Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ты взойдешь, моя заря!

ModernLib.Net / Историческая проза / Алексей Новиков / Ты взойдешь, моя заря! - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Алексей Новиков
Жанр: Историческая проза

 

 


– А Лизанька?

– Об этом, голубчик, сам ее спроси. А еще лучше – обожди. Коли серьезное у вас дело, сама она тебе скажет. Не близкие мы с ними. Знаю то, что сама от Алексея Андреевича слышала. А сплетен разве оберешься? Ты и сам их Лизаньке прибавил. Башмачок у нее с ноги снял, а люди теперь тот башмачок ей на шею повесили. Или не так говорю?

Вернувшись от Евгении Андреевны к себе, Глинка снова взялся за кантату. Надо было кое-что сызнова испытать, еще раз сообразить и вникнуть в самый дух гармонии. И это тоже было, пожалуй, плохо для нетерпеливой Лизаньки, которая никак не могла понять, что какие-то незадавшиеся гармонии могут хотя бы на лишний час задержать влюбленного.

<p>Глава седьмая</p>

Смоленское благородное общество шумело и волновалось. Впрочем, это волнение не имело никакой связи с музыкальным вечером, затеянным генералом Апухтиным. Город потерял голову от приезда всероссийской знаменитости. То был явившийся нежданно-негаданно бравый прапорщик Иван Васильевич Шервуд. Трудно было бы узнать теперь в нем безвестного унтер-офицера, который тайно скакал в Таганрог и открыл императору Александру Павловичу все, что выпытал о заговорщиках, умышлявших против самодержца. Собачьим нюхом выведал Иван Васильевич многие важные известия о тайном обществе, образовавшемся на юге. По горячему следу привел царских ищеек к Павлу Пестелю и товарищам его.

Недаром ревностного слугу лично благодарил император Николай Павлович и поцеловал его в яркие, пухлые губы. И эти самые губы ныне приводили в истому смоленских благородных девиц.

Иван Васильевич, будто нарочно, то и дело появлялся на улицах Смоленска в шинели, лихо накинутой на одно плечо. Он любил промчаться по городу в открытых санях, подставив ветру могучую грудь, и тогда еще более волновались девичьи сердца. Это волнение было тем понятнее, что в городе уже веяло коварное дуновение весны. А Иван Васильевич бывал и на улицах и в гостиных, как будто решил осчастливить Смоленск навеки.

Он состоял всего в чине прапорщика, пожалованном ему за открытие заговора; однако, расцелованный самим императором, мог завтра стать генерал-адъютантом, графом, министром, черт знает кем!

Иван Васильевич и сам не отрицал своего государственного предназначения, хотя не пускался в пространные декларации. Каждый понимал, что о подобных предметах положено говорить не в губернских гостиных, а в царском дворце или в государственном совете. Но таких высот избегали касаться господа смоляне.

Только порой вдруг засосет под ложечкой у какого-нибудь многосемейного дворянина: «Чем не шутит чертяга? Возьмет этакая государственная персона да и брякнет: «Прошу руки и сердца дочери вашей, Семен Прохорович! Осчастливьте на всю жизнь». И опять сосет под ложечкой у Семена Прохоровича: «А почему бы и не выйти мне в камергеры через Настеньку или Парашу? Девицы по всем статьям в порядке и на выданьи…»

Но тут же и опомнится мечтатель: Иван Васильевич Шервуд квартировал в доме Алексея Андреевича Ушакова, принятый там, как свой. Лизанька Ушакова оказалась в очевидном преимуществе перед губернскими невестами.

– Вот тебе и знамения! – кряхтели друзья и приятели Алексея Андреевича. – Ежели он в этакую точку потрафил, как ему, старому кобелю, в свои знамения не верить?..

И многие, даже малознакомые, поехали с визитами к Алексею Андреевичу.

Алексей Андреевич был ко всем ласков. Насчет знамений, явленных ему в прошлом, подтвердил, а насчет будущего высказался неопределенно.

– Ожидаю, непременно ожидаю, – говорил он, – а пока, представьте, не имею.

И гости уезжали не солоно хлебавши, порой даже глазом не кинув на персону. Шервуд либо пребывал в отведенных ему покоях, либо выезжал, сопровождая Елизавету Алексеевну на правах друга и бывшего учителя.

У генерала Апухтина собирались будущие участники музыкального вечера. В ожидании музыки, которую где-то сочиняет неизвестный молодой человек, играли в колечко или в фанты. Молодые люди прикидывали, долго ли ждать до ужина; девицы вздыхали втихомолку, глядя на неразбитных кавалеров.

Но вдруг по всему дому произошло какое-то движение. Сам генерал выбежал в переднюю. Пока гость охорашивался перед зеркалом, старик отвел в сторону Лизаньку Ушакову и стал ей тихонько выговаривать:

– Да ты никак спятила, Афродита! Этакую персону – и запросто… Хоть бы записочкой предупредила!

Афродита рассмеялась, потом шепнула генералу:

– Но ведь он совсем простой, уверяю вас! – И, говоря так, Лизанька с фамильярностью, свойственной баловницам счастья, положила ручку на генеральское плечо.

Когда прибывшая персона в сопровождении mademoiselle Ушаковой и хозяина дома проследовала в гостиную, там уже курили благовонными травами, а в люстре и в канделябрах горели вместо сальных восковые свечи.

– Прошу вас, mademoiselles et messieurs, – оказал басом Иван Васильевич, отдавая общий поклон, – sans ceremonies[7], – И эполеты знаменитого гостя ослепительно вспыхнули в блеске свечей.

Кавалеры, сбившиеся было табунком, приободрились и вернулись к дамам. Игра в фанты продолжалась, но ни одна из девиц не могла вытянуть такого фанта, как тот, который, по всем достоверным признакам, достался Лизаньке Ушаковой.

– Прошу вас не стесняться, господа, – благосклонно сказал Шервуд, намереваясь принять участие в играх. И он еще раз ободрил робких кавалеров: – Sans ceremonies…

Лизанька играла рассеянно. Пожалуй, именно она уделяла наименьшее внимание знатной особе. Не значило ли это, что мысли девы витали далеко? Может быть, летели эти мысли к новоспасской усадьбе, к заветной комнате, где трудится над будущей кантатой избранник сердца? Все это могло быть именно так. Во всяком случае Лизанька не вышла из рассеянности, пока не уехала в сопровождении Шервуда.

В карете Иван Васильевич обнял ее и привлек к себе.

– Sans ceremonies? – укоризненно улыбнулась Лизанька.

В ее взоре были и нерешительность и колебание. Мысли ее опять блуждали вдалеке. Они действительно неслись к Новоспасскому, но были полны тревоги: стоило ли так торопиться с Мишелем?..

А Глинка все еще сидел над нотами. Музыка окончательно пошла своей дорогой. Музыкант воплощал свои мысли о родине и о себе самом. Декабрьские происшествия в Петербурге – хотел или не хотел этого сочинитель – продиктовали первый скорбный хор кантаты. Потом он думал о российских героях и здесь черпал вдохновение для центральной арии.

Лилея Лизанька потеряла в эти дни всякую власть над ним. Французские вирши, предназначенные для кантаты, были забыты. Можно сказать, музыка противоборствовала им каждой своей мыслью. Но что значило это противоборство в сравнении с теми испытаниями, которые готовило музыканту будущее? Сейчас он отметал вирши безвестного француза-гувернера; придет время, и на его вдохновенное создание, посвященное народу, ополчатся поэты-царедворцы. Будущий автор «Ивана Сусанина» еще только вступал на путь борьбы с льстивой казенной словесностью, которая попытается полонить, исказить и присвоить драгоценнейшее из его созданий. Стычка с гувернером-виршеплетом свидетельствовала об одном: муза Михаила Глинки была от рождения воинственного нрава.

Кантата была, пожалуй, готова. И центральная ария тоже. Глинка решил сам петь ее на предстоящем вечере у Апухтиных. Он сидел и раздумывал о том, как должен действовать в жизни и в музыке герой.

В эту минуту вошел к сыну Иван Николаевич, только что вернувшийся из обычных странствий.

– Представь себе, друг мой, завернул я в Смоленск – сраму насмотрелся. Занесло туда какого-то Шервуда, что ранее у Ушаковых проживал, а ныне в герои вышел. Пошел вверх по деликатному делу, которое и не обозначишь на приличном лексиконе… И этого доносителя, презревшего честь и товарищество, взапуски в домы приглашают. Нестерпимо видеть!

По свойственному ему обычаю Иван Николаевич несущественного не коснулся и о Лизаньке Ушаковой не обмолвился ни словом.

– А как ты со службой, друг мой? Не время ли тебе ехать?

– Не могу и помыслить о Петербурге, – отвечал сын.

– И я так полагаю, лучше обождать. Ведомо ли тебе, что, по верным известиям, взят в Варшаве сумасброд Кюхельбекер?

Иван Николаевич поднялся.

– Так пошли же немедля в Петербург свидетельство о болезни, чего проще!

С того дня Михаила Глинку начали мучить приступы бессонницы.

Ночью ему вдруг представилось, что Кюхлю тащат на плаху.

Глинка подошел к столу, зажег свечу. На столе стоял как ни в чем не бывало башмачок лилеи.

<p>Глава восьмая</p>

Последние байбаки и те боялись опоздать на музыкальный вечер к генералу Апухтину, после того как стало известно, что торжество почтит своим присутствием государева доверенная персона.

Самые ленивые дворяне с невиданной поспешностью вылезали из засаленных халатов и облекались во фраки. Почтенные отцы семейств то и дело вихрем носились на дамские половины.

– Карета Друцких проехала, разрази меня бог! – вопил муж и отец, обычно не подававший дома признаков жизни.

– У Гедеоновых запрягают! – кричал другой, барабаня в запертые двери.

– В Сибирь вы меня упечете! – плакался в отчаянии третий, проклиная мешкотных дам.

Словом, всеобщее усердие было таково, что съезд к апухтинскому дому начался задолго до объявленного часа.

Сам генерал, при всем своем воображении, диву дался:

– Черт их несет в этакую рань! Что за притча, Михаил Иванович?

А Михаил Иванович Глинка, будучи занят последней репетицией с хором, даже не расслышал вопроса. Перед ним стоял с нотами в руках Карл Федорович Гемпель, сын органиста из Веймара, промышлявший музыкой в Смоленске.

– Имею одно маленькое недоразумение, Михаил Иванович, – говорил он, водя пальцем по нотному листу. – Есть ли целесообразно сопоставление тонов C-moll и B-dur[8]?

Глинка углубился в ноты, но певцы и певицы, окружившие его, потребовали новых наставлений маэстро.

Весь дом полнился шумом голосов, а в комнатах, отведенных для артистов, еще шла репетиция. Когда наиболее любопытные из гостей прорывались сюда, барышни-певицы пронзительно визжали и разбегались. Спевку надо было начинать сначала.

Глинка проклинал и себя и всю Лизанькину затею… Но именно Лизаньки-то и не было среди певиц.

Когда он, приехав в Смоленск, бросился к Ушаковым, ему сказали, что барышня заболела и не покидает постели.

Сочинителю кантаты ничего не оставалось, как с утра до вечера заниматься репетициями. Хор слаживался плохо. Даже сейчас артисты все еще фальшивили.

Из залы было слышно, как рассаживаются, переговариваясь, гости. Волнение артистов нарастало. Только Карл Федорович Гемпель, ко всему равнодушный, снова встал перед Глинкой:

– Я все-таки полагаю, Михаил Иванович, что C-moll не есть добрый сосед для B-dur!

Вместо ответа Глинка оставил Карла Федоровича на растерзание девицам, а сам юркнул к двери, которая вела в залу. Сквозь узкую щелку он оглядел публику. В первом ряду сидела лилея Лизанька и рядом с ней – бравый офицер. Офицер близко склонился к своей даме и едва не касался толстыми мокрыми губами ее крохотного ушка. Сочинитель кантаты был уверен, что Лизанька тотчас отведет ушко. Но она не успела этого сделать, а Глинку потянули за фалды фрака сразу несколько рук. Хористы готовились к выходу. Девицы напоследок прихорашивались. Карл Федорович уже вышел в залу и, заняв место за роялем, оглядел выстроившийся хор и дал знак к началу…

Глинка оставался в артистической в полном одиночестве до тех пор, пока не кончился первый хор. Тогда он вышел в залу, чтобы исполнить героическую арию, и… должен был собрать все свое мужество.

Положение в первом ряду значительно изменилось. Теперь на лилейной ручке Лизаньки плотно лежала мясистая рука ее кавалера. Очевидно, этому прапорщику разрешалось гораздо больше, чем дозволяется по этикету другу и бывшему учителю. На какой-то миг артист не то замешкался, не то смутился. Карл Федорович поднял на него недоумевающие глаза. И героическая ария началась.

Все общество, присутствовавшее у генерала Апухтина, наперебой расхваливало кантату. Впрочем, в отношении музыки публика по новизне дела могла бы оказаться в немалом затруднении: как ее понимать, эту музыку, сочиненную уездным дворянином на события, столь достопамятные в российской истории?

Так, может быть, и не сложилось бы о музыке никакого мнения, если бы не выручил общество именитый гость. Иван Васильевич Шервуд решительно похвалил и певцов и музыку. Он изъявил полное удовольствие хозяину дома:

– При случае, – заключил Иван Васильевич, – буду рад аттестовать и ходатайствовать в Петербурге.

Генерал стоял перед прапорщиком чуть не навытяжку и слушал с умилением. Когда же Иван Васильевич обернулся к сопровождавшему его губернатору, лихой рубака перецеловал ручки у Лизаньки.

– Венера, родившаяся из пены! – сказал ей генерал, не тая ни слез, ни благодарности.

А Иван Васильевич покровительственно похлопал по плечу поэта-гувернера и любезно пожелал видеть сочинителя музыки. Но тут произошло досадное замешательство. Ни хозяин, ни добровольные гонцы, бросившиеся искать Глинку по всему дому, нигде не могли его найти.

За ужином Лизанька Ушакова сидела рядом с Шервудом на самых почетных местах. Опьяненная успехом, она прикрыла благоухающие губки веером и сказала своему кавалеру:

– Я всегда верила в твою звезду… всегда!

– А этот… как его… сбежавший музыкант?

Лизанька подняла на Ивана Васильевича лучистые глаза.

– Ты ревнуешь?

Вместо ответа Шервуд басовито рассмеялся и лихо прикрутил колючий ус.

Тут хозяин дома провозгласил тост за здоровье дорогого гостя, известного доблестью и геройством его императорскому величеству.

К Шервуду потянулись чокаться.

Всероссийская знаменитость прапорщик Шервуд и безвестный титулярный советник Глинка так более и не встретились. Но на следующий день, когда Глинка шел с Карлом Федоровичем Гемпелем, он неожиданно столкнулся на улице с Лизанькой Ушаковой.

– Какая счастливая встреча, Мишель! – обрадовалась лилея. – Я еще вчера искала вас, чтобы сказать, что Иван Васильевич будет рад дать вам все доказательства истинной дружбы, если у вас встретится какая-нибудь надобность в Петербурге.

В это время подъехали, ныряя по ухабам, Лизанькины сани. Лилея села и умчалась.

– Очень приятная барышня, – сказал Глинке Карл Федорович и вернулся к прерванному разговору: – Вы есть настоящий талант, Михаил Иванович, но C-moll все-таки не есть близкий приятель для B-dur. Я всегда буду не соглашаться с вами!..

Вот и все, что случилось в Смоленске. А после возвращения Глинки в Новоспасское у него начались жестокие приступы нервической лихорадки.

Над Островом муз зажигались вешние зори. Только музы не возвращались. Должно быть, с тех пор, как Поля переселилась в Руссково, капризницы-музы тоже покинули тихий островок.

Осунувшийся Глинка часами сидел перед окном. Головные боли мучили до того, что он, кажется, и в самом деле помнил далеко не все, что произошло в Смоленске. Иногда ему представлялось, что Лизанька садится за фортепиано и напевает усачу-прапорщику: «Не искушай меня без нужды…» Тогда Глинка сжимал виски. «Может быть, еще о музыке, подлец, рассуждает, – думалось ему, – может быть, и слезы дрожат в глазах, чуть-чуть тревожных, как у гончей, идущей по следу».

Известие, пришедшее вскоре из Смоленска, вывело Глинку из состояния подавленности – Лизанька была объявлена невестой.

Евгения Андреевна все чаще поднималась наверх к сыну, и бывало всегда так, что помолчат они, а потом подойдет к ней Глинка и, обняв матушку, непременно скажет:

– Друг мой маменька, ободрите недостойного сына, стоящего на горестном распутье.

Сначала Евгения Андреевна опасалась, что сын, потерпев крушение у Ушаковых, терзается самолюбием и ревностью отвергнутого жениха. Стала утешать его Евгения Андреевна, но сын с таким удивлением взглянул на нее, что она вздохнула с облегчением.

– А что со мной было, маменька, – сказал Глинка, – я вам притчей изъясню. Сидите вы, представьте, в театре и видите, как полыхают на театральном небосклоне слепящие молнии. И вы видите эту молнию и, может статься, даже прикроете глаза рукой, и дела вам нет до того, что стоит в кулисах пиротехник и зажигает свои составы… Вот и со мной то же случилось. Поверил, дурень, в молнию, а составы, слава богу, дотла сгорели. Вот и вся притча, голубчик маменька!

– Ох ты, огневой! – улыбнулась Евгения Андреевна. – Спасибо сам не сгорел.

– А надо бы мне хоть от стыда сгореть! – Глинка прошелся по комнате и вернулся к матери. – Как я мог в этакую пиротехнику поверить? – сказал он не то всерьез, не то шутя.

<p>Глава девятая</p>

Пелагея Ивановна Соболевская и в Русскове завела себе светелку. Жила на высоте, как птица. Когда мужа не было дома, Поля вовсе не сходила вниз. Сидела у окна и раздумывала о том, в чем никому, даже себе самой, не хотела признаться: с каждым днем уходили ее силы.

За окнами по полям шла весна. Прошла весна по озимому клину, встали озимые в рост, поклонились весне в пояс: «Ступай, матушка, в яровое поле, теперь, авось, мы сами обойдемся». А яровые, глядь, тоже зеленеют. И пошла весна в дальний лес. В лесу всякая мелкота, что в воздухе кружит и в земле копошится, и та житейским делом занята: трудится, гнездится. А через лес вьется дорога с придорожным цветом, с попутным ветерком.

Глядит на дорогу Пелагея Ивановна: нет как нет из Новоспасского дорогих гостей. И вдруг станет ей страшно – то заломит в груди, то застучит в висках. Оботрет Пелагея Ивановна влажный лоб и опять задумается: «Почему же ты, весна, не для меня пришла? Не тебе ли на мое счастье любоваться?»

Но стоит вернуться с полей Якову Михайловичу, глубоко спрячет невеселые думы молодая жена и крепко обнимет мужа.

– Ой, какой ты чумазый, Яков!

– А все, Полюшка, зря, – смеется Яков Михайлович, – не выходит из меня хозяин.

– И не надо, – утешает Поля. – Мужики сами управятся, а ты со мной останься.

И Яков Михайлович, конечно, оставался. Хозяйство шло без хозяина. Молодожены довольствовались малым: Поля – светелкой, Яков Михайлович – книгами.

– Почитай мне, Яков, – просит Поля.

– Изволь, душа моя!

Яков Михайлович берет недавно полученную книжку – «Стихотворения А. Пушкина» – и читает и перечитывает Поле впервые собранные воедино произведения поэта.

– Какой счастливый наш Мишель! – говорит Поля. – Если бы и мне увидеть Пушкина!

– Мудреное дело, – Соболевский задумывается. – Теперь держат Пушкина в деревне, под строжайшим надзором.

– Господи! – Поля крестится и говорит совсем по-детски, будто читает молитву: – Спаси и помилуй Пушкина, аминь!

– Хорошая ты моя! – Яков Михайлович целует женину руку. – Ныне на Руси никаких молитв не хватит для спасения лучших ее сынов. – И вдруг спохватывается, потому что Поля закрывает лицо руками и между тонких ее пальцев одна за другой просачиваются слезы.

– Ну, полно, полно, голубка! – обнимает ее Яков Михайлович и крепко прижимает к груди, чтобы защитить от всех бед и страхов…

Нет, не в доброе время решилась судьба Пелагеи Ивановны. Дальние петербургские события, сколько времени ни проходило, сохраняли над ней странную власть. Соболевский давно скрывал от жены столичные новости. А по этим известиям выходило, что среди заговорщиков под следствием, кроме Петра Каховского, было много смолян: Якушкин, Фонвизин, Рачинский, Повало-Швейковский… А что бы сказала Поля, если бы признался ей муж, что со многими из них виделся он на прежних сборищах в ельнинских и вяземских усадьбах! Тревожится Соболевский и за Михаила Глинку, особенно после ареста Кюхельбекера, но ничего не говорит об этом жене.

– Не съездим ли, Полюшка, в Новоспасское? – предложил ей Яков Михайлович в погожий день.

Поле особенно недужилось, но она превозмогла себя:

– Ой, какой ты умный, Яков! Я только что об этом подумала.

К старосте пошел приказ готовить тройку, но поездка не состоялась.

На выезде из дальнего леса показался столб пыли. Этот столб быстро приближался к Русскову. Ветер отнес пыль в сторону, и в коляске, запряженной парой, встал с сиденья молодой человек невысокого роста и замахал шляпой.

– Он! – Поля стремглав бросилась к дороге.

Яков Михайлович едва мог за ней поспеть, а когда они подбежали к коляске, их обоих нежно обнял Михаил Глинка.

Внешне он был бодр, даже весел. За обедом много шутил над Полиным меню. Оно, пожалуй, и впрямь было странновато: после ботвиньи подали жирного гуся, потом появился запоздалый пирог. Глинка отведал пирога и сказал Поле наставительно:

– Только у добрых хозяек бывают добрые пироги. Совершенствуйся в добродетели, если хочешь кормить пирогами.

Когда перешли в гостиную, Глинка в раздумье остановился у фортепиано.

– Теперь, пожалуй, и я вас кое-чем попотчую. – Вспомнил недавний разговор с Полей и улыбнулся ей. – Сдается, одолел чучел. А впрочем, сами судите.

Он сел за фортепиано и хрипловатым голосом запел:

О красный мир, где я вотще расцвел,

Прости навек; с обманутой душою

Я счастья ждал – мечтам конец;

Погибло все; умолкни, лира;

Скорей, скорей в обитель мира,

Бедный певец!

Поля слушала со слезами на глазах. Соболевский пристально глядел на певца. По мере того, как развивался романс, он стал поглядывать на Глинку вопросительно.

– Я ничего не понимаю в музыке, – заговорил Соболевский, когда звуки смолкли, – но всем сердцем чувствую, что твое создание прекрасно, однакоже

Однакоже? – быстро переспросил Глинка.

– Изволь, скажу. Ты излил в звуках ту печаль, которой полнится сейчас каждое честное сердце на Руси. Каждый мыслящий человек поймет тебя: да, могильной тишиной объята родина. Точно, погибло все! Могильщики схоронили наши лучшие надежды. Но не истолкуют ли твою музыку как память о тех певцах, которые ждут сейчас решения своей участи?

– Кого ты разумеешь? – Глинка испытующе посмотрел на Соболевского.

– Не тебе ли лучше знать тех, кто томится в казематах? – отвечал Соболевский.

– А… – протянул Глинка и совсем близко подошел к зятю. – Чудак ты, Яков! Какое же отношение могут иметь к ним стихи почтеннейшего из стихотворцев – Жуковского? На него и сошлюсь в опровержение твоей мысли.

– А коли ты заранее опровержение готовишь, значит я трижды прав?

Глинка молча ходил по комнате.

– Так неужто ты заподозрил мою музыку в сочувствии тем, кому даже сочувствовать запрещено? – спросил он после долгой паузы.

– Еще бы! – подтвердил Соболевский. – Но ты сделал ловкий ход, лукавый дипломат. Конечно, сановный стихотворец никак не повинен в сочувствии к певцам, томящимся в узилище. Но смотри, как бы тебя не перехитрили в твоей хитрости.

– Но что же делать, Яков Михайлович? – отвечал Глинка. – Хочу того или не хочу, не согласна музыка моя жить вдали от земных наших дел. И не страшно ли было бы безмолвие наше, когда приказывают нам молчать?

– Мудреное дело затеял, Михаил Иванович! Кто рискнет сейчас говорить о тех, кто пережил крушение всех надежд и гибнет за народ, оставаясь неведомым народу? Мы бессильны, – печально заключил Соболевский, – и можем только проклинать свое бессилие.

– Не клевещи, – сурово сказал Глинка. – Не бессильна нация, на твоих глазах свергнувшая Бонапарта.

– То нация, а то мы, – Соболевский вздохнул. – Слышал, как платят сейчас неповинному селянину за пережитые зимой страхи? Сам, поди, знаешь, как безудержна дворянская алчность в поборах. И любой кровопийца прав. Всякую жалобу тотчас к бунту приравняют и до тех пор не успокоятся, пока не сведут несчастного со света! А вот тебе еще пример. Ну, представь, позовут тебя куда надо да поставят вопросные пункты: объясните, мол, и со всей подробностью, кого именно имели вы в виду, сочиняя музыкальную пьесу вашу «Бедный певец»? Что ты тогда скажешь?

– Ну что ж, тогда объясню, – Глинка хитро прищурился, – что по романтическому своему устройству люблю поплакать над меланхолическими стихами… Разве возбраняется хотя бы и титулярному советнику пролить слезу на стих, одобренный начальством?

– Значит, пасуешь? – спросил Соболевский.

– Лучше до времени отступить, чем без времени погибнуть. Не дока я в тактике и фортификации, думаю, однако, что каждая позиция хороша, если может с пользой от неприятеля укрыть. Не тому ли учит нас недавнее? Трудно, Яков Михайлович, в безутешное время жить, но и бездействие было бы хуже смерти.

Разговор затянулся до поздней ночи. Поля задремала, склонившись к мужу, и вдруг, вскрикнув, проснулась.

– Что с тобой? – встревожился Яков Михайлович.

Поля сидела бледная. На лбу выступила испарина.

Едва владея собой, она опять прибегла к хитрости.

– Приснилось что-то, – сказала она, с трудом улыбаясь. – Милые вы мои, если бы нам никогда не разлучаться… Ты погостишь у нас, Мишель?

– Денек-другой, хоть гони, не уеду!

– Спасибо! И за песню твою тоже… Господи, неужто никто не заступится за несчастных? – И она ласково обняла и поцеловала брата.

Вернувшись в Новоспасское, Глинка продолжал свои занятия. Евгения Андреевна внимательно за ним наблюдала. А сын – так повелось теперь – ей первой играл и пел свои новые сочинения.

Однажды он исполнил «Бедного певца».

Дослушав романс до конца, Евгения Андреевна спросила:

– Неужто это и есть то главное, что ты искал и нашел в могиле?

– Нимало, маменька! Сам на себя удивляюсь: что сейчас ни произведу, везде непременно объявится наше безвременье. Только собирался идти вслед за поэтом, да каким поэтом! И опять с Василием Андреевичем разошелся. Куда он, господин Жуковский, приглашает? К покою зовет? К примирению со смертью? Одним словом, к сладкому забвению? А музыка покоя не хочет. Она, как песня, к будущему бежит. Она малодушных пробудит! Понятна ли вам, маменька, сия внутренняя музыка?

Евгения Андреевна, как ни старалась, плохо понимала. А сын, отдохнув, уходил к себе и тянулся к новому нотному листу…

В то время Александр Пушкин уже подал руку музе, и она сошла с парнасских высот в российские селения. Муза, ведомая за руку поэтом, побывала в деревне и встретилась с пахарем. Муза посетила сельскую усадьбу Лариных. Она дерзнула заглянуть и в древние чертоги царя Бориса и на Красной площади стала неразлучна с народом. Муза, доверившись Александру Пушкину, не собиралась возвращаться на Парнас и все больше заявляла права на то, чтобы стать россиянкой. Поэзия обрела свое отечество. Только сам поэт оставался в опале.

А в Новоспасском сидел помощник секретаря из ведомства путей сообщения и задавал музыке новые задачи. Хотел, чтобы музыка тоже перестала быть безродной, и звал ее на битву.

Так сидел он в Новоспасском и, исписав один нотный лист, тянулся к другому.

А по службе истекала одна отсрочка за другой.

«Не пропадет ваш скорбный труд…»

<p>Глава первая</p>

Лето 1826 года было сухое и знойное. Под Петербургом горели леса. Едкий запах гари достигал столичных улиц, проникал в окна и рождал в городе смутное ощущение тревоги.

Истомленные люди ждали вечерней прохлады, но к вечеру еще более раскаленным становился недвижимый воздух. Над Невой медленно клубились зловещие дымки, и сквозь эту плывущую завесу угрюмо выступали бастионы Петропавловской крепости. Даже златокрылый ангел, глядящийся с крепостного шпица в стремнину невских вод, был едва видим в этот час. И печальный звон курантов, едва родившись, угасал в сумрачной тишине.

Но под утро в крепости начиналось стремительное движение. Из ворот одна за другой выезжали щегольские кареты и, гулко стуча по мостовой, торопливо исчезали в безлюдных улицах. Златокрылый ангел равнодушно смотрел им вслед, и снова играли крепостные куранты, а над городом вставало багровое солнце.

Казалось, с воцарением императора Николая порядок торжествовал во всем. Только вокруг столицы горели леса да в крепости шел розыск о бунте. Там все дольше и дольше задерживались по ночам усердные следователи.

Между тем с заговорщиками надо было торопиться. Его величеству надлежало приступить к священному коронованию, а прежде того следовало избавиться и от северных и от южных «друзей 14 декабря».

Напрасно император выпячивал грудь и покрикивал фельдфебельским басом, напрасно утешал себя тем, что под золотым крылом ангела-хранителя собраны в крепости все, кто посягал на бунт или сочувствовал бунтовщикам. Страх, испытанный монархом в день восшествия на прародительский престол, так и не проходил. Ему верилось, что он избавится от этого страха лишь в тот день, когда… Словом, с заговорщиками надо было торопиться!

Все позже выезжали из крепости кареты сановных следователей. А днем столица жила обычной жизнью. В церквах молились, в лавках торговали, в присутствиях скрипели перья.

Пооглядевшись на престоле, император занялся неотложными преобразованиями. Склонный к чувствительности, он собственноручно вручил жандарму Бенкендорфу тончайший батистовый платок, дабы утирать слезы несчастным. Тогда, не затрудняя жандармов лишней работой, догадливо самозакрылось общество любителей российской словесности.

Даже в театральном партере не осталось былых шумных партий. Уподобясь одному из персонажей запретной комедии о Чацком, венценосец объявил, что водевиль есть вещь, а все прочее гиль! Театры перешли на водевиль, артисты пели куплеты, публика аплодировала. Но и в театральный зал проникал едкий запах дальних пожарищ.

А преобразования шли своим чередом. Император, обещавший еще до восшествия на престол вогнать в чахотку всех философов, ныне вспомнил об университетах. Приказано было преобразовать их наподобие учебных полковых команд.

Объединенные чины разных ведомств трудились над сочинением нового устава о цензуре. Устав должен был противостоять натиску нравственного разврата, известного под кратким именем «духа времени». Для искоренения этого духа цензоры должны были наблюдать, чтобы в произведениях словесности сохранялась чистая нравственность, но отнюдь не заменялась одними красотами воображения. «Вольнодумство и неверие, – гласил устав, – не должны употребить какую-либо книгу орудием к колебанию умов».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10