Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Блуждающие звезды

ModernLib.Net / Классическая проза / Алейхем Шолом / Блуждающие звезды - Чтение (стр. 2)
Автор: Алейхем Шолом
Жанр: Классическая проза

 

 


Где же справедливость? Или, например, извозчик Шимен-Довид и носильщик Хаим-Бер, которые привезли декорации с железнодорожной станции, – разве у них не душа, а вата?.. Директор Альберт Щупак волен при распределении контрамарок бесноваться, скрежетать зубами, неистовствовать и сходить с ума, вольно ему хоть лопнуть с досады, – Шолом-Меер обращает на него столько же внимания, сколько на прошлогодний снег. Кому надо дать контрамарку, тому он даст, а кому полагается войти в театр без всяких контрамарок, тот войдет.

Ссориться с публикой не следует.

Глава 7.

Глаза

Да не впадет в ошибку читатель и да не подумает он, что вся голенештинская публика состоит сплошь из одних контрамарочников. Есть и такие, которые истратили последний, в поте лица заработанный рубль, заложили какую-нибудь вещь или взяли взаймы у приятеля на несколько дней рубль-другой, чтобы купить билеты для своих детей.

И как в самом деле не доставить детям это удовольствие? Разве есть другие развлечения в Голенешти? Так-то оно так, но что поделаешь, когда все-таки нет ни гроша за душою, подзанять не у кого, а дитя просит, умоляет, жаждет посмотреть спектакль, буквально чахнет с тоски?

Вот, к примеру, Рейзл, дочь кантора Исроела. Чем она хуже других детей? Надо обладать каменным сердцем, чтобы не сжалиться над такой девушкой, как Рейзл! Тем более что она – единственное дитя у своих родителей, и они готовы были бы сотни верст пройти пешком, если бы это понадобилось, чтобы раздобыть что-нибудь, необходимое их дочке. А тут, точно назло, как раз в то время, когда открылся театр, кантору Исроелу не удалось получить ни копейки – ни за свое канторство, ни за свое учительство. Никто не платит, словно это не люди, а камни. Бедная канторша металась во все стороны – нет как нет, хоть ложись да помирай! Пусть злые языки болтают что угодно, пусть говорят, что канторша Лея слишком балует свою дочь, кормит ее конфетами, покупает дорогие ботинки, пусть!..

– Ну, конечно, им легко осуждать! Будь они на моем месте, будь у них одна-единственная дочь и притом такая на редкость удачная, как моя Рейзл, не то бы они запели о конфетах и ботинках. Слыханное ли дело!

Так размышляла вслух канторша Лея, и в конце концов ей пришла в голову спасительная мысль (чего не сделает мать ради своего дитяти!): так как у ее мужа обучается сынок богача Рафаловича Лейбл и так как весь «парад» происходит во дворе Рафаловича, то сам бог велел воспользоваться этим, – как говорится, «тут тебе плошка, тут тебе и ложка». И вот Лея сначала попыталась взять под обстрел мужа: пусть он скажет Лейблу, чтобы Лейбл попросил мать, чтобы она попросила отца, чтобы тот распорядился пропустить Рейзл бесплатно в театр.

Но из этого плана ничего не получилось. Кантор Исроел, мало того что бедняк, он к тому же, как на беду, еще и гордец: ему, говорит он, не к лицу быть попрошайкой и клянчить у своих же учеников. Тогда Лея, отбросив самолюбие в сторону, взялась за дело сама. Она подкараулила Лейбла в укромном уголке с глазу на глаз и сказала:

– Лейбл у меня к тебе просьба.

Лейбл остановился как вкопанный: к нему? к Лейблу? просьба? Когда он выслушал эту просьбу, его и без того румяные щеки еще пуще зарделись, и он тотчас обещал, что обязательно поговорит с мамой, чтобы мама переговорила с папой, чтобы папа поговорил с мамой, чтобы мама поговорила с папой… Тьфу, совсем запутался! Одним словом, дело уладится.

И в это мгновение большие, прекрасные кроткие глаза Лейбла встретились с черными цыганскими глазами Рейзл, которая глядела на него издали с восторгом и благодарностью. Казалось, глаза эти говорили: «Ты славный парень: если ты захочешь, я буду в театре, я в этом уверена…»

И Лейбл опустил глаза.

В тот же день после обеда Лейбл принес в хедер радостную весть: он уже говорил с мамой, мама переговорила с папой, и папа сказал, чтобы она, то есть Рейзл, пришла сегодня вечерком к ним домой, и они возьмут ее с собой в театр.

От этой доброй вести миловидное цыганское личико Рейзл разрумянилось, и черные с поволокой цыганские глаза разгорелись. Она бросилась к матери, стала ее обнимать, целовать, затем начала петь, плясать и кружиться, желая заставить и мать поплясать вместе с нею. Но Лея с ласковой улыбкой отстранила ее:

– С ума ты сошла, не приведи господь? Поди-ка лучше расчеши волосы, оденься, а я тебе косу заплету. Ты же приходишь в дом к чужим людям, слыханное ли дело!..

Вечером Лея сама отвела свою Рейзл к Рафаловичам и передала ее на попечение Бейлки, попросив понаблюдать за дочкой:

– Не забывайте, что она у меня одна-единственная.

Бейлка внимательно оглядела дочь кантора. Видимо, эта черноокая девушка ей понравилась.

– Будьте спокойны, – сказала она канторше, – будьте уверены… Как родное дитя.

И Лея ушла домой.

Нехорошо чувствовала себя Рейзл в богатом доме Рафаловича среди всей его многочисленной семьи. Нехорошо потому, что все пожирали ее глазами. Дом сам по себе ей очень понравился. Люди тоже. Но эти устремленные на нее взгляды стольких глаз! И каждому в отдельности отвечай: «Как ее зовут? Сколько ей лет? Умеет ли она молиться, читать, писать?»

Рейзл никогда и во сне не снилась такая большая, богатая квартира, столько комнат, кроватей, столов, столиков, стульев, зеркал и разных безделушек. А сколько на столе стаканов и рюмок, тарелочек и ложечек, а какие горы всевозможных фруктов, варенья всех сортов! Шум, крики и столько веселья, смеха! – вот что значит дом богача!

Рейзл знала, что Лейбл, ученик ее отца, – сын богатых родителей, что его отец – богач. Но что, собственно говоря, значит «богач»? Этого она еще по-настоящему не понимала. Что быть богачом хорошо, а быть бедняком плохо, она слышала от матери сотни и тысячи раз: «Нищету бы заложить, да богачом стать…», «Богачам счастье!», «Богатому и на том свете хорошо…» Такого рода изречения Рейзл с детства слышала от матери чуть не каждый день. Но только теперь, сидя за этим огромным, богато убранным столом, среди этого шумного веселья, она поняла истинное значение богатства. И никогда еще у нее не было такого страстного желания стать богатой, как теперь.

Новое неведомое чувство – чувство зависти – закралось в ее душу. Но вдруг ее сверкающие черные цыганские глаза встретились с другой парой знакомых глаз, больших, прекрасных, нежных глаз, которые смотрели на нее застенчиво, но приветливо и дружелюбно. Казалось, эти глаза говорили ей: «Нравится тебе у нас? Я рад, что тебе нравится. Я рад, что тебе хорошо…» У нее забилось сердце, ей стало вдруг тепло, жарко. Она почувствовала, что щеки ее пылают.

И она опустила глаза.

Глава 8.

Занавес подымается

Рано стала собираться голенештинская публика на первое представление и быстро заполнила театр. Всякий боялся, как бы, сохрани боже, не опоздать: мало ли что может случиться? Было так тесно, что булавке негде было упасть. Стояли, вплотную прижавшись друг к другу, а те, что сидели, держали еще у себя на коленях кто родственника, кто знакомого. Повезло тем, что пришли первыми: они захватили лучшие места, первые ряды. Пришедшие чуть попозже, конечно, возмущались: они заплатили за места деньги, наличные деньги, а мест нет. Недовольные подняли шум, крик и чуть не разнесли театр. Хорошо, что Шолом-Меер, всюду поспевавший Шолом-Меер, догадался подмигнуть Ехиелу-музыканту, чтобы тот ударил плясовую. Услыхав музыку, публика решила, что начинается представление, и кое-как уселась. Все успокоились.

Но публика жестоко ошиблась. Вот и музыка уже давно отгремела, а занавес все еще не подымается. А по ту сторону занавеса раздаются крики, возгласы, брань, стук топоров и молотков. Что-то там творится за занавесом, но что именно – никто не знает. Люди сидят как на иголках, а о молодежи и говорить нечего – она прямо из себя выходит: хочется скорее узнать, что же, наконец, будет, когда поднимется этот занавес.

Среди молодежи, с особым нетерпением ожидавшей начала представления, выделялась на редкость красивая юная парочка: мальчик лет тринадцати, с большими прекрасными, нежными глазами, и девушка лет четырнадцати – пятнадцати, с матово-черными цыганскими глазами и прелестными ямочками на щеках. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, хотя и очень далеки были друг от друга по своему происхождению: он – сын богача Рафаловича, она – дочь бедного кантора.

Кто усадил эту парочку так близко друг к другу? Может быть, они сами так уселись? Впрочем, кому какое дело до них в этакой сутолоке? Кто станет обращать на них внимание, когда взоры всех устремлены туда – к занавесу, занавесу, занавесу?

И вот впервые за всю свою короткую жизнь юные счастливцы – Лейбл и Рейзл – сидят так близко друг к другу и, пожалуй, впервые видят друг друга по-настоящему. Встречаются они, правда, каждый день в доме ее отца, в хедере кантора Исроела. Но что это за встречи? Придет Лейбл в хедер и тотчас же берется либо за книгу, либо за тетрадь. Там нет и времени для разговоров, да и место неподходящее для беседы с девушкой, да еще с дочкой учителя, у которой есть еще, слава богу, мать, и какая мать! Она строго следит за своей дочерью, наблюдает за каждым ее шагом, не позволяет ей не то что показаться в хедере, когда там ученики, но даже взглянуть в тот угол, где они сидят.

– Девушке нечего делать среди мальчиков, потому что девушка это девушка, а мальчики это мальчики. Слыханное ли дело?..

Так говорит канторша Лея, а ее слово – закон. Даже голос подать, спеть что-нибудь не позволяет она дочке, покуда мальчики в хедере. А у Рейзл – прекрасный голосок, и она очень любит петь. Когда она невзначай запоет, старшие мальчики прислушиваются с замиранием сердца, а потом дома, лежа в постели, вспоминают голос Рейзл, тихо вздыхают и, засыпая, видят во сне дочь ребе [11].

Если это случалось и не со всеми старшими мальчиками, если не всем им Рейзл являлась во сне, то с сынком Бени Рафаловича Лейблом это бывало частенько. И не раз во время ученья он задумывался: держит в руках книгу талмуда, а в глазах – Рейзл.

И вот они сидят теперь так близко друг к другу, что он не только видит ее, не только слышит, но и чувствует, чувствует ее… Слышит биение сердца: тик-так, тик-так, – и сам не знает, чье это сердечко так бьется: его собственное или ее. А может, и оба сердечка вместе. Скорее всего так, потому что и он и она то и дело глядят друг на друга и, встречаясь взглядами, опускают глаза, и каждому хочется что-то сказать, о чем-то поведать. Но говорить они не в состоянии – ни он, ни она: не находит слов.

И тут Лейбл вспоминает, сколько раз он искал повода, чтобы очутиться поближе к Рейзл, слушать ее голосок, перекинуться с ней хотя бы несколькими словами. Но всегда в таких случаях тут же под каким-нибудь предлогом появляется мать, – и нет больше Рейзл… Рейзл тоже вспоминает, сколько раз она тайком кидала взоры в сторону учеников отца, отыскивая среди них сына богача: не потому, что он сын богача, а потому, что ее отец, знающий толк в людях, очень высокого мнения о Лейбле, расхваливает его на все лады, пророчит ему ученую карьеру.

Слышит это канторша Лея и истолковывает слова мужа по-своему.

– А то как же! богачам во всем счастье, даже в детях, слыханное ли дело!

Сидя так близко к Рейзл, Лейбл досадует на себя, что именно теперь не находит слов, чтобы завести с ней разговор. Рейзл тоже не может решиться: заговорить с ним или нет? Да как и о чем она будет с ним разговаривать? Оба думают друг о друге и оба молчат.

Но вот начинают гасить лампы. В театре воцаряется мрак: скоро, стало быть, начнется… Из публики раздаются всевозможные возгласы:

– О-о-о-о!

– Тьма египетская!

– Ой-ой-ей, моя нога!

– Так вам и надо! Кто виноват? Если у вас лишняя нога, оставили бы ее дома!

– Тише, черт вас побери!

В публике оживление. Лейбл и сам не понимает, как и когда это случилось, но рука Рейзл – мягкая, гладкая, теплая ручка – вдруг очутилась в его руке. С минуту он просто держит эту ручку, затем крепко сжимает ее, как бы спрашивая:

– Довольна?

И она отвечает ему таким же крепким пожатием, точно говорит:

– Очень…

Занавес подымается.

Глава 9.

В раю

Если для прочих голенештинских жителей еврейско-немецкий [12] театр был неожиданным, точно с неба свалившимся, приятным развлечением, то для нашей, пребывавшей в упоении и блаженстве, юной парочки, для сына богача и дочери кантора, он был раем, порог которого не всякий может удостоиться чести переступить. Им, сыну богача и дочери кантора, повезло больше, чем кому бы то ни было: каждый вечер, да, каждый вечер бывают они в театре, занимают лучшие места, видят и слышат такие чудеса, какие им до сих пор и во сне не снились.

Целый мир, новый мир открылся их глазам. Мир, где люди переодеваются, преображаются, кружатся и вертятся, произносят странные слова, наполовину еврейские, наполовину немецкие, поют, пляшут и выкидывают такие штучки, что просто диву даешься: либо до того смешно, что лопнуть можно, либо так грустно, что слезами обливаешься.

И все это проделывают люди? Обыкновенные люди?

Нет, не обыкновенные люди, такие, как мы с вами, например. Это либо черти, шуты, лукавые бесы, либо ангелы небесные. Их выход на сцену, их стать, походка, манера говорить, каждое их движение – все полно обаяния, волшебства. Все вокруг окутано какими-то чарами, и оба они – Лейбл и Рейзл – с первой минуты, едва подымается занавес, переносятся в новый заколдованный мир, в царство чертей, шутов, бесов и ангелов… Опустился занавес – и конец волшебству, нет больше чертей, шутов, бесов, нет ангелов! Снова люди, обыкновенные люди, снова прежний, будничный мир. Дети чувствуют себя так, точно они только что были на седьмом небе и внезапно их снова спустили на землю. И им от всего сердца жаль: зачем так сразу взяли да сбросили их с заоблачных высот? Но они утешают себя тем, что скоро опять подымется занавес и вновь они очутятся на небесах, в раю. И так будет завтра, послезавтра, каждый день…

Счастливые дети!

Сколько голенештинских мальчиков завидуют Лейблу: ведь это торжество происходит во дворе его отца.

Сколько голенештинских девушек завидуют Рейзл, которая благодаря хлопотам матери удостоилась высокой чести попасть в дом к Рафаловичам. А что стоит таким богачам взять с собой еще одного человека в театр?

– Мое дитя, – не сглазить бы! – очень понравилось, очень пришлось по душе богачам; только бы не омрачилась ее радость!..

Так хвастается канторша Лея перед соседками. И чтобы никто не подумал, что она, сохрани боже, сама выклянчила эту милость для своей дочки, она дипломатически спешит объяснить:

– Вы спрашиваете, как попала моя Рейзл к богачам? Вот послушайте. Иду я как-то на базар, а навстречу Бейлка, жена Рафаловича. «Здравствуйте». – «Добрый день». – «Что новенького?» – спрашивает. «А у вас, говорю, что новенького?» – «И не спрашивайте лучше. Кутерьма, суматоха во дворе, театр! Целое событие, праздник для моей семьи. Ну, а ваша как поживает?» – «Спасибо, грех роптать». – «Почему бы вам не прислать ее ко мне?» – «Спасибо. А что ей у вас делать?» – «Она познакомится с моими дочками и заодно пойдет с ними в театр». – «Спасибо, если только она захочет, я с удовольствием ее пошлю».

Так искусно плела небылицы канторша, не скупясь на явную ложь, чтобы преградить путь злословию. Чего не сделает мать для любимого дитяти?

Не потому, что мы хотим взять канторшу под свою защиту, а в интересах истины считаем необходимым прибавить, что Лея пустила бы дочь в театр не со всяким. Но с Рафаловичами – почему бы не пустить? С величайшим удовольствием! Пусть все видят, куда вхожа ее дочь… А на следующий после первого спектакля день Лея в присутствии посторонних то и дело спрашивала и переспрашивала дочь:

– Так чем, стало быть, угощали тебя вчера богачи?

Или:

– Рейзл, в котором часу ты идешь сегодня к богачам?

Или:

– Если, доченька, тебя еще попросят у богачей поужинать, ты больше не отказывайся. Чего тут стесняться, слыханное ли дело?..

Глупости! Рейзл и не думает отказываться. Чем дальше, тем свободнее чувствует она себя в богатом доме. Она спешит туда в приподнятом, праздничном настроении, точно на большое семейное торжество к близкому другу.

И не удивительно! Когда бы Рейзл ни приходила туда, она всегда желанный гость. В большом светлом доме богатого Рафаловича ее всегда встречают одинаково приветливо, дружелюбно, со смехом, весельем, шумом и криком. И каждый раз всей оравой отправляются в театр и занимают лучшие места. И всегда ей приходится сидеть бок о бок с сыном Бени Рафаловича, с Лейблом… И всякий раз, когда в зале гаснет свет и поднимается занавес, ее рука оказывается в его руке… И всякий раз они оба отрываются от земли и чувствуют, что у них вырастают крылья, что они несутся куда-то высоко-высоко, на седьмое небо, в рай…

Глава 10.

После спектакля

Из театра Рейзл приходит домой разгоряченная, с зарумянившимися щеками, с каким-то особым блеском в глазах, с сердцем, до краев переполненным радостью. И чудится ей, будто все еще звучат в ушах речи людей-ангелов, звуки музыки и раскатистый смех Рафаловичей. Она вспоминает, как Лейбл тихо-тихо, почти на ухо, шепнул ей, крепко сжимая ее руку:

– Придешь завтра опять?

– Что за вопрос!

Так отвечала она, но не словами, а, как обычно, пожатием руки.

Это было при выходе из театра. Зрители, по обыкновению, торопливо проталкивались вперед. Давка была страшная: голенештинцы любят быть первыми не только при входе, но и при выходе. Лейбла и Рейзл так сдавили, что на мгновение они почувствовали себя как бы единым существом. Их почти вынесли из театра.

Была упоительная лунная ночь, одна из тех светлых теплых бессарабских ночей, когда не хочется домой и предаться сну. В такую ночь и впрямь грешно спать. Глаза невольно обращены вверх, к небесам, к луне, к звездам. Душа рвется неведомо куда. Сердце влечет неведомо к чему. В душу закрадывается какая-то непонятная тоска неведомо о чем…

Тихо в Голенешти и спокойно. Остыла земля после заката бессарабского солнца. Легла на землю пыль, столбом стоявшая весь день, и можно уже подышать чистым воздухом. Вот откуда-то залетел легкий ветерок, принесший привет от бессарабских полей и садов, пахнущих не пряностями, а хлебом и папешуей, яблоками и грушами. Издали доносятся звуки свирели: то пастух гонит овец на пастбище. Все тише и тише дудит свирель, звуки ее уже едва слышны и медленно-медленно замирают…

Голенештинцы возвращаются из театра. Из еврейского театра. А когда голенештинцы идут из театра, они галдят, кричат, машут руками, – такой уж у них норов. Один рассказывает другому, что он видел и слышал, и всякому кажется: то, что он видел, видел только он один, то, что он слышал, слышал только он один. Люди напевают песенки, которые пели актеры на сцене. Громче всех звучат голоса молодежи. Впереди всех бежит детвора. И Голенешти просыпается. Нарушена тишина чудесной теплой летней ночи. Но ненадолго. Голенештинцы приходят домой, шепчут молитву на сон грядущий, тушат лампы, и – спокойной ночи!

В маленькой хатенке на «Божьей улице» [13] – тут живет кантор Исроел – еще брезжит свет. Кантор с женой тоже собрались спать, но поджидают дочку из театра. Придет Рейзл – расскажет, что она видела.

Кантор Исроел – еще молодой и довольно красивый человек с черными шелковистыми волосами, сидит в белом талескотне [14], полураздетый. Обмахиваясь ермолкой, как веером, он читает перед сном молитву «Слушай, Израиль». Жена тоже почти раздета. Тень от ее белого повойника, на фоне которого так рельефно выделяются ее строгое темное лицо и черные сердитые глаза, колышется на беловато-желтоватой стене.

Но вот вернулась, с божьей помощью, из театра Рейзл, и едва дождавшаяся ее Лея забрасывает дочку вопросами: какие, мол, «окмедии» сегодня представляли? Кто там был из знакомых? Что подавали у богачей к столу?

И еще о чем-то бубнит над ухом мать, заканчивая свою речь следующими словами:

– Что, разве не так? А то как же? разве я не понимаю, что можно, а чего нельзя? Иной раз должно быть «да», а другой раз – «нет», слыханное ли дело?

Но смысл ее слов не доходит до Рейзл, она слышит только одно: голос матери без умолку звенит в ушах, и сыплются, сыплются слова; отец читает молитву на сон грядущий и обмахивается ермолкой. Какой контраст: тут и там! Какая разница между тем, что здесь, и той веселостью, жизнерадостностью яркостью, всем, что царит там!.. И вообще как тесно, мрачно и скучно у них после вечера, так чудесно проведенного сначала у Рафаловичей в светлом, красивом, веселом доме, затем в театре – в настоящем раю – и потом, на обратном пути из театра, под обаянием теплой, светлой, прекрасной летней ночи!..

Канторша Лея все еще сыплет слова, но вдруг сообразив, что она слишком долго говорит, а час уж поздний, сама себя прерывает:

– Ой, порази меня гром! Вот заговорилась… Уж давно спать пора, а я тут уши ей прожужжала, слыханное ли дело… Ну, дочка, я гашу лампу. Спокойной ночи, спокойного сна!

– Спокойной ночи, – отвечает Рейзл и, закутавшись в одеяло, свертывается калачиком и закрывает глаза. Грезы подхватывают ее и тотчас переносят с «Божьей улицы» снова туда, туда, в рай.

Глава 11.

Почетные гости

Первой была изгнана из рая дочь кантора Рейзл. Вот как это случилось.

Однажды утром, когда кантор еще был в синагоге, канторша на рынке, а ученики еще не начали собираться, Рейзл сидела на кровати у открытого окна, полуобнаженная, с еще не заплетенными косами, зашивая распоровшуюся по шву кофточку, и пела чудесную песенку из оперетты «Шуламис» (Суламифь), которую слышала в театре:

Козочка уехала вдаль

Закупать изюм и миндаль

Таков удел будет твой.

Спи, спи, мой родной.

– Браво, кошечка, браво! – раздался хрипловатый голос за окном, где сидела Рейзл.

То был не кто иной, как наш старый знакомый, Шолом-Меер Муравчик, Умора, из еврейского театра.

Кроме тысячи других обязанностей по театру, на Шолом-Меере лежали еще заботы о домашнем хозяйстве труппы. Ранним утром, когда все актеры еще спали, он с корзинкой в руке выходил на базар закупать провизию для «детей» (так он называл актеров). И вот однажды, проходя по «Божьей улице», он услышал знакомую песенку из репертуара театра. Кто-то пел так задушевно, так сладко, так трогательно, что он остановился, словно пригвожденный к месту. Ему захотелось увидеть, кто это так очаровательно поет. Он подошел к окну и увидел черноокую девушку, свежую и румяную, почти дитя; она пела и пела, забыв обо всем на свете. Шолом-Меера ее пение так захватило, что он, не в силах удержаться, стал аплодировать молодой певице: «Браво, браво!»

Девочка, видимо, не на шутку испугалась. Небольшой красный платочек, прикрывавший ее красивые детские плечики, соскользнул и приоткрыл на минутку перед чужим взором обнаженное тело, скорее девичье, чем детское. Это еще более подзадорило нашего доброго Шолом-Меера, и, не проявляя ни малейшего желания отойти от окна, он, не сводя с певицы глаз, по своему обыкновению затараторил:

– Пташечка моя, чего ты испугалась? Голосок у тебя, скажу я тебе, слаще сахара. Трех примадонн я не взял бы за тебя одну, дай мне господи столько счастья и удач! А циферблатик у тебя загляденье, любо смотреть! Погоди. Если только я не выжил из ума, я бы сказал, что твое лицо мне как будто знакомо. Готов поклясться, что видел тебя в театре, на одной скамье с пузырем Бени Рафаловича. Лопни мои глаза, если это не так! Ага, ты вся зарделась, не правда ли?.. стала краснее своего платочка. Смейся, смейся, девочка, – когда смеешься, ты еще краше! Ямочки на щеках становятся еще глубже, а белые зубки так идут к твоим черным волосам и цыганским глазкам, дай мне господи столько счастья и удач!..

Рейзл не так испугали развязный язык и плоские комплименты этого субъекта (в них она еще мало смыслила), сколько то, что она сидит, вот так, можно сказать полуголая, а чужой человек, мужчина, стоит у нее под окном. Что скажет мама, если она вдруг явится?..

Рейзл отпрянула назад и поспешно закрыла окно.


Когда вечером того же дня Рейзл пришла с Рафаловичами в театр, Шолом-Меер Муравчик издали приветствовал ее без слов своими шельмовскими глазами; Рейзл зарделась, как солнечный закат в Бессарабии… Затем, во время первого антракта, когда Ехиел-музыкант блистал своим искусством, играя какую-то еврейскую мелодию, а публика щелкала орехи, жевала груши, галдела, хохотала и повторяла вслух каждое услышанное со сцены слово, Рейзл как-то заметила, что тот самый субъект, который стоял у нее под окном сегодня утром, указывает на нее издали пальцем директору театра; а директор, представительный мужчина в высоком цилиндре с неимоверно крупными брильянтами почти на всех пальцах, бросает на нее взгляды своих мышиных красных безбровых глаз. И снова лицо Рейзл зарделось, как маков цвет…

На следующий день, едва только Исроел распустил своих учеников на обед и, помыв руки, уселся за стол с женой и дочерью, внезапно распахнулась дверь и в комнату вошли двое: Шолом-Меер, Умора, и директор театра, оба свежевыбритые, благоухающие душистым мылом и одеколоном Вер-а-Виолет. На директоре был великолепный галстук, украшенный брильянтовой булавкой. Почти на всех его пальцах сверкали брильянты, а на большой золотой цепочке от часов висел тяжелый массивный медальон, на котором красовалась монограмма из букв А и Щ, искусно составленная из белых брильянтов, синих сапфиров, красных рубинов и зеленых смарагдов. Драгоценные камни украшали первые буквы достопочтенного имени «Альберт Щупак».

Все эти драгоценности: золотые кольца и массивный медальон, которыми был обвешан директор, могли бы много, очень много рассказать. Но так как мы весьма и весьма торопимся, то не будем на этом останавливаться. На страницах нашего романа мы еще не раз, надо думать, встретимся с этим субъектом. Скажем лишь вкратце (только с условием, чтобы это осталось между нами), что Щупак, выставляя свои брильянты и золото напоказ, пытался убедить всех, будто это подарки от публики, «артистические трофеи». В действительности же он сам исподволь приобрел их, купил на свои «кровные» денежки, «честно» нажитые трудом двух десятков полунищих, вечно голодных, но всегда веселых созданий… Дело в том, что Альберт Щупак твердо придерживался мнения, что доверять никому нельзя, даже собственной жене. Поэтому он держал все состояние при себе в золоте и брильянтах. Этак, видите ли, и людям было на что поглядеть, и для кармана надежней…

Увидев таких почтенных гостей, кантор Исроел поднялся им навстречу. Канторша Лея поднесла вновь прибывшим два стула и попросила сесть. А Рейзл? Но оставим ее лучше в покое, еще минута, и она сгорит…

– Приятного… обратного… как там его, к чертям его! – начал директор Альберт Щупак, но тотчас запнулся, словно напоролся на скалу: ни туда, ни сюда. Хорошо, что тут был Шолом-Меер, который обычно выручал его из всех бед. Шолом-Меер прервал его хриплым голосом и затараторил на своем цветистом лексиконе:

– Приятного аппетита! Пожалуйте кушать! Кушайте на здоровье! Ешьте, глотайте безо всякой церемонии! Мы – люди самые простые, обыкновенные, того же семени, того же роду-племени, что и вы. Это мой принципал, директор здешнего еврейско-немецкого театра, а я у них, как говорится, ко всякой бочке затычка: и швец, и жнец, и на дуде игрец. Их имя – Альберт Щупак, а меня зовут Шолом-Меер Муравчик. А теперь, когда мы, стало быть, уже познакомились ближе, мы бы не прочь пропустить с вами рюмочку, другую, коли у вас найдется. А если нет, пошлите, пусть принесут. А закусим мы тем же, что и вы. Я вижу, вы уплетаете бурачки со сливами. Это такое блюдо, которого я уже не ел – как бы не соврать! – по крайней мере лет сто, дай мне господи столько счастья и удач!

Глава 12.

Кантор Исроел заливается соловьем

Пока Шолом-Меер балагурил, а кантор с женой и дочкой его слушали, директор еврейско-немецкого театра Альберт Щупак сидел за столом, плотно сжав губы, играл медальоном, выставлял напоказ все свои алмазы и брильянты и не спускал с Рейзл маленьких красных безбровых глаз.

После обеда, когда Шолом-Меер уже наговорил с три короба, канторша убрала со стола, а кантор закончил послеобеденную молитву, директор Альберт Щупак нашел, что пора и ему сказать несколько слов и приступить к делу, ради которого он и явился сюда и сопровождении Муравчика. Директор театра прежде всего приподнял цилиндр, обнаружив большую лысину, обложенную со всех сторон гладкими, густо напомаженными волосами, затем вытер пот со лба и выпустил на волю свой язык.

Альберт Щупак, в сущности, человек молчаливый. Но если уж он заговорит, остановить его трудно. Его язык начинает заплетаться, подчас совершенно выходит из повиновения и заводит его черт знает в какие дебри. Поэтому часто Щупак говорит совсем не то, что хочет сказать. Шолом-Меер Муравчик, его правая рука и флигель-адъютант, знает эту слабость директора, бесцеремонно прерывает его на первом же слове и договаривает на своем цветистом лексиконе то, чего не сумел сказать Щупак.

– Понимаете ли, милый кантор, – начал Щупак, – дело, видите ли, вот в чем. Я, понимаете ли, тоже был некогда всего только певчим у кантора, то есть выносил помойное ведро… Виноват, я хотел сказать – пел. У меня, понимаете ли, был голос, что называется сопрано, настоящее сопрано! И пощечины я получал… Виноват, помогал кантору у амвона. Потом я сам стал, понимаете ли, этим… как его… Ну, сам себе хозяин, значит. Пели мы на всех свадьбах, на всех семейных торжествах, понимаете ли, песню моего собственного сочинения, то есть я сам ее и сочинил, называется она «Кто свято блюдет». Посмотрели бы вы книжку моих песен, знаете ли, с моим портретом на обложке. Там помещена и песня «Кто свято блюдет». Вот послушайте!.. Она начинается так (директор запел дребезжащим голосом):


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37