певцов) голый загорал под яблоней, а Додик, прекрасный, как его микеланджеловский тезка, стоял тут же, и, мотая буйной вороной гривой, терзал скрипку…

Что за пошлость! – скажут искушенные читатели. Конечно, конечно, друзья мои, пошлость! В безоблачном счастье всегда есть место пошлости. В сущности, только это в нем и есть. Потому оно относительно редко встречается: мало кто способен выдержать такой градус пошлости сколько-нибудь продолжительное время, тем более люди со вкусом…

Ах, не было в мире пары счастливей! Они читали друг другу вслух в постели – стихи Гумилева и детективы Акунина. Они брызгались и хохотали, сидя в ванне. Немного ссорились, споря, кто гениальнее: Ойстрах или Яша Хейфец. «Что ты понимаешь! – кипятился Додик. – Ты же тупой, как бас!» – «Это у тебя мозгов как у геликона. А басов не трогай, у басов Шаляпин был!»

На Рождество они жарили индейку и приглашали родителей. Те поначалу смущались. Но вскоре мама Додика привязалась к любовнику сына, как к родному (ей всегда хотелось двоих, да Бог не давал, а потом и муж безвременно ушел к другой). А севастопольцы шептались ночью в своей комнате: «Господи, до чего ж хорошо, что у него такой интеллигентный милый мальчик, а ведь могла быть какая-нибудь хабалка без прописки!»

В один из первых дней настоящей весны, когда вовсю уже лезли на березах изумрудные клювы, а обочины высохшего шоссе испятнали одуванчики, и солнце, казалось, брызжет раскаленным маслом, как желток на сковороде, и почти весь снег в лесу стаял, оставив на память серые ноздреватые клочки в густом ельнике, – дуэт для скрипки и голоса решил глотнуть ветерка, выгнать на время музыку из мозгов, как из оркестровой ямы.

Опустили верх на кабриолетах – красном и масти «мокрый асфальт», и на счет «три-четыре» рванули с места на любимой скорости 150.

Когда следователи спрашивали потом Эдика, как все произошло, он молчал и пожимал плечами. Один раз сказал только странную фразу: «Ангел был справа».

Так и было. Их общий Ангел держался правой, его стороны. А Додик выскочил на встречную, пошел на обгон – и лоб в лоб влетел в огромный, как показалось Эдику, с БТР ростом, «лексус», со свинцовым бампером и подушками безопасности. Водитель сломал ключицу. Додика в его красной скорлупке размазало, как комара.

На три года Эдик потерял свой знаменитый голос. А когда восстановился, это был уже не блистательный Edvard Palidy, прославивший мамину греческую фамилию, которой рукоплескал Ла Скала. Так, средний тенорок филармонического масштаба. Поступил на штатную службу в филармонию. Когда не было концертов, жил монахом на своей даче. В спальню, где плыла счастливая лодка под сиреневым парусом, не заходил никогда, спал на диване в гостевой, со скрипкой у изголовья. Все фотографии Додика и их двойной портрет работы знаменитой старухи Нечипоренко отдал его несчастной матушке. Но даже и с ней не встречался, хотя уж кто мог понять лучше… К роялям не прикасался, купил дешевое фабричное пианино. Запер кабриолет в гараже, сделался незаметным пассажиром электричек и метро. Даже имя, как настоящий монах, сменил: стал Кукушкиным, по отцу.

Так, во мраке, в каком-то смысле, заточенья прошло пять лет.

И вот – эта дикая вспышка, форменное помешательство: жуткий, вонючий, татуированный бугай с рваным шрамом на месте глаза, с бритой маленькой башкой и грязными ногтями… Бычьи яйца вместо любимого стройного смычка, плоская, как барабан, жопа вместо маленьких мускулистых ягодичек! И эти поганые сюжеты на бицепсах, на груди, повсюду: свастики, знаки «солнцеворота», кинжал, обвитый змеем, готические буквы: Mein Fater Adolf… И восемь слов, не считая матерных, в запасе.

Заложников холеры, как самых настоящих зэков, «попалатно» выводили на прогулку во внутренний двор. Вышка в больнице предусмотрена, к сожалению, не была, поэтому под наблюдение двоих вооруженных охранников выпускалось не больше двенадцати человек. Считалось, что это «боля-меня» надежно. На самом деле бежать было некуда, даже если б какой-нибудь сверхчеловек типа Фомы вырубил обоих автоматчиков. Внутренний двор, как и положено внутреннему двору, являлся замкнутым пространством, и на улицу можно было попасть только через здание больницы. А снаружи, как мы знаем, у каждой двери дежурили такие же автоматчики.

Мужики топтались на захарканном асфальте в размышлении, чего бы покурить, пытались подкатиться к вохре.

– Будь ты, …ля, в натуре, человеком! – внушал одному Сахронов-Безухий. – Прошу тебя как офицер офицера. Сгоняй за куревом! Под мою ответственность! У меня вошь не проползет, братан!

Охранник, широко расставив ноги и свесив локти с автомата, болтавшегося на шее, тупо смотрел в стену.

– Вот сука, – отступался Пьер. – Тебя бы, падла, в горы, к радуевцам, ей-богу, сам бы отвел, не поленился…

– Что, Петя, – горюнился дядя Степа, жуя свои проникотиненные ржавые усы. – Не ведется, сучий потрох?

– Отвали, – огрызался Безухий и шел думать.

– Ишь Чапай, блин! Стратех! – Дядя Степа выгребал из карманов табачный мусор, обрывал чахлую сухую травку, растирал в пальцах, заворачивал в газетный клочок, слюнил, поджигал… – От зараза, блин! – Заходясь лающим кашлем, затаптывал самокрутку. – Мало не помер, сучий потрох!

Ржали. Развлечение.

Энгельс рассказывал Чибису о последней американской новинке – электронной сигарете:

– Ощущение полное, что куришь, и дым, а смол никаких, чистый хай-тек. Во пиндосы – сами себя наебали. Как евреи, честное слово.

– Ну и почем? – усмехался Чибис. Он уже знал, что Севе можно верить.

– Сто баксов с копейками.

– Одна штука?

– Со сменными картриджами. Меняешь через день, та же пачка сигарет. Я достану. Хочешь, и для тебя попрошу.

– Да откуда бабки-то?

– Потом отдашь.

– Когда потом, Карлсон? Не, не надо. И тебе не советую. Отберут и тебе же рыло начистят.

– Ой боюсь-боюсь. А то я не найду, где курнуть. А, Стечкин?

Фома сидел неподалеку на корточках, привалившись спиной к стене, жевал спичку, глядел на них единственным тухлым глазом.

– Ржете, жиды? Рано веселитесь. Погоди, жидовня, будешь у меня свое говно жрать с электрической сигаретой в жопе на х…

– Чё это он? – спросил у Чибиса Энгельс.

– Ты чё это? – обратился Чибис к Фоме, как толмач.

– Через плечо, б… Я сказал!

Чибиса, хоть и был он белорусом, буквально мутило от таких, как Фома, доморощенных гауляйтеров. К тому же мама Чибиса прожила жизнь с фамилией Фельдблюм и до самой смерти помнила гомельское гетто, откуда убежала к партизанам и встретилась с Игнатом Чибисом. Поэтому он недолго размышлял, прежде чем подойти к Фоме и, ногой в плечо, опрокинуть его на бок. И, поскольку удивленный Фома удобно расположился в позе эмбриона, Толик не удержался и с размаху, сзади въехал ему той же ногой по мошонке.

– А-а… Уя… у!! – прорычал Фома. – Все, б… Ты покойник.

– Не факт, – ответил Чибис.

С обеих сторон к ним уже бежали охранники. Петя Безухий, человек как-никак военный (хоть до офицера, если честно, не совсем дотянул), похлопал Чибиса по плечу:

– Молоток, холера. И не ссы. Не тронет.

– Кто ссыт-то? – Чибис дернул плечом.

И в этот миг небо словно раскололось, подобно яйцу, извиняюсь, конечно, и из этой трещинки полился, подобно прозрачному свежему белку, совершенно потусторонний голос.

Голос пел на незнакомом языке, и пел, безусловно, о любви, дрожа от страсти и забытого наслаждения. Амор, пел Кукушкин, амор мио соле, белиссимо амор, люблю тебя, мое солнце, мой прекрасный друг и брателло.

Трудно сказать, что произошло с Эдиком Кукушкиным в результате странного и неправдоподобного избиения Фомы вялым Чибисом. Что ощутил он, увидев свое возлюбленное животное держащимся двумя руками за ширинку. Какие неземные чувства всколыхнули его исстрадавшуюся душу и весь его физический состав. Возможно, ему передалась боль Фомы, а вместе с ней воскресла та сладкая мука, какая сотрясала их тела, когда они с Давидом превращались в единое целое и, казалось, ничто не могло отлепить их друг от друга… Кто знает. Во всяком случае, к Кукушкину вернулся его божественный голос и силы, и он понял, что добьется любви поверженного циклопа.

Глава 7

Вторник 22 июня 2010 года оказался вдвойне знаменательным. Ну, во-первых, Гитлер со своим звериным коварством, о чем все знают, не упоминая при этом совершенно идиотского и даже параноидального поведения Сталина. А во-вторых, оранжевая цистерна с гофрированной трубой, так называемый илосос, не приехал.

Обычно говночист появлялся к шести утра. В десять вечера ждать перестали. Еще тревожней был другой знак: одарив больных на завтрак сероватой баландой, ни в обед, ни в ужин раздатчица их не навестила. Вообще в этот день никто в отделение не пришел. Толика даже не кололи. Дверь черного хода оказалась заперта, от нее ключами Карлсон не запасся.

Попахивало блокадой. «Это не просто говно, – подумал проницательный Чибис. – Это запах смерти».

К ночи из палат многие повылезали в коридор. Больные галдели все громче, общий гвалт как-то незаметно перерос в митинг.

Петя Сахронов вспрыгнул на стол постовой медсестры и громовым голосом тугоухого закричал:

– Без паники, братва! Нас кинули, и надо на х… выбираться из этой жопы! Я человек военный, и я так скажу. Когда враг рассеян в горах, его можно взять хитростью. Если он окопался за какой-нибудь, мать ее, крепостной стеной – его надо брать штурмом. Нам не оставили выбора. Нас здесь рыл пятьдесят, что мы, не высадим эти бл…кие двери?!

– Высадим!! – охотно подхватила братва.

– Вот, – Энгельс стукнул кулачком по ладони, – так и знал, что этим кончится! Видал, Толян, что делает, сукин сын! Нет, я скажу, они же в самом деле пойдут сейчас двери ломать… Подсади-ка…

– Да не лезь ты, не связывайся, тебя Фома как муху прихлопнет… – пытался удержать товарища Чибис, но Карлсон уже карабкался на стол.

– Мужики! Петя! Что ты гонишь? Автоматчики же в каждой дырке!

Безухий легко пихнул Севу в плечо, и тот свалился на руки к Чибису.

– Не ссать, братва! Слушай меня. Автоматчики – х…ня. Никто без приказа стрелять не будет, тут больница, а не зеленка, ясно? Пуганут в воздух, да я его один разоружу!

– А кто сказал, что нет приказа? – крикнул студент Михалыч.

– Не вносить разброд! У кого очко играет, лезьте под шконку и сидите, как тараканы! Да я, если что, первый шмальну, чтоб ты знал, студент!

– Из чего же? – негромко спросил Энгельс.

– Найдется, не твоя забота.

– Большой арсенал-то, а, Безухий? Где хранишь?

Петя побагровел. Энгельс спрятался за Чибиса, как за граблю какую-нибудь.

– Слышь, братва, недомерки сомневаются, что у прапора Сахронова есть оружие. А ты знаешь, Карлсон, что бывает с недомерками и прочими Фомами неверующими, когда прапор достает свой боевой ствол?

– А чего Фома-то? – взревел циклоп.

Кукушкин ласково тронул его за плечо:

– Это не о тебе, Коля, поговорка такая просто… – и шепнул ему на ухо: – Хочешь, пойдем покурим? Этот Гайд-парк надолго…

– Парк чего? – Фома выкатил на Эдика воспаленный глаз.

– В смысле – базар… Хочешь? У меня есть заначка, пойдем?

Они незаметно выбрались из толпы и скрылись в палате.

Через минуту следом вбежал Безухий и принялся выбрасывать из своей тумбочки незначительные пожитки. Не найдя, чего искал, дико матерясь, схватил тумбочку и стал ее вытрясать, отчего вылетел ящик и повисла на одной петле дверца. Безухий полез под матрас, сбросил на пол постель, заметался по палате…

– А вы что тут делаете, сволочи? Где мой пистолет?

– Не на Большом Каретном? Нет? – В дверях стоял малыш Энгельс, за ним маячил Чибис.

Безухий нуриевским прыжком подлетел к Севе, за грудки поднял в воздух.

– Спер, гнида? – просипел без голоса. – Открывай, сука, чемодан, убью!

Тут вперед выступил самоубийца Чибис и с улыбкой спросил:

– А в параше не смотрел?

– В параше? – Петя выпустил Энгельса, и тот с неожиданно тяжелым стуком пришел, как говорят циркачи, на ноги. – В параше, говоришь? Хороший вопрос. Фома! Сунь-ка Холеру в парашу, пусть поплавает. Ну? Чего уставился, криворожий?

– Не надо, Коля, Коленька, не надо, – шептал обмерший тенор, но Фома встал, шевеля плечами, подошел и вдруг даже без размаха ткнул Безухого в глаз, отчего тот упал практически бездыханным.

– Нельзя дразниться «криворожий», – сказал поучительно и вернулся к Кукушкину на койку, где, присев рядом с влюбленным, раскурил наконец коричневую сигаретку с длинным сладким фильтром, которыми Эдик баловался иногда в мирной жизни и припас на черный день. Самолюбивый Фома повертел в пальцах красную пачку, прочел по слогам: – «Но-пе-у»… Это что ж за нопеу такое?

– Honey… – нежно засмеялся Кукушкин. – Хани, Коля, сладкий…

– Точно, сладкая… – ухмыльнулся циклоп, сладко затягиваясь.

…А ранним утром, еще до завтрака (если можно так выразиться), пришел сам Касторский.

– Сигнализировали, – пропищал главный, – что ночью была тут у вас, будем говорить, буза. Не забрали ваше драгоценное дерьмо? Ах, какие мы нежные. Вот у героя, я вижу, фингал. Имело место рукоприкладство? Или сам, будем говорить, ёб…нулся?

– Сам, – скрипнул в тишине зубами Безухий.

– Значить, так. Если повторится, всех перевожу на спецдиету по типу карцера. Сухари с водой, и никакой мобильной связи. Курортники. С вывозом фекалий пока придется обождать. Услуга подорожала, а в стране кризис. В курсе? Будем, значить, изыскивать резервы. Покаместь стараемся испражняться экономней. Чибисов, как понял?

– Не понял, – буркнул Чибис, которого от холерной вакцины, а может, и просто с голодухи заперло наглухо и безнадежно, что в сложившихся обстоятельствах было не так уж и плохо.

– Ну и славно, – подытожил Платон и, дико подмигнув Фоме, удалился.

То ли догадался об авторстве фингала, то ли импонировала ему фашистская символика Колиного татуажа… Чужая душа – потемки.

Глава 8

– Спрашиваю последний раз. Выпишешь Всеволода или нет?

– Раиса Вольфовна, – чуть не плакал Касторский, – не мучай ты меня! Попрут же в три шеи, если нарушу карантин! Ну, сколько ты хочешь?

– Знаешь, Платоша, полвека на свете живу, такую вошь тифозную, как ты, первый раз встречаю. Ведь меня, ты в курсе, Волчицей зовут. Волчицей, а не крысой. Тебе-то, я понимаю, с крысами привычней… Но волки, Платон Егорыч, и, кстати, люди не жрут себе подобных.

«Люди? – подумал, но не решился сказать Касторский. – Это кто же здесь люди? Уж не мы ли с тобой, Раиса? И какие же это люди, Раиса Вольфовна, не жрут себе подобных? Что-то я таких не знаю. А я пусть и вша тифозная, но до петли еще никого не доводил…» Громкая была история. Лет пять назад беспощадно вцепилась Волчица в одного мясокомбинатского миллионщика. Сначала на взятках выпотрошила сволоту, как рождественского гуся, а потом, она это любила, все равно довела до суда. Вкатили ворюге, но не как ворюге, а как поставщику чернобыльского мяса – пожизненно. И повесился мясник, удавился в камере. «Или, может, этот торговец смертельной говядиной – люди?»

Волчица действительно чем-то смахивала на волка: острыми ушами на коротко стриженной, с проседью, голове, широкими скулами, зубами, желтыми от непрерывного курения, загнутыми когтями, покрытыми кровавым лаком… Щупловатая, лобастая, с крупным носом и ртом, большими руками и ногами, была Раиса, конечно, не замужем. Одинокая степная Волчица, урод милейшего и добрейшего семейства.

Глубоко затянулась и, выпуская дым через нос, прищурилась на Касторского широко расставленными глазами.

Касторский тоскливо изучал небольшой участок парка за открытым окном. Тополиный пух летел в кабинет, цепляясь за серый ворс Волчицыной шкуры. Щелчком Раиса сбила пушинку с лацкана.

– Закрой окно, ненавижу эту дрянь. – Она заслонилась лапой и громко чихнула.

– Аллергия? – Касторский криво ухмыльнулся. – Ой, как понимаю вас, Раиса Вольфовна.

– Тоже страдаешь? – Волчица утерла слезы мужским платком.

– Страдаю, ох и страдаю… У меня на кошек. И на собак. Вообще на зверей. В зоопарк с внуком, верите, пойти не могу…

– Хамишь? Ну-ну. Стало быть, не выпустишь брата?

– Пока карантин не снимут, выписать никого не имею права, – скучно подтвердил Касторский, глядя в окно.

– «Снимут»! Кто ж его, скажите на милость, снимет? Кто здесь, кроме тебя, командует, в твоей сраной шарашке?!

– Вы прекрасно знаете, Раиса Вольфовна, что я, – Касторский в упор взглянул на Волчицу, – как и вы, человек, будем говорить, подневольный. У всех у нас есть начальники. И на вас, как и на меня, значить, управу найти не так уж трудно.

Волчица поднялась. Хотелось бы, конечно, сказать, что не она, а шерсть у нее на загривке поднялась дыбом, но это было бы все же чересчур… по-стивен-кинговски. Хотя и недалеко от реальности. В каком-то смысле Раиса озверела.

– Очень хорошо. Но запомни, Касторский. С огнем играешь. Я на тебя таких псов спущу – волки котятами покажутся. Сама отслежу, чтоб рубля левого не взяли, на одних штрафах без штанов останешься. А с твоими, друг сердешный, нарушениями не то что из этого кабинета пулей вылетишь – под суд пойдешь.

«Стуканул братишка, – с тоской понял Касторский, и, как живой, явился ему толстый висельник, хотя ни разу Платон Егорыч того мясника не видел. – А чего я, дурак, хотел? Ведь и отчество знал, и фамилию… Да, подобралась палатка… Чибис этот… Вояка безухий… А кого надо – и не заметил, м…к старый! Отпустить? Нет, никак, будем говорить, невозможно. Так – еще неизвестно. А так – полечу во сне и наяву, к бабке не ходить… Ах, Касторский, Касторский, сто раз стрелянный, а идиотом был, идиотом остался… И некому за тебя заступиться, Платоша…»

Но зря наговаривал на себя Платон Касторский. Оставались у старого негодяя из прежней жизни кой-какие резервы, не использованные до сего дня.

Думается, никто не будет сильно удивлен, если намекнуть, что в далеком прошлом служил Платон Касторский врачом в некой больничке. Был он там уважаем и среди растратчиков, и среди щипачей, и среди угонщиков, и виновников кровавых ДТП, и поездных воров «на доверие», и воров в законе, и мелкого хулиганья со сроками до двух лет. Особенно стремились перележать у него насильники, потому что жизнь их в камере была нестерпимой: ненавидят эту публику на зоне, брезгуют ими и презирают как последних парий. Только убийцы и крокодилы-наркодилеры не проходили по его ведомству, поскольку содержались в санаториях усиленного режима.

Когда Волчица укатила на своей блохе готовить расправу, Платон Егорыч кой-чего обдумал, кой-кому позвонил и приказал водителю ехать совсем не домой, а в противоположную сторону, в область. На шоссе велел высадить его у поворота на проселок и отпустил верного Валеру.

– Не боитесь, Платон Егорыч, один-то? Дело к ночи…

– Какая ночь, Варелик, света, будем говорить, еще часа на три. А мне свет-то и не больно нужен. – Касторский подмигнул.

«Ого, – удивился шофер. – Мой-то… Ай, ходок, не ожидал!»

– Заехать за вами?

– Понадобишься – на связи.

– Есть на связи, Егорыч, – радостно откликнулся Варелик и укатил в сиреневый туман.

Касторский прошел метров двести, не замечая нежного деревенского вечера, тепла, отдаваемого гравием прохладному воздуху, натуральных запахов сена и парного молока, влажного ветерка с какой-то невидимой речушки… Остановился перед высоким металлическим забором. Позвонил.

В доме на мониторе камеры слежения рассмотрели его тучную фигуру в светлом пиджаке и парусиновой кепке, и перед Касторским щелкнул замок. Железная дверь медленно отъехала в сторону.

Дом поразил Касторского не столько размерами, сколько соразмерностью. Такие виллы он видел только в кино про не нашу жизнь.

Косая крыша скрадывала размеры оштукатуренного трехэтажного фасада, большие, врезанные в зеленую черепицу зеркальные окна как бы растворяли дом в отраженном небе и соснах. По бежевой штукатурке вился начавший краснеть плющ и дикие розы, огибая окна высотой в два этажа. От массивной дубовой двери, даже на вид тяжелой, спускалось полукруглое крыльцо с низкими и широкими мраморными ступенями, расположенными чуть со смещением относительно друг друга.

На крыльце ждал хозяин.

Касторский сдернул кепку и непроизвольно принагнул бегемотский корпус.

В англизированном господине (седые усы щеткой, замшевая домашняя куртка, вельветовые брюки, серебристый ежик, трубка в желтоватых длинных пальцах) трудно было узнать Филю Попкова по кличке Гнида, сидевшего в 1979 году за изнасилование малолетки.

Миновали высокий зал с лестницей на второй этаж, – и утонули в пышном ковре шестиугольного, видимо, кабинета с книжными шкафами красного дерева по пяти стенам. Шестая, целиком стеклянная, выходила в огромный старый сад.

– Что будешь пить, Платоша? – ласково спросил хозяин, усадив гостя в кресло, обитое лайкой цвета экрю, о чем не подозревал Касторский, цинично подумавший: «Ишь ты, кожа-то как у той небось малолеточки…»

– Да водочки, наверное, Филипп…

– Филя, Платоша, для тебя всегда и только Филя. А что водочки – это ты прав, нет ничего лучше после семи. Я-то, грешен, привязался вот к коньячишку, и хоть ты меня режь.

Касторский, если честно, тоже не отказался бы от этого «коньячишки» в низкой пузатой бутылке с буквой N, выдавленной в зеленом стекле. Но постеснялся. К тому же и поляну Филя накрыл знаменитую: паюсная икра, осетрина, малосольный огурчик, какая-то крупная фиолетовая ягода, похожая на сливу, но с острым запахом.

– Угощайся, Платоша, греческие оливы, вчера сын привез с Крита.

– У вас… у тебя сын?

– И дочь. Красавцы. И жена красавица. Третья, правда. Зато молодая. Я ж, ты знаешь, люблю молодежь… – Филя мило рассмеялся, показав роскошные зубы.

«Смотри-ка, нахал какой, намекает! – удивился Платон Егорыч. – Понимает, что помню, не строит целку. Молодец».

– Как же ты меня нашел, Платон? Жаль, денька бы на три раньше – попал бы на юбилей. Ох и праздник мои закатили, с салютом, с воздушным шаром… Шестьдесят человек – ровно по человечку на год! – опять блеснул голубоватым фарфором любитель молодежи.

– Пыня дал наводку. Помнишь Пыню-то?

По лицу Попкова пробежала тень.

– Не помню, – отрезал.

«Помнишь, Гнида, по-омнишь… Такое не забывается. Кто зубы-то тебе, тридцатилетнему ухарю, долотом выбивал по одному? Не помнит он…»

– Ну хорошо, Платон. К делу? Ты ж не просто так тридцать лет спустя приехал водочки попить?

Касторский помолчал, собираясь с духом.

– Баба одна есть… Как тебе сказать… Не баба – волчица в натуре. У нее и погоняло такое. Хочет меня упечь.

– Куда это?

– Туда, Филя, туда!

– И что, есть основания?

– При желании, будем говорить, найдутся… – уклончиво ответил властелин дерьмового царства.

– То есть выше крыши, – утвердительно кивнул Попков. – Ты сейчас где жопу-то греешь?

– В инфекционной…

– А, ну тогда понятно. Это не в той, где холера?

– Откуда?.. – вытаращился Касторский.

– От верблюда. Два дня все каналы трещали. Знаешь, как они любят страху-то нагнать: «Наши источники сообщают… два случая летального исхода, принимаются меры… главврач отказался прокомментировать…» Я фамилию-то не расслышал, а это ты, стало быть, у нас враг гласности! Мило, мило.

– Вот сволочи! – Касторский вспомнил телегруппу, которую взашей погнали с территории неделю назад. – Откуда их только принесло?! Два летальных исхода, значить… Источники! Да я в суд подам!

– Так что твоя баба?

– Ну, допустим, мне никто никаких летальных исходов не пришьет, бред какой-то, – не слушал Касторский. – Но как это пускают в ихний эфир? И что еще за источники? Ты объясни мне, Филипп!

– А у бабы другие аргументы? Чего она хочет?

– Она инспектор!

– Это я понял. Чего она хочет, ты можешь мне сказать?

– Чего она хочет – не важно. Она бабок НЕ хочет!

– О, это серьезно. То есть чисто личное?

– Вот именно.

– И чем я могу помочь?

– Филя! Ты прости меня, но мне Пыня сказал…

– Я не хочу слышать об этом пидарасе.

– …что у тебя… ну как бы… что ли, будем говорить, есть людишки… Короче, ее надо убрать, и очень срочно! Любые деньги!

Попков вскочил с кресла и вынул из кармана куртки какой-то прибор, похожий на рацию:

– Сейчас мои пацаны из тебя рыбу фиш сделают, сука!

– Филя! Не сердись, вспомни, кто тебе помогал, когда из тебя чуть рыбу фиш не сделали! Ты вспомни, к кому ты прибежал просить политического убежища? Филя!

– Хорошо, не будем о грустном. Кто старое помянет… Извини, я должен посоветоваться с одним толковым парнем…

– Каким еще парнем? Не надо ни с кем советоваться, Филя, прошу тебя!

Филипп Константинович (потому что надо же шестидесятилетнего человека называть как-то прилично) подошел к стеклянной стене и сделал знак кому-то, кто смотрел на него из сада. Платон, да, скорей всего, и сам Филипп не видели никого.

Через несколько минут в кабинет нехотя, нога за ногу, вошел мальчик лет десяти, очень худой, с большими жестокими глазами.

– Мой внук, Филипп Второй.

Мальчик кивнул.

– Скажи, Филипп, – заверещал вдруг Попков пронзительным голосом. – Помогать мне этому человеку или нет?

Мальчик на короткое мгновение впился в Касторского страшными глазами, отчего они сверкнули красноватым огнем. Но тут же погасли. Он поковырял большим пальцем босой ноги ковер и опять кивнул. И, не прощаясь, не проронив ни слова, так же лениво вышел.

– Он глухой, – сказал Попков, как будто это что-то объясняло, и снова подошел к окну.

– Ты по всем вопросам с ним советуешься? – усмехаясь, спросил Платон Егорыч.

– Да, – серьезно ответил Филипп Первый. – По всем. – Не оборачиваясь, заметил: – Уже поздно. Тебе пора.

– Да… конечно… – растерялся Касторский.

– Тебя отвезут.

– А… Мое дело?

– Энгельс Раиса Вольфовна. Усиевича, шесть, квартира… Короче, поезжай, Платоша.

Платон не помнил, как доехал до дому. Утром, еще не совсем проснувшись, изо всех сил захотел, чтобы все вчерашнее было сном.

В спальню вбежала жена в бигуди и распахнутом халате.

– Платоша! – кричала она. – Платон! Сейчас передали… Твою Раису…

– Что? – спросил Касторский шепотом, не открывая глаз.

– Нашли в подъезде, – тоже перешла на шепот Нина. – Сегодня рано утром. С двумя ножевыми…

– Ножевыми – что?!

– Ранениями… Второе смертельное. – Впечатлительная Нина заплакала.

Глава 9

На смерть сестры Сева среагировал примерно как Безухий – на пропажу пистолета. Он замкнулся в себе, два дня лежал не вставая, ни с кем, даже с Чибисом, не разговаривал.

Через два дня пришел Касторский, неожиданно присел к Энгельсу на койку, сказал странным, то есть нормальным мужским голосом:

– Знаю о вашем несчастье. Сочувствую.

– На чёрта мне ваше сочувствие, – отрезал Сева. – Отпустите на похороны, будьте человеком.

– Не могу, Всеволод Вольфович. Не имею права, – потупившись, отвечал убийца.

Убийца, а кто ж? Он и сам про себя думал именно этим словом: «Я – убийца. Приехали».

– Вы же – разносчик инфекции. Я отвечаю за жизнь людей. Извините, дорогой, не могу никак.

Сева отвернулся к стенке.

Касторскому было очень плохо. Не следует думать, что плохие люди, а Касторский был, конечно, человечишко неважный (хоть и не однозначный), делая пакости, сохраняют душевное равновесие. Не преувеличивая, можно утверждать, что его терзала совесть. До такой степени, что велел Варелику отвезти его до Манежной площади, откуда тайком дошел до церкви Вознесения на бывшей Герцена, ныне по старинке Никитской, и просил об исповеди.

– Не обессудьте, – развел руками молодой румяный батюшка с огромным наперсным крестом и пышной бородой. – Сегодня отпущение грехов закончено. Я уж и облачение снял.

– Да будьте же человеком! – воскликнул измученный Платон.

– Я бы рад. Но сейчас у нас трапеза. Завтра приходите часам к девяти на службу, я вас исповедую. Заодно и причаститесь.

За этой сценой, показывающей, как бюрократизм разъел и разложил общество во всех его институциях, наблюдала, как ни странно, Алиса. Как это ни странно, Алиса была довольно религиозная девица, о чем мало кто догадывался, и являлась прихожанкой храма Вознесения Господня на Никитской (Малое Вознесение в отличие от Большого у Никитских ворот, а в чем по большому счету разница, Алиса сказать затруднялась, поскольку не обращала внимания на размеры храмов. Про себя же привыкла считать смысл Малого Вознесения как некую репетицию Большого). Она часто посиживала там в уголку на стуле, издали любуясь на икону святых Петра и Февронии без всякого общественно полезного дела. Она даже не молилась толком, поскольку серьезная молитва требует большой работы души и мысли, а трудиться и думать Алиска не очень любила. Она даже работу себе нашла абсолютно пустяковую и, прямо скажем, дурацкую: ходить по квартирам и впаривать жильцам какой-то зверский пылесос, который чистит с такой неистовой силой и эффектом, что прямо вплоть до обретения вечного блаженства. Эти ее набеги назывались «презентацией» и не приносили ей ровно никакого дохода, за исключением тех редчайших случаев, когда особо впечатлительные жильцы по своей невероятной глупости и от шальных денег приобретали ее продукцию. Тогда Алиске доставался какой-то там процент. Но чаще люди не пускали Алису с ее рекламками дальше порога, и она, ничуть не обижаясь и не теряя душевного равновесия, шла в церковь Малого Вознесения и отдыхала себе на стуле вдали от суеты и торговых путей. Возможно, это и есть проявление истинной веры. По крайней мере в силу мощей святых супругов она верила больше, чем в силу своего пылесоса, реально высасывающего всю нечисть на молекулярном уровне. Хотя стоило бы задуматься над парадоксальной святостью князя, который, прежде чем жениться, дважды обманул излечившую его деву Февронию.

Кузя и Чибис, конечно, знали, что их подруга не чужда церкви, но, будучи отпетыми агностиками, надо отдать им должное, никогда на эту тему с ней не говорили.

Поставив свечку и помолившись святому Пантелеймону-целителю за Толика, Алиса направлялась к выходу из храма, где случайно и подслушала, как отца Олега упрашивает дядька из больницы. Она моментально узнала его: «Господь Бог», прости Господи.

Алиска страшно разволновалась, не зная, как использовать эту встречу, выскочила, даже забыв перекреститься, и немедленно принялась названивать Кузе, который жил буквально за углом, на Брюсовом. Верный Кузя явился, как лист перед травой, и вдвоем они последовали за Касторским, понятия не имея, зачем это делают.

– У него явно совесть нечиста, если так приспичило исповедаться, – сказал догадливый Кузя. – Знаешь чего? Давай позовем его выпить.

– Обалдел ты? – испугалась Алиса. – Как это – выпить? Ни с того ни с сего, на улице… Что мы, бомжи, что ли?

– Вот именно, что не бомжи. Зачем на улице? Мы в гости его позовем. И расколем. Я ж писатель, психолог, видно же, мужик не в себе. Да на нем лица нет! Человеку в таком состоянии обязательно надо выпить, причем именно с незнакомыми. По себе знаю.

Позиционировал себя как писателя Кузя на том основании, что уже много лет сочинял грандиозное исследование «Лев Толстой как зеркало русского пьянства», утверждая, что «Война и мир», «Анна Каренина» и особенно «Живой труп» дают бесценный материал для раскрытия этой нетривиальной темы. «Что я, хуже Ленина? – говорил он. – Уж, во всяком случае, к национальному потреблению алкоголя Лев Николаевич имел больше отношения, чем к революции». Служил Кузя в своем же доме диспетчером по лифтам, сутки через трое, так что прелестная работа позволяла ему тягаться хоть с Лениным, хоть с Толстым, хоть с девой Февронией.

Не слушая возражений, Кузя догнал медленно бредущего убийцу и тронул за локоть.

– А? – дико выпучился Платон.

– Господин Касторский? Я не ошибаюсь? – светски начал писатель.

– Вам чего? – прохрипел тот с ужасом.

Кузя много чего знал про Касторского от Толяна. И прежде всего о склонности главврача к «русскому пьянству».

– Платон Егорыч, прошу прощения, позвольте напомнить: Кузнецов Владимир Иванович, учитель словесности. Моя жена, – он подтащил упирающуюся Алису. – Алиса Александровна. Певица.

(Что отчасти было правдой: в свободное от церкви и презентаций время Алиса пела в хоре народного университета искусств, так как песня, не хуже сидения в храме, помогала ей жить и строить свои непростые отношения с жизнью во всех ее разнообразных проявлениях.)

– Чего вам надо?! Пропустите! – Касторский пытался обогнуть парочку, однако Кузя, как казалось обезумевшему от страха Платону, качался перед ним в воздухе, не давая пройти по узкому тротуару.

– Платон Егорыч, да не волнуйтесь вы так. Я узнал вас сразу же. Мы с вами… – Кузя на секунду задумался. – Мы отдыхали с вами, не помните?

– Где это? – Касторский спросил подозрительно, но несколько успокоившись.

– В Сочи, – ляпнула вдруг Алиса, и Кузя больно сжал ее руку.

– Ах, в Сочи… В 2005-м, что ли?

– Ну да. – Кузя облегченно вздохнул. – В этом, в санатории, о господи, вот стал забывать названия…

– Фабрициуса?

– Ах, ну конечно! Вот голова дырявая! Вся память на Толстого уходит…

– Хорошее место. Ванны отличные. У меня ведь, если помните, подагра, мучение страшное…

– А у меня остеохондроз, – как всегда, сказала правду Алиса. – Мне очень массажи помогли.

– Странно, что я вас не признал… Такая интересная женщина, – галантно пропищал Касторский. Он уже совершенно пришел в себя, и ему показалось, что этот полный симпатичный учитель и вправду ему чем-то знаком.

– Знаете, – Алиса мило улыбнулась, – от одежды ведь многое зависит…

– А там, на юге-то – какая одежда? Одни трусы! – Касторский хихикнул, и Кузя с Алиской залились смехом.

– Может, отметим встречу, а, Платон Егорыч? Мы тут рядышком совсем живем…

Касторский было заменжевался, что неудобно так вот сразу в гости, он и не одет, и с пустыми руками…

– Позвольте, я хоть что-нибудь куплю!

– И не позволю, и не просите! – улыбался Кузя. – Мы с женой так рады встрече, уж вы позвольте вас пригласить!

– Да-да! У меня обед еще горячий, – вошла в роль Алиса, и Кузя снова дернул ее за руку.

– Ты пойди, Алечка, распорядись там, а мы с Платон Егорычем зайдем за хлебом. Не возражаете?

Кузя кинул Алиске в раскрытую, по обыкновению, сумку ключи, и та побежала варить картошку.

…Сидели очень хорошо. Говорили о Толстом, о русском пьянстве… Есенин, Фадеев, Олег Ефремов, та же Фурцева…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4