Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Блуждающие звезды

ModernLib.Net / Классическая проза / Алейхем Шолом / Блуждающие звезды - Чтение (стр. 4)
Автор: Алейхем Шолом
Жанр: Классическая проза

 

 


Тут Гоцмах закашлялся надолго, сопровождая свой кашель самой отборной бранью: «Холера б его побрала, этот кашель проклятый! Провалиться ему сквозь землю! Погибель на него!»

Откашлявшись и низвергнув поток проклятий, Гоцмах немного передохнул, затянулся несколько раз папиросой, вновь взялся за щетку и продолжал:

– Был у нас актер, первый любовник, Ухватовкером его звали. Замечательный, редкостный первый любовник, играл самые сильные роли, а шалопай был он необыкновенный, – как говорится, «великий, сильный и страшный» [16]. Красавец парень, здоровенный, широкоплечий. А глотка у него была луженая. Настоящий гортанный голос. И до чего же был языкастый, даже по-немецки говорил; словом, из любовников любовник!.. И что же ты думаешь? Этот Ухватовкер взял да и слег в постель, как будто в шутку и вдруг возьми да умри уже всерьез, по-настоящему. Ну, что ж поделаешь? Умер так умер. Мир праху его. Но как обойтись без любовника? Афиши уже расклеены, касса торгует и, как назло, билеты берут нарасхват. У моего Щупака вид – краше в гроб кладут. «Гоцмах, – говорит он мне, – ты сумел бы сыграть любовника?» – «Еще бы, говорю, почему не сыграть?» И принялся штудировать роль. Играли очень серьезную пьесу: «Дора, или Богатый попрошайка» Шекспира. Исправлено и поставлено мною, Альбертом Щупаком». Так именно и было напечатано в афишах. Перед началом спектакля меня очень хорошо загримировали под любовника Рудольфа и выпустили на сцену гладко причесанного, с накрашенными щечками и черными усиками. Одели меня в новый пиджак, новые брюки и пару штиблет дали, – целехоньких, понимаешь. Словом, скажу я тебе, Рудольф из меня получился такой, что дальше некуда… Чего тут долго канитель разводить, мой дорогой птенчик? Черт поймет эту публику! С первой же минуты, едва только я вышел на сцену, рта раскрыть еще не успел, публика как начала смеяться, так до сих пор еще заливается. Нечего и говорить, что когда я подошел к примадонне, к Доре то есть, и стал «размахивать плеткой», то есть играть свою роль, взял ее за руку и сказал на чистом немецком языке точь-в-точь, как Ухватовкер, мир праху его: «О дорогое дитя, мы должны сочетаться браком, ибо после бракосочетания любовь гораздо сильнее, чем до бракосочетания», – публика покатилась со смеху и хохотала добрых полчаса. Я думал, театр разнесут. Чем сильнее я играл свою роль, тем больше смеялась публика, словно хмельной бес в нее вселился… Словом, едва дождавшись минуты, когда опустили занавес, я, весь в поту, побрел, куда глаза глядят, едва передвигая ноги и ничего перед собой не видя. И вдруг почувствовал, что я у Щупака в лапах. Оплеухи посыпались градом: «Мерзавец, почему ты мне раньше не сказал, что ты комик?..» Господи милосердный! Мне бы так не знать Щупака, а ему своих двух с половиной жен, как я тогда не знал, что означает слово «комик». И вот таким-то образом я с тех пор пошел в ход, начал «размахивать плеткой», то есть играть лучшие комические роли, сначала «Шмендрика», потом «Цингитанга», затем «Куне-Лемеля» [17], потом пьяницу Нойаха из «Скрипки Давида» [18] и даже Попуса из «Бар-Кохбы» [19]. Да что говорить, самого «Зелика-музыканта» из пьесы Латайнера мне довелось как-то сыграть. Стоит мне только выйти и произнести поздравительные слова: «Жених и невеста, поздравляю в добрый час! Вот сейчас я вам представлю нечто сногсшибательное: инквизицию, компедрицию, не для чего, чего иного, как для прочего, другого», – и уж публика прямо хватается за животики, помирает со смеху… А уж когда я выступаю в рваном кафтане и танцую хасидскую пляску, напевая песенку:

Я человечек,

Веселое творенье,

Я человечек,

Мое почтенье.

Я человечек,

Весельчак,

И пою себе:

Гоп-чик-чак, —

тогда весь театр буквально ходуном ходит. Ты ведь понимаешь, мне нечего хвастать перед таким мальчонкой, как ты… Но я могу смело сказать, что Гоцмах, слава богу, человек с именем. Жаль только, что не каждый вечер меня выпускают на сцену. А кто не пускает? Щупак. Вредный человек, чтоб ему околеть! Не дает ролей, пошли ему господи хворость на всю зиму! Лучшие роли он берет себе, потому что, если, сохрани боже, аплодируют не ему, а другому, он готов сквозь землю провалиться. Вот какой это дурак набитый!.. Но чтоб ему так долго жить, как долго я еще буду ему сапоги чистить. Не беспокойся, все до поры до времени. После осенних праздников мы, все актеры, с божьей помощью, столкуемся и будем работать сообща на марках, то есть на паях. Если он не захочет, – наплевать нам на него, сколотим свою компанию. Мы бы уже давно это сделали, если бы не этот шельма Шолом-Меер, погибель на него, тьфу!..

Этим злобным плевком – он был адресован сапожной щетке – Гоцмах закончил свою биографию и принялся изо всех сил начищать сапоги.

Глава 18.

Лейбл проявляет свое дарование

Лейблу необычайно понравилась биография Гоцмаха. И не только биография Гоцмаха, но все, что он здесь видел и слышал, все, что имело какое-либо отношение к театру, приобретало в глазах нашего юного героя особую привлекательность, становилось для него святыней.

С Гоцмахом Лейбл встречался частенько, по нескольку раз в день. Возвращаясь из школы домой к обеду, он первым долгом заглядывал в сарай: что там слышно? Встав рано поутру, он забегал туда, захватив с собой что-нибудь съестное для Гоцмаха. А Гоцмах находился в сарае безотлучно: там он ел, там он пил, там он и спал.

– Театр нельзя оставлять без присмотра. В театре всегда кто-нибудь должен находиться. Шутка сказать, декорации, костюмы, парики. А ведь кроме меня, Щупак никому своего состояния не доверит.

Так хвастает Гоцмах перед своим юным другом Лейблом, и чем дальше, тем больше крепнет их дружба. Гоцмах нашел, с кем поделиться, перед кем излить душу. Ему вообще нравится этот «пузырь» (Лейбл) с прекрасными, нежными, добрыми, серьезными глазами, не говоря уже о том, что мальчуган добросовестно снабжает его лучшими лакомствами с отцовского стола и обеспечивает папиросами.

– Тяжело и горько, мой дорогой птенчик, зарабатывать хлеб насущный, – жалуется Гоцмах своему другу, – когда приходится быть актером-комиком у таких людишек, как Щупак, погуще бы их сеяли, да пореже бы они всходили! Жизнь он нам отравляет этот кровопийца в брильянтах, чтобы они у него вдребезги разбились, боже праведный!

Гоцмах закашлялся, затем продолжал:

– Положим, и мы ему спуску не даем, достается ему от нас: каждые несколько дней мы собираемся с ним «разводиться», грозим бросить его совсем и создать собственный театр. Если бы не его флигель-адъютант, проклятый Шолом-Меер, – чтобы ему ни дна ни покрышки! – мы бы уже давно поставили на своем. Ну их обоих к лешему! С меня довольно и того, что я, с божьей помощью, еврейский актер, хотя всего-навсего комик…

При этом Гоцмах делает очень серьезное лицо и выглядит еще комичнее, чем обычно. Лейбл смотрит на него с большим уважением, и комик Гоцмах продолжает:

– Понимаешь ли, как только наступает вечер и ты выходишь на сцену, все горести и печали сейчас же исчезают, словно дым. На сцене я совсем другой человек. Что мне Щупак? Что мне Шолом-Меер? Плевал я на них с высокого потолка! Когда я на сцене, я не замечаю никого, а вижу только лампочки, людские головы, вижу лысины, шляпы, шапочки – больше ничего. Кто мне тогда ровня? Твой батька с его пузом? А ну-ка, пусть он попробует, допустим, примерно говоря, предложить мне этот сарай, со всем двором и со всем богатством, какое у него есть, и потребует за это, чтобы я, скажем, уступил ему сцену хоть на одну ночь, – пшепрашам, пане! [20]

Так хвастает Гоцмах перед своим юным другом Лейблом, а юный друг Лейбл пожирает его глазами, жадно ловит каждое слово.

И Гоцмах, не переставая, хвастает:

– Или, например, скажем, пусть мне кто-нибудь наполнит весь этот сарай золотом до потолка и даст мне еще в придачу царевну в жены, чтобы я перестал быть актером-комиком и пошел служить приказчиком где-нибудь в лавке или стал бы заниматься каким-нибудь другим ремеслом, – да я такому человеку в харю наплюю! Слышишь, малыш, ты еще совсем щенок, мой дорогой птенчик, ты еще не знаешь, какая страшная притягательная сила таится в театре: тянет и тянет, как магнит, ко всем чертям!

– То же самое происходит и со мной! – вырвалось у Лейбла в тот момент, когда Гоцмах, сделав паузу, закурил папиросу.

И он признался своему другу, что его тоже тянет в театр, давно уже тянет, с тех пор как он начал кое-что понимать. Еще тогда, когда он и представления не имел о существовании театра, он уже разыгрывал с товарищами «Продажу Иосифа», «Исход из Египта», «На горе Синае» и тому подобные библейские сцены, которые они сами сочиняли в хедере,

И Лейбл стал подробно описывать, как они их представляли:

– Я вхожу, например, к фараону, царю египетскому, в его дворец, становлюсь перед ним вот так и обращаюсь к нему со следующими словами (Лейбл складывает руки на груди и говорит сначала тихо, затем все громче и громче, с нарастающим пафосом): «Мое имя Моисей, сын Аврома… Меня послал к тебе царь-государь, еврейский бог, бог Авраама, Исаака и Якова, имя которому Иегова, с приказом, чтобы ты выпустил его евреев из твоей страны, из Египта. Доколе страдать им? За что ты ополчился на них? За что ты терзаешь их? За что убиваешь детей их, купаешься в их крови? Убийца жестокий! Изверг! Кровопийца! Знаешь ли ты, с кем ты затеял спор? (Лейбл поднимает руку.) Вот я подниму десницу свою к небесам, и ты узришь воочию мою мощь!»

Глаза Лейбла сверкают огнем, щеки горят, лицо излучает сияние. Гоцмах в восторге прерывает его.

– Сильная роль! – восклицает он и, схватив своего юного друга за плечи, начинает трясти его. – Сильная роль! Провались я сквозь землю, если кто-либо посмеет оказать, что ты не актер! Подлинный актер, клянусь всем святым, актер, рожденный для сцены! Знаешь, что я тебе скажу, пузырь?

Гоцмах не в силах продолжать: кашель душит его. Схватившись обеими руками за столб, он долго кашляет и мечет проклятия во все стороны.

– Когда же кончится мой кашель? Погибель на него, боже праведный! Пусть бы он перебрался к Шолом-Мееру вместе с моей одышкой! А эти колики в боку, которые мучают меня, я охотно подарю Щупаку на праздник…

Когда приступ проходит, к Гоцмаху снова возвращается и жизнерадостное настроение и прежний тон:

– Знаешь, мальчонка, что я тебе скажу?

Лейбл не сводит с Гоцмаха широко раскрытых глаз: что-то он ему скажет?

– Вот что я тебе скажу, мой дорогой птенчик: я на твоем месте плюнул бы на все. Папашу толстомордого я бы отослал в хедер, – пускай лучше он там сиденье протирает. Пузатому талмуду я бы сказал «прости-прощай»! Учителю-кантору я бы приказал петь «За грехи наши» [21]. А сам бы я…

Но тут в сарай вошли актеры, собиравшиеся на репетицию, и разговор Гоцмаха с Лейблом был прерван на самом интересном месте.

Глава 19.

Недремлющее око

Никто в доме Рафаловича не заметил бы, что папиросы куда-то уплывают, что кто-то каждый день выносит из дому сдобные булки, а из сахарницы исчезает сахар, если бы не старая бабушка, мотающая головой «нет-нет», с ее острым взглядом, видящим за версту. Старуха давно уже заметила, что в доме завелся воришка, и начала выслеживать, подсматривать, наблюдать. И – благодарение господу! – ее старания увенчались успехом. Она узнала, чьи это проделки, – это дело рук маленького проказника Лейбла.

Одно ей непонятно: «К чему мальчику булки, сахар и папиросы? Куда он их тащит? Неужто в хедер? Для кого? Для товарищей? А может быть, для самого учителя?» И старуха, продолжая выслеживать, заметила, что рано поутру, когда все еще спят, он, этот негодный мальчишка, просыпается и, скомкав молитву, исчезает… «Куда? Что парнишке делать в хедере в этакую рань, когда сам учитель еще спит?»

Старуха прикидывается, будто ничего не замечает. Сделав вид, что углубилась в толстый молитвенник, она тихо шепчет молитву и покачивает головой «нет-нет», но глаза смотрят и видят все… И как только Лейбл выходит из дому, старая бабушка сейчас же пускается следом за ним, наблюдает с крылечка и видит, как он пробирается в сарай. «Какие такие дела у этого щенка в сарае, интересно бы знать?..»

То же повторяется и на следующее утро. Старуха не знает покоя. Глаза смотрят, сердце кипит, голова покачивается «нет-нет», мозг усиленно работает.

Слава богу, она уже все узнала: «Проказник снюхался с одним из комедиантщиков, который ночует в сарае. Хороша компания, нечего сказать: босые, голодные, оборванные бездельники, прости господи грехи наши!

Теперь остается решить вопрос: «Что делать дальше? Образумить самого проказника, сказать ему – зачем тащишь? Куда тебя несет? Но разве он послушается? Нынче дети пошли такие, что не приведи господь! Разве знают они, что нужно уважать старую бабушку, которой вот-вот стукнет восемьдесят? А что же делать? Сказать невестке? Но Бейлка – какая же это, с позволения сказать, мать? На вид добренькая, мягкосердая… Но что пользы в ее мягкосердии, что проку от ее доброты, когда дети садятся ей на голову, делают что хотят и растут, точно сорная трава? Нет, нет! Если уж рассказать, то, конечно, сыну, Бене… Беня, славу богу, отец, – да продлит господь его годы! – а отец – не мать. Отец, если нужно, прикрикнет на своего ребенка, пригрозит, угостит оплеухой или просто положит на скамеечку и всыплет куда следует, чтобы впредь не повадно было…»

Как старуха задумала, так она и поступила. Но она не ограничилась простым доносом. Добиться, чтобы мальчика выпороли, – этого ей было мало. Нет, надо поймать вора с поличным: пусть все увидят, как добросердечная мамаша балует детей, как она их распускает и окончательно портит.

Глава 20.

Червь сомнения

Старуха ловко обделала свое дело, так ловко, что ни одна живая душа об этом не узнала. На цыпочках подошла к Бене и под строгим секретом сообщила ему на ухо, чем занимается его младший сыночек, куда ходит, что тащит в карманах и с кем якшается… Беня выслушал ее, повернул к ней свое волосатое лицо, посмотрел телячьими глазами на старую мать и сказал коротко и ясно:

– Корова летела над крышей и снесла яйцо…

Это означало, что он не верит. Беня не может допустить и мысли, что его младший сын способен на это. Лейбл – самый лучший, самый тихий, самый удачный из всех сыновей. Беня сам не бог весть какой грамотей, не «важнецкий музыкант», как он сам о себе говорит, но он слышит, что другие говорят о сыне; все утверждают, что из Лейбла выйдет толк. Только на днях он встретился с его учителем, кантором Исроелом, и спросил: «Ну, как там пасется мой подсвинок?» Исроел так расхвалил мальчика, что у отца голова закружилась. Кантор сказал, что Лейбл – необыкновенный мальчик, что из него, несомненно, выйдет нечто такое-этакое… особенное… Остальное кантор договаривает руками, а Беня сам доканчивает за него.

– Задвижка к двери, чека к оси или всего-навсего вчерашний день?..

Но в глубине души Беня ликует, и сердце его наполняется гордостью. Бог благословил его старость хорошим, удачным сыном… И глядя с восторгом на мальчика, он думает: «Что из него выйдет? Может быть, раввин? А может быть, и повыше раввина? Кто знает, может быть, ему, Бене, суждено благодаря сыну прославиться на весь мир. До сих пор только здесь, в Голенешти, знали, что есть на свете зажиточный хозяин по имени Беня, а в будущем, может быть, весь мир о нем узнает. Со всех концов света станут к нему приезжать люди сюда, в Голенешти.

– Это вы отец знаменитого Лейбла Рафаловича?

И он всем будет отвечать:

– Знаменитый Лейбл Рафалович – мой родной сын.»

Вот какие золотые сны грезились Бене наяву. И вдруг приходит старуха и отравляет его сердце сомнением. Этот удачный, этот редкостный мальчик всего-навсего, черт знает что такое, – вор, простой воришка. Беня приходит в ярость и, как рассвирепевший лев, целый день сердито мечется по комнате, вымещая злобу то на служащих, то на жене Бейлке.

Бейлка знает своего мужа насквозь и спрашивает, как бы мимоходом:

– Что с тобой?

Но он не отвечает.

– Хозяин кота проглотил, – говорят про него служащие.

– Папа встал с левой доги, – говорят дети.

Все в доме ходят на цыпочках. Никто не знает, почему и отчего, но все чувствуют, – пахнет порохом.

Ночью в постели Беня ворочается с боку на бок, вздыхает, кряхтит, как связанный бык, глаз не смыкает.

– Ну и червь! Вот так червь! Взяли да разнесли всю мою постройку…

Его так и подымает с постели. Хочется что-нибудь сломать, сокрушить, разрушить, разворошить, разбросать во все стороны, все превратить в щепки. Но понемногу он успокаивается:

«Может быть, все это только турусы на колесах. Старуха, чего доброго, приняла козу за яблоню».

И Беня засыпает крепким сном, оглашая комнату неистовым храпом.

Глава 21.

Пойман с поличным

Господь бог еще почивает, а Беня Рафалович уже на ногах.

Как всегда по утрам, он, в халате и тяжелых туфлях, подбитых гвоздями, вышел во двор осмотреть хозяйство, убедиться, все ли на месте. Беня не любит, чтобы ему «загибали ермолку» или «свистели в постромки». На его языке это означает, что он не любит, когда что-нибудь не в порядке и когда его приказания не выполнены. Дрова должны быть уложены в штабеля, двор подметен, сор собран в кучу, даже коровы и те должны стоять каждая на своем месте.

– Эй ты, толстозадая мясничиха, опять забралась в гости к рябой раввинше? Что за праздник у вас?

Так разговаривает Беня с коровами, из которых одна действительно толстая, брюхатая, бесстыжая, а другая – тихая, спокойная, с невинным набожным лицом, точь-в-точь как у раввинши. Схватив в руки палку, он потчует их обеих, но больше достается, конечно, «мясничихе», которой Беня старается втолковать, за что ее бьют:

– Поставили тебе миску, ну и лопай на здоровье! Чего лезешь к чужой хозяйке в кастрюлю?..

От коров он переходит к лошадям, с которыми тоже изъясняется иносказательно:

– Послушай ты, башка из табачьего горшка! Если будешь задирать парней, то я тебе покажу, как ученые толкуют библейское изречение: «Изобью».

Лошадям, видимо, невдомек своеобразная речь хозяина, – лошадиные головы, что и говорить! Они поворачивают к нему свои симпатичные морды и глядят плутовато-невинными глазами, точно спрашивая:

– Это вы насчет овса?

Хозяин тычет одну лошадь локтем в бок, другой щекочет шею, третью гладит по гриве и затем отправляется к рабочим поругаться немножко по-молдавански: «Ала драко!» – к черту! И тут вдруг нелегкая приносит старуху, которая мотает головой «нет-нет». Она подмигивает Бене своим всевидящим глазом: «Вот он, твой молодчина, с полными карманами!» – и исчезает.

Беня вспомнил, что она рассказывала ему о сыне, и сердце у него екнуло. Он был бы рад, если бы все эти «тары-бары» оказались выдумкой. На мгновение у него мелькнула мысль махнуть рукой на эту историю: «Мало ли что болтают? Вздор, нелепица! Сорока на хвосте весть принесла, бабьи сплетни». Но тут Беня увидал сына, быстрыми шагами направляющегося к сараю, и гневом распалилось его отцовское сердце: какие такие дела у этого юного «подсвинка» с комедиантами? Что понадобилось ему там в такую рань? Громовым голосом он окликнул мальчика и велел подойти…

Лейбл, погруженный в свои собственные мысли, услыхал грозный голос отца и остановился в нерешительности: идти или не идти? Но раз отец зовет, нужно идти.

– Куда так рано? – спросил отец.

Лейбл, смущенный неожиданной встречей с отцом, переспросил:

– Рано?

– А что же? Поздно? Куда, скажи на милость, ты идешь?

– Куда мне идти?

– Я почем знаю, куда тебе идти? Об этом я тебя и спрашиваю.

У бедного Лейбла не было даже достаточно времени, чтобы придумать более или менее подходящее объяснение. Он молча, с видом человека, у которого совесть нечиста, смотрел в глаза отцу.

– Что ты буркалы на меня выпучил? Не узнал отца? Ты сегодня молился или нет еще?

– Да… Нет… То есть да…

Лейбл запутался, а отец все больше распалялся.

– Молился или нет? Говори толком! Я хочу знать: да или нет?

Лейбла в холодный пот бросило.

– Да еще нет. То есть я еще не молился. Я вот и хотел пойти. Вот я и иду в синагогу… молиться.

На мгновение отец почувствовал облегчение. Ему от всей души хотелось верить, что это правда. Но по глазам Лейбла он видел, что это ложь, чистейшая ложь. И его сердце снова распалилось гневом. Лучший из всех детей… Он подходит ближе к сыну и замечает, что тот держит обе руки в карманах: значит, старуха правду сказала, что он все туда таскает.

И Беня говорит сыну:

– А ну-ка, покажи, что у тебя там болтается в карманах. Ты что-то очень распух…

Такого удара Лейбл никак не ожидал. Он стоит как вкопанный, не в силах шевельнуться…

– Не хочешь показать? Придется мне самому своими десятью пальцами заехать в твои торбы.

И отец запускает обе руки в карманы сына и вытряхивает оттуда целые сокровища: свежие сдобные булочки, куски пирога, чай, сахар, полпупка от жареного гуся, а папирос, папирос, папирос – целую уйму…

Глава 22.

Позорное наказание

Сказать, что Беня строгий отец, – нельзя. Беня вообще редко вмешивается в семейные дела; весь дом находится на попечении его жены – Бейлки. Он, Беня, знает только одно: «Надо подсыпать овес». На его языке это означает: надо давать на расходы. И Беня дает, сколько требуется, никогда не торгуется и не спрашивает, на что. Это его не касается. Дети тоже вольны делать все, что им вздумается, хоть носы друг другу пооткусывать – ему до этого ровно никакого дела нет. Но если уж кто из детей так накуролесит, что вмешательство отца становится необходимым, тогда берегись! Туча надвигается на весь дом. Тут и гром, и молния, и ливень с градом! Все в доме ходят, понурив головы, прячутся по углам. Больше всех достается в такие минуты бедной жене Бени – маленькой, слабой, тихой Бейлке.

Беня не удовольствовался тем, что тут же сгоряча на месте влепил своему на редкость удачному сыну в обе щеки две столь оглушительные пощечины, что у мальчика искры из глаз посыпались. Он взял его за руку, втащил в дом, созвал всю ораву и заставил мальчика рассказать перед всеми, что он сделал и ради кого он стал вором… Но и этого было мало. Беня вынес приговор: мальчишке надо всыпать куда следует.

Как ни умоляла его слабая Бейлка, чтобы он не позорил бедного ребенка, пусть лучше ее самое режет на куски; как ни заступалась за Лейбла вся семья, как ни оправдывала его, доказывая, что совершенный грех не так уж велик; как ни молил о прощении сам Лейбл, как ни клялся, целуя отцу руки, ничто не помогло: раз Беня сказал «всыпать куда следует», значит, быть по сему!

Глава 23.

После экзекуции

К вечеру гнев Бени погас, и сердце его смягчилось (это всегда уж так: когда отец выпорет ребенка, сердце его смягчается), и он объявил свою волю: всей ораве идти в театр. И хотя после позорной утренней «экзекуции», которой подвергся Лейбл, в доме Рафаловичей было не до театра, раз отец велел идти, всем надо повиноваться.

Театр (то есть сарай) был, как всегда, битком набит. Музыка играла. Артисты пели. Публика, по обыкновению, щелкала орехи, шумела, веселилась. Один только Лейбл сидел печальный и безучастный. Взор его блуждал. Голова отяжелела, точно свинцом налитая. В груди его клокотал ад. Никогда Лейбл не мог и представить себе такого позора, такого издевательства со стороны отца: выпороть мальчика, уже достигшего совершеннолетия [22], лучшего ученика в хедере и любимца семьи, да еще на глазах у всех… Все произошло так неожиданно, что мальчик не успел опомниться. И лишь после того как все было кончено, буря негодования и протеста поднялась в душе нашего юного героя. Но то был протест червяка против титана, протест, который может найти свое выражение только в слезах. И Лейбл плакал, плакал долго и горько.

Лейбл плакал не один: вместе с ним рыдала навзрыд и мать. У бедной Бейлки не хватало слов, чтобы утешить своего младшего сына, своего любимца, и она, глотая собственные слезы, ласкала и целовала мальчика, гладила его волосы, не отступала от него ни на шаг. В хедер Лейбл в тот день не пошел. За столом он, правда, сидел, но к еде не прикасался. И вообще в тот день за обедом царила необычайная тишина. Все сидели с опущенными глазами, уставившись в свои тарелки. Только старуха оглядывала родных зорким взглядом, как бы желая сказать: «На гречиху их надо было бы посадить всех по очереди».

– «Буна деменяца!» С добрым утром то есть, – крикнул Беня Рафалович, обращаясь к своей ораве, когда заметил, что за столом из всех членов семьи ест и пьет, можно сказать, только он один. – Что вы застряли с волами среди болота? Подмажьте колеса и поезжайте дальше!

Но на этот раз иносказательный язык Бени не произвел обычного впечатления. Пообедали молча. Потом молча разошлись. Каждый в свой угол. Все понимали, что сейчас творится в душе маленького Лейбла, и были поэтому удивлены, увидев, что он идет вместе с ними в театр.

Однако, в сущности, никто по-настоящему не знал, что переживал мальчик. В то время, как остальные глядели на сцену, следя за игрой (тут Лейбл тоже не отставал от них), мысли мальчика были далеко… Его юный дух не знал покоя. Юный мозг лихорадочно работал, обдумывая план, как отомстить отцу за неслыханный позор, как расквитаться с ним за розги. «Ничего, боль от розог пройдет, – думал Лейбл, – но отцу это обойдется дорого…» О, он уже знает, что делать! Недаром он связался с таким человеком, как Гоцмах. Вчера у него был с ним серьезный разговор, и Гоцмах, по своему обыкновению, сказал ему совершенно определенно (Гоцмах не любит говорить обиняками):

– Дурачина ты, дуралей! Поройся в папашиных карманах, захвати приличную монету, и айда вместе с нами! Мы в субботу ночью уезжаем отсюда, и ты станешь актером, да еще каким актером! Провалиться мне на этом месте, если это не так.

Лейбл и сам втайне мечтал о том, что Гоцмах высказал так громко. Но при одной мысли, что нужно «порыться» в папашиных карманах, его бросало в дрожь. «Как? Ведь это значит – просто украсть! Стать вором!..» Так думал про себя Лейбл. Ну, а то, что он каждый день тащит для Гоцмаха завтраки, обеды, папиросы, разве это не воровство? «Нет, – оправдывается перед собой Лейбл, – это не воровство. Человек голоден, – я делюсь с ним пищей. Человек хочет курить, – я приношу ему папиросы. Что тут преступного? Но деньги! Красть у отца деньги?» Однако сказать Гоцмаху, что он боится красть, Лейбл постыдился. Он нашел другой довод: что скажет отец?

– Разве отец будет молчать? – говорит Лейбл, а у самого зуб на зуб не попадает.

– Откуда он узнает, осел? – отвечает Гоцмах.

– Он спохватится, что меня нет, и пошлет за мной погоню.

– Так он тебе и насыплет соли на хвост! Ты разве не знаешь, осленок, что мы едем в Бухарест? А знаешь ли, божья коровка, где находится Бухарест? Или ты знаешь об этом не больше покойника?

– Я знаю, где находится Бухарест: в Румынии. Я даже знаю, что это недалеко отсюда, – отвечает Лейбл.

– Так чего же ты вздор мелешь, мудрейший из мудрых? Переехал границу – и баста! Там уж отец не имеет над тобой никакой власти. Ни отец, ни мать, ни кто бы то ни было. Там тебе на всех наплевать!.. Ходишь себе по Бухаресту, заложив руки в брюки, и показываешь кукиш всему свету. Вольная птица! Понял, что тебе говорят? Или все еще не раскумекал?

Лейбл прекрасно понял – чего тут не понять? Но Гоцмах упомянул и мать, и Лейбл ухватился за этот довод…

– А мама… моя мама?.. Как она это перенесет?..

– Ну, если так, ступай к своей маме. Спрячься под ее передник, крошечка, и пусть она тебе даст пряничек…

Лейбл подыскивал все новые и новые отговорки… Он хочет, он страстно желает поехать с актерами, он всей душой стремится к этому, – что в самом деле может быть лучше, чем быть актером! Но он колеблется. Сомнения одолевают его.

Так было до экзекуции, до его наказания. Но теперь, после такого позора!.. Боль ему нипочем, но позор!.. Главное, позор!.. Нет, теперь другое дело! Теперь уж Лейбл ни перед чем не остановится. Даже слезы матери его не тронут: пусть плачет. Пусть, глядя на нее, плачет и убивается вся семья. А отец тоже сменит гнев на милость. Первое время он будет рвать и метать, но потом станет горько каяться. Ой, как он раскается! Втихомолку, когда никто не видит, он будет плакать, искать сына, звать его; будет бить себя в грудь и стонать: «Где ты, Лейбл, мой дорогой, мой ненаглядный?» Но он не найдет утешения, подобно праотцу Иакову, когда ему принесли окровавленную рубашку и сказали, что сына его, Иосифа, растерзал зверь в поле… Или подобно царю Давиду, услышавшему печальную весть, что его любимый сын Авессалом умер [23].

«Умер?.. Да!.. Вот исход. Может быть, лучше всего было бы умереть… Умереть!.. Умереть! Надо лечь и умереть».

Глава 24.

Лейбл на собственных похоронах

В эту минуту мысль о смерти казалась юному герою самой привлекательной, и его воображение рисовало мальчику такую картину. Он уже умер. Как и отчего умер, он и сам не знает. Важно, что умер. И вот он лежит, сынок Бени Рафаловича, мертвый, холодный, на голой земле, под черным покрывалом. У изголовья горят свечи. Мать в глубоком обмороке, и врачи приводят ее в чувство. Вот она очнулась, а вот опять теряет сознание. А отец? О, отец колотит себя кулаками по голове и кричит: «Горе мне, люди! Я, я сам, Беня Рафалович, собственными руками убил свое дитя, свое лучшее, красивейшее, любимейшее дитя!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37