Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия (№2) - Бегство

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Бегство - Чтение (стр. 7)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


— Непременно! Я его к вам приведу.

В согласии Каровой Фомин и раньше почти не сомневался. Главная трудность заключалась в том, чтобы уговорить князя. И Фомин, и Муся долго доказывали Горенскому, что коллегию по охране памятников искусства и старины никак нельзя причислять к большевистским учреждениям или даже с ними сравнивать.

— У нас большевиков три человека и обчелся, — убедительно говорил князю Фомин. — Я лично имею дело только с товарищем Каровой. Un num[35] Остальные члены коллегии такие же большевики, как мы с вами. И самая коллегия то же самое, что на войне был Красный Крест, только спасают не гибнущих людей, а гибнущие шедевры искусства.

— Ну да, вот именно! Вот именно! — горячо подтверждала Муся.

— Может быть, но что ж мне делать? Я этих людей видеть не могу, — отвечал мрачно Горенский. — Мне противно якшаться с ними, и руку им подавать гнусно.

— Позвольте, Алексей Андреевич, — обиженным тоном сказал Фомин. — Почему же я могу подавать им руку? Вам отлично известно, что я их люблю не больше, чем вы.

— Пожалуйста, не сердитесь на меня, Платон Михайлович, — сказал князь, — я очень ценю ваше доброе намеренье… Но вы знаете, как я теперь нервен.

— Да я нисколько не сержусь. Я только говорю: подумайте.

— По-моему, тут и думать нечего, — говорила Муся. — Платон Михайлович совершенно правильно сказал: это Красный Крест. А на Красный Крест ни бойкот, ни саботаж распространяться не могут.

— Хорошо, я подумаю, — упавшим голосом ответил Горенский.

Жить князю было в самом деле нечем. Он не мог продавать имущество, как делали другие; дом у него отобрали со всеми вещами. По текущему счету выдавали ежемесячно гроши, которых не хватало на несколько дней жизни. Не мог князь и уехать в глушь, в деревню, как хотел сделать после разгона Учредительного Собрания: землю у него тоже отобрали. Еще недавно многие богатые люди сочли бы для себя честью оказать кредит князю Горенскому. Теперь денег ни у кого почти не было, а те, у кого деньги оставались, гораздо менее охотно предлагали их взаймы. Уж очень много теперь везде было нужды. Лишенья, которым подвергались люди, прежде богатые и высокопоставленные, никого не удивляли и не трогали, тем более, что, наряду с подлинными богачами, тон разоренных революцией магнатов часто принимали люди, никогда никакого состояния не имевшие. Горенский взял взаймы три тысячи, предложенные ему Нещеретовым, был немного должен и Кременецкому. Деньги скоро разошлись, и теперь у князя не оставалось ничего.

Горенский опустился и по внешности: брился не каждый день, носил помятые воротнички, некрасиво, с торчащим изнутри язычком, расходившиеся над галстуком. Как-то раз Муся заметила, что у князя брюки с бахромою и сбитые башмаки. Это почему-то особенно расстроило Мусю. Впоследствии, когда она вспоминала Петербург 1918 года, в памяти у нее прежде всего вставали не аресты, не грабежи, не убийства, даже не голод, а бахрома на брюках и сбитые каблуки князя. Муся знала, что он взял небольшую сумму денег у ее отца. Семен Исидорович тогда сообщил об этом семье.

— Нынче я, друзья мои, устроил маленький заем нашему милейшему Алексею Андреевичу, — сочувственно вздыхая, сказал Кременецкий. — Он, бедняга, чуть ли не голодает… Пустячок какой-то, не стоит и говорить… Но подумать только: князь Горенский, владелец двенадцати тысяч десятин!

Муся хотела было попросить отца опять предложить Алексею Андреевичу денег; она знала, что Семен Исидорович тотчас даст Горенскому взаймы и во второй раз, и даже даст охотно, однако не так охотно, как в первый раз, — это оскорбляло Мусю за князя. К отцу Муся не обратилась, но настойчиво потребовала у Фомина места в коллегии для Горенского. В глубине души, она сама находила, что ему лучше было бы не служить и в Коллегии по охране памятников искусства.

— Надо же, наконец, нам что-нибудь для него сделать, Платон Михайлович!

— Милая, да я и так делаю все, что могу, — сказал Фомин, задетый этим замечанием: все делал он, а Муся только советовала. — Пусть он представится товарищу Каровой, и дело будет в шляпе, я ручаюсь. Но ведь вы его знаете! Убедите его, милая.

Горенский решительно отказался представиться Каровой. По совету Муси, Фомин как бы случайно устроил встречу на нейтральной почве, у себя, во дворце.

Князь очень понравился Ксении Карловне.

— Конечно, как я и думала, махровый контрреволюционер, — снисходительно сказала она позднее Фомину. — Но образованный и умный представитель своего класса. Вы правы: ценная культурная сила должна быть утилизирована в интересах дела.

— Ведь я вам говорил.

— Да… Мы это устроим.

На князя Ксения Карловна не произвела отталкивающего впечатления.

— Кажется, работать с ней можно, — угрюмо сказал он Фомину.

— Она каждый день умывается! Мылом! — ответил Фомин. — C’est d[36] А дело, право, интересное и нужное… Вот, вчера мы опоздали, и насмарку пошел дивный фарфоровый сервиз. Его отдали в общежитие для приезжих большевиков. Этот сервиз принадлежал генералу Талызину, одному из убийц Павла I.

Через несколько дней после этого Горенский получил место в коллегии, с окладом, который давал ему возможность кое-как жить без чужой помощи. Несмотря на все доводы друзей, князь рассматривал свое поступление на службу как моральное падение. Он и при старом строе служил только по выборам, да еще в гвардии, молодым человеком. Теперь, он понимал, его голодом заставили поступить на службу к большевикам.

Горенскому было в последнее время тяжело жить не только в материальном отношении. Он не занимал никакой должности в 1917 году и не нес прямой ответственности за события. Однако падение Временного правительства, разгон Учредительного Собрания были для князя и личной драмой.

Политические интересы занимали в жизни Горенского очень большое место, быть может, отчасти потому, что для себя он почти ничего желать не мог: у него все было, положение, имя, богатство. Немногочисленные враги Горенского говорили, что высоким общественным положением он обязан именно либеральным взглядам, или, точнее, их сочетанию с именем и богатством. Однако своим взглядам князь Горенекий пожертвовал другой карьерой, более медленной, зато и более блестящей, — по крайней мере с внешней стороны. Со взглядами этими он сжился очень прочно. Многие из его единомышленников увидели в событиях 1917 года крушение либеральных идей и теперь от них отрекались. Горенскому пойти на это было трудно: это значило признать бессмысленной всю свою жизнь. Проверяя себя, он перечитывал те книги (преимущественно английские), из которых выводил «свое политическое credo», — он любил и часто употреблял это выражение. В книгах ничего не изменилось; их круг мыслей продолжал казаться князю верным. У Дж. Ст. Милля все выходило хорошо. В действительности все было скверно. Нельзя было ругать Милля. Но нельзя было и хвалить действительность. Другие единомышленники Горенского, не отрекаясь от своих основных взглядов, взваливали ответственность за события на отдельных людей. Это было не в его характере, прямом и благородном. Он мог найти в прошлом такие моменты, когда расходился с людьми, стоявшими у власти, мог признать это расхождение решающим и таким образом освободить себя от всякой ответственности. Но Горенский помнил, что в общем действия Временного правительства тогда казались ему правильными. Помнил он и о том, что иногда сам обходил Временное правительство не справа, а слева. Правда, об этом он вспоминал неохотно и, несмотря на всю свою, искренность, только про себя.

Наиболее спокойные и терпеливые из его единомышленников относились к событиям хладнокровно. Они признавали, что правительством и обществом были допущены важные ошибки, но тут же говорили: «Не ошибается тот, кто ничего не делает». Они указывали на культурную отсталость России и порою добавляли шутливо: «Помните, у Чехова сказано, „это тебе не Англия!“ Они ссылались на: гибельную роль подстрекателей, на усталость армии, на, то, что народ болен. Все это могло быть верно, Горенский и сам это говорил, но жизнь его выходила бессмысленной и с этими доводами. Терпеливые наблюдатели подчеркивали сходство нового строя со старым и даже старались — особенно вначале — пристыдить этим сходством большевиков: «В их новизне старина нам слышится», — говорили они. Горенскому старина в новизне не слышалась. Собственная его судьба мешала ему ее слышать. «Да, верно: и тогда был гнет, но такого гнета никогда не было! — говорил себе он. — Нет, все равно, вплоть до мелочей…» (Прежде главными врагами являлись люди его круга, нынешние враги были никто. Это и было мелочью, скорее ощущением, чем доводом. Но ощущения этого князь преодолеть в себе не мог.)

Тогда все было ясно. Вполне ясно было, кто враги и кто друзья. Главной опорой, единомышленником, союзником, Горенский считал русский народ, на который и ссылался беспрестанно в своих речах. В ноябре крестьяне сожгли его дом в деревне, убили управляющего, все в усадьбе разграбили и уничтожили. В отличие от многих либеральных помещиков, князь Горенский не считал себя благодетелем своих крестьян; в молодости, читая Михайловского, он говорил, что прекрасно понимает психологию кающегося дворянина, и даже немного этой психологией гордился. Но все-таки он сделал немало: завел школу, больницу, отдавал мужикам землю в аренду на три рубля с десятины дешевле, чем другие помещики, работал в земстве, всячески отстаивал интересы крестьян при столкновениях с властями. В 1905 году в его имениях не было никаких беспорядков, и это князь с гордостью приписывал своим взглядам и действиям. Теперь все приходилось объяснять тем, что народ болен. Горенский так это и объяснял, но прежней ясности больше не было. Народ не выздоравливал, и о психологии кающегося мужика говорить не приходилось.

Моральная тяжесть, которую испытывал князь Горенский, еще увеличивалась от того, что в себе самом он теперь находил чувства, прежде совершенно ему незнакомые. Так, при новых насилиях и издевательствах большевиков, он ловил себя на мыслях о беспощадных казнях, — между тем он был всегда противником смертной казни и не раз протестовал против нее в Государственной Думе. Иногда Горенский чувствовал, как в нем поднимается антисемитизм, — чувство, которое он раз навсегда себе запретил много лет тому назад, начиная общественную жизнь. Иногда ему казалось, что он теперь ненавидит и презирает весь русский народ. Это было очень тяжело.

Нелегко ему было выносить и резкую перемену в отношении к себе окружающих. Князь Горенский прожил всю жизнь в атмосфере почета и уважения. Большинство людей либерального лагеря очень его почитало и любило; многие даже им гордились, — так рядовые провинциальные декабристы гордились своими столичными Рюриковичами. В консервативных кругах, к которым принадлежала его родня, отдавали должное независимости Горенского, своеобразию избранного им пути. Теперь либералы им не интересовались, консерваторы говорили о нем с ненавистью, в среде своих родных он стал чуть только не посмешищем. Вокруг князя образовалась и политическая, и бытовая пустота. Он сам стал избегать общества и бывал лишь у тех людей, которые, хоть по видимости, относились к нему совершенно так же, как прежде.

Особенно охотно князь Горенский беседовал теперь с Глафирой Генриховной. Она восторженно его слушала, всячески давала понять, что считает его необыкновенным человеком, а иногда прямо так и заявляла, как бы проговариваясь в присутствии князя. Мусю вначале забавляла эта манера; она считала ее наивно-провинциальной и называла «action direct»[37]. Сама Муся совершенно иначе говорила с мужчинами, которым хотела нравиться. Но, к большому и неприятному своему удивлению, Муся скоро стала замечать, что манера ее подруги имеет успех. Глаша, бестактная злюка — Глаша, которую в кружке самые снисходительные люди считали «недурненькой, но не более», а Никонов называл «желтым мордальоном», явно нравилась князю Горенскому! Он уединялся с ней охотнее, чем с самой Мусей. Из случайных бегло-равнодушных замечаний Глафиры Генриховны выяснилось, что она встречается с князем не только у Кременецких.

XIV

«…У колонны. № 35. Первый план. Из диафрагмы медленно выплывает лицо Лидии. Крупно. На нем написаны страсть и чисто материнская нежность. Она напоминает дивную статуэтку Танагра. Взгляд ее, неподвижно устремленный вдаль, гаснет. Фондю. У колонны. № 36. Лидия во весь рост. Она медленно подносит розу к губам, потом к сердцу. Аппарат приближается на первый план, фиксируя переживания Лидии. На среднем плане в профиль к аппарату скользит тень графа Карла фон-ундцу-Цингроде. Переход. У колонны. № 37. Дикая ненависть вдруг отражается на нежном лице девушки. Роза падает у нее из рук. Аппарат панорамирует навстречу. Как тигрица, Лидия стремительно бросается к графу Карлу.

Н а д п. — Это ты, злодей, тайный виновник его несчастья!»

Перед большим зеркалом Сонечка в двадцатый раз разучивала эту сцену. Березин считал ее центральной в роли Лидии — роль, правда, была второстепенная, — и от ее пробного выполнения зависело то, можно ли будет пригласить Сонечку. Сонечка замирала от счастья при мысли, что будет играть в фильме. Самое разучивание сцены, по указаниям и под руководством Березина, доставляло ей наслажденье, равного которому она никогда не испытывала в жизни.

Сонечку в последнее время мучили вопросы, которых она не называла «проклятыми», потому что взрослые, в особенности Муся, часто с подчеркнутой насмешкой говорили о «проклятых вопросах», и Сонечка понимала, что это очень устарелые, книжные, смешные слова. Главный вопрос, мучивший Сонечку, заключался в том, в кого именно она влюблена. Разумеется, она не была влюблена ни в Никонова, ни в Фомина, — о Беневоленском не стоило и говорить. Сонечка прекрасно знала, что любовь слепа, и все же очень ясно чувствовала, в кого можно влюбляться и в кого нельзя. Так, явно отпадал Клервилль. Он был красавец, и при других условиях в него очень можно было бы влюбиться. — Сонечка и то иногда на него заглядывалась. Но Клервилль был женихом Муси, — в него влюбляться не годилось. Иногда у Сонечки мелькало и такое демоническое настроение: «отбить любимого человека у лучшей своей подруги!..» Однако она чувствовала, что это совершенно не серьезно: Сонечка боготворила Мусю и ни за что не сделала бы ей никакой неприятности («не то что это!»). Сонечке нравился «как человек» и Горенский, нравился ей и его титул, как-то во всем придававший ему достоинств. Но опять-таки в него влюбляться не имело смысла. Незачем было влюбляться и в Витю (Сонечка и это чуть было попробовала) — «потому же, почему и в князя, но как раз наоборот», — говорила себе она: это объяснение другим могло быть непонятно; Сонечка же отлично знала, что хочет сказать. Все это в мысли, собственно, и не выливалось, но чувствовалось само собой.

Витя, вдобавок, был влюблен в Мусю. Сонечке об этом в шутливом тоне сообщила сама Муся, тут же взяв с нее честное слово, что она никогда никому ничего не скажет, — «я только вам проговорилась, больше никто решительно не знает». Сонечка свято хранила секрет дня три, пока это не стало ей совершенно не под силу, затем рассказала Глафире Генриховне. Рассказав, она ужаснулась своей низости и потребовала от Глаши клятвы в святом хранении секрета.

— Витя способен застрелиться, если об этом будут знать и шутить! — говорила Сонечка, сама себя пугая и округляя глаза. — Глаша, милая, поклянитесь… Поклянитесь своей жизнью! — Сонечка хотела было сказать: «поклянитесь моей жизнью», как требовала установленная у них в кружке формула, но почему-то подумала, что клятва ее, Сонечкиной, жизнью едва ли остановит Глафиру Генриховну.

— Отстаньте, Сонечка, — с досадой сказала Глаша. — С чего Витя будет стреляться! Все мальчишки в кого-нибудь влюблены и он, естественно, тоже. Да еще и правда ли?

— Разумеется, правда! Как Бог свят!.. Мне сама Муся сказала.

— Вот то-то и оно, что сама Муся… Я ничего не хочу сказать дурного, но Муся думает, будто в нее все влюблены. И великие князья ее на Невском заметили… Кажется, и Вильгельм ее где-то преследовал на курорте, лет восемь тому назад.

— Что вы выдумываете, Глаша? — обиженно сказала Сонечка. — Никогда Муся ничего такого не рассказывает, а восемь лет тому назад она под столом бегала.

— Не очень под столом.

— Ну да, под столом. Ей двадцать два года, значит тогда было четырнадцать.

— Скажем, что ей все двадцать четыре, значит было шестнадцать.

— Да нет же, ей двадцать два!

Глафира Генриховна улыбалась снисходительной улыбкой, означавшей: «Какая вы легковерная, Сонечка…» Она, впрочем, обещала молчать. Витя был «клоп», и его любовь была совершенно не нужна Глаше; но все же ей было неприятно, что закрепляется версия о новой победе Муси.

Разговор с Глафирой Генриховной расстроил Сонечку. Вечером она долго плакала: думала и о Березине, и о близящемся Мусином отъезде, и о том, есть ли у нее талант, и о том, что ей в жизни делать. Сонечка вообще мрачным характером не отличалась и плакала редко, всего раза два-три в месяц, — и это несмотря на печальную зиму почти без всяких развлечений, на постоянное ворчание старшей сестры Анны Сергеевны, быстро старящейся классной дамы, несмотря на увеличивающуюся в доме бедность: ни одного платья сшить не удалось, — только два старых переделали, да и то домашними силами, плохо, так что даже иные мужчины, как Фомин, и уж, конечно, все дамы, немедленно признавали в них старые. Утешением было то, что Сонечка, несмотря на все невзгоды, очень похорошела в последнее время и была необыкновенно мила. Мужчины не сводили с нее глаз, — она это видела, да ей это говорила и Муся.

— Я что, старая гвардия, — полушутливо, но и с грустью сказала ей как-то Муся в ответ на комплимент. — Теперь ваше время, Сонечка…

— Мусенька, вы вне конкурса! — восторженно ответила Сонечка. — Я никого красивее вас не видала.

Глафира Генриховна пренебрежительно улыбалась. Она не завидовала Сонечке: та была другого поколения, несмотря на малую разницу в годах.

Почему-то в эту ночь Сонечка окончательно убедилась, что влюблена в Березина. В постели она долго ворочалась, поправляла и перекладывала подушку, а наутро не без гордости утверждала, что «не сомкнула глаз всю ночь», на что Анна Сергеевна, впрочем, возражала; «Ну, и врешь, мать моя, в двенадцать как убитая спала, пушкой было не разбудить…»

К весне Сонечка была влюблена искренно и страстно. Шутки друзей тотчас это закрепили. Березин, признанный покоритель сердец, был польщен и стал уделять Сонечке немало внимания.

— Свежая, милая девочка, с душой и, кажется, не без таланта. — говорил он Мусе. — Дара сценической речи у нее нет, я пробовал, и голосок слабый-слабый. Но для Великого Немого есть большие задатки. Она чуть-чуть напоминает мне Веру Холодную… Разумеется, как распускающийся нежный бутон может напоминать пышную розу.



Березин в последнее время очень увлекался Великим Немым. Незадолго до октябрьской революции он подписал контракт с частным обществом, которое готово было дать до двухсот тысяч на постановку истинно-художественных фильм (тогда еще говорили фильма ). Однако дело шло не гладко. Финансовый директор общества признавал чрезвычайно интересной теорию сцены, как кристалла-тетраэдра, но мрачно говорил, что наша публика еще до этой теории не доросла. Переубедить финансового директора было нелегко. Он очень ценил искусство, однако и себе знал цену: у него уже два раза в жизни дело подходило к миллиону. Вдобавок финансовый директор был туговат на ухо.

— Вы говорите, милый, что надо идти на уступки вкусам толпы, — кричал Березин (убедительные интонации его превосходного голоса несколько теряли от крика). — Я это допускаю! Больше того, я на это иду!..

— Зачем вы так кричите?.. Вы на это что?

— Я на это иду, иду на это!.. Но ведь надо же и публику поднимать до нашего уровня, поймите вы это, милый, ради самого Господа Бога!

— Почему вы думаете, что я не понимаю? Я прекрасно понимаю!

— Поймите же, что это все-таки Некрасов!.. Поднимется ли у вас рука на Некрасова?

— Понятное дело Некрасов, разве я не знаю? — отвечал директор, но в тоне его, и обиженном, и властном, чувствовалось, что у него рука поднимется и на Некрасова. — Верьте мне, Сергей Сергеевич, это я вам говорю, от одной лишней роли с Некрасовым ничего не сделается, Что?.. А я куда Зарину дену, если они с ней заключили этот проклятый контракт!.. И потом вы же и сами все насочиняли.

— Господи! Но ведь я же развивал некрасовскую тему в полном соответствии с его духом, я развивал ее художественно! А эта ваша женщина в маске, извините меня, ни к селу, ни к городу!

Финансовый директор печально, но твердо стоял на своем и не утверждал написанного Березиным сценария «Еду ли ночью по улице темной». Временно общество занималось фильмом старого типа, тем самым, в котором должна была играть Сонечка. Это Березина не удовлетворяло.

— Нет, милая девочка, еще, видно, не доросли мы до настоящего художественного кино, — жаловался он Сонечке. — Трудно иметь дело с этими господами.

— Сергей Сергеевич, у вас все выйдет изумительно! Все!

— Посмотрим, посмотрим… А вот они хотят поставить фильмы на высоту, не останавливаясь ни перед какими затратами. При некоторых условиях это может быть интересно, — вскользь заметил Березин. — Разумеется, на началах аполитичности. Их дело создать материальную базу и предоставить художнику свободу. Я так им и сказал, и они на это идут, — добавил он и спохватился, заметив ужас на лице Сонечки. — Разумеется, без этого о моем участии не может быть и речи. Независимость художника мне всего дороже. И так на меня милые собратья собак вешают!

В артистических кругах действительно недолюбливали Березина. В последнее же время актеры, разделявшие общую ненависть к большевикам, отзывались о нем очень резко. «Карьерист-перевертень, — да и таланта на грош!» — говорил старый знаменитый артист.



Другие члены кружка тоже интересовались кинематографом, главным образом благодаря Березину. Беневоленский, оставшийся без заработка, был им привлечен к делу составления сценариев. К общему удивлению, автор непонятных стихов «Голубого фарфора» обнаружил в новом деле немалое дарование, быстро усвоил технику и составлял сценарии так, что сам финансовый директор чрезвычайно его хвалил и даже мягко ставил его работу в пример Березину. Беневоленский и написал, под руководством Березина, тот фильм, в котором Сонечка должна была играть роль Лидии. Муся, чрезвычайно чуткая к новым веяньям, одна из первых в Петербурге поняла, что больше не следует презирать кинематограф и называть его «пошлятиной», «позором нашего времени», — так же, как она в свое время одна из первых поняла, что надо перестать восторгаться «Миром Искусства» или (еще раньше) сборниками «Знания». Муся и прежде охотно ходила в кинематограф. Теперь она говорила об этом с несколько вызывающим видом и щеголяла разными техническими выражениями, — как подрастающие школьники щеголяют впервые заученными непристойными словами.

Очень интересовалась кинематографом и Глафира Генриховна. Вид молодых, красивых людей, имеющих автомобили, обедающих в дорогих ресторанах, приятно ее волновал. После таких фильмов она выходила из кинематографа в настроении приподнятом и бодром, готовая к борьбе (в таком же приблизительно состоянии выходил из кинематографа Витя, повидав необыкновенные приключения необыкновенно энергичных людей, отряды вооруженных всадников, с места в карьер выносящихся из ворот гациенды). Трудная жизнь Глафиры Генриховны была подобна жизни полководца, вечно ведущего войну, от которой зависит все его будущее. Так, в сложных стратегических комбинациях, с постоянной оглядкой на противника, на обстановку, на поле сражения, проходили дни и годы Глаши. Никто ее не жалел. О ней все только и знали, что она злая и любит говорить неприятности. Глафира Генриховна и сама считала себя злой. Иногда она давала себе слово больше никому неприятностей не говорить — разве только изредка Мусе по дружбе. Но выполнить это было выше ее сил: почти все люди, которых она знала, были, по ее мнению, гораздо счастливее, чем она. Менее счастливы были, вероятно, горничные, извозчики, рабочие, но с ними себя сравнивать естественно не приходилось. От удара, нанесенного ей помолвкой Муси, Глафира Генриховна так и не могла оправиться. Муся делала блестящую партию в двадцать два года (про себя Глаша знала настоящий возраст Муси). У нее же был период полного затишья. В пору своих генеральных сражений Глафира Генриховна чувствовала себя, хоть нервнее, зато и много оживленнее. Свершились мировые события, шла великая война, создалось и пало Временное правительство, пришли к власти большевики, а Глафира Генриховна помнила одно и только об этом думала: Муся блестяще выходит замуж, а у нее никого нет. Она ненавидела Мусю тихой ненавистью и делала над собой усилия, чтоб не поссориться: Глафира Генриховна понимала, что ссора для нее гораздо невыгоднее, чем для Муси.



Номера 35 и 36 выходили недурно. Сонечке казалось, что страсть и чисто материнская нежность вполне ей удаются. Но 37-й номер, самый важный, от которого зависела вся сцена, не выходил. Сонечка добросовестно старалась себе представить, как тигрица, с дикой ненавистью, может бросаться на человека, — прыжок все же не удавался. Березин требовал вдобавок, чтоб беззвучные движения губ вполне соответствовали произносимым словам. Сонечка добросовестно исполняла и это. Однако беззвучные движения губ, соответствующие длинной надписи 37-го номера, явно вредили яростному выражению лица, да и дошептать всю фразу до зеркала было совершенно невозможно. «Нет таланта!.. Не возьмут!.. Что ж тогда?» — с ужасом и отчаяньем думала Сонечка. Участвовать в фильме это значило целый день, — да, целый день! — проводить с Сергеем Сергеевичем. — «Вдруг он в меня влюбится и сделает предложенье? Говорит же Мусенька, — она ангел, — что он в меня влюблен!.. Нет, пока еще не влюблен, я чувствую, но вдруг? За это можно полжизни отдать!..» — Сонечка честно себя проверила. — «Полжизни? Может, я семьдесят лет прожила бы, значит, до тридцати пяти лет. Шестнадцать лет осталось бы… Ну, разумеется, сейчас готова!.. Да и почему семьдесят? Вот ведь бабушке было восемьдесят два. Тогда сколько?.. И потом детские годы считать нельзя… Если с шестнадцати и до семидесяти, или до семидесяти пяти, да разделить на два, сколько выйдет?..» Сосчитать было нелегко. Однако Сонечка ясно чувствовала, что согласна. «Какая я глупая! Да сколько бы ни было, разумеется, согласна! Хоть на следующий день умереть!.. Другие тоже вчера заметили, когда он на меня там посмотрел сбоку. Но если не возьмут, что тогда? Нет, надо, чтоб взяли, я этого добьюсь!» — в припадке бодрости подумала Сонечка. Она еще раз отошла на край комнаты — для разбега все же было мало места, — перевела дыханье, изготовилась, уронила розу и стремительно бросилась на зеркало, вытянув вперед руки, искривив лицо и яростно шепча: «Это ты, злодей, тайный…»

Дверь открылась. В комнату вошла Анна Сергеевна. Сонечка сконфуженно остановилась.

— Совсем с ума сошла, мать моя, — сокрушенно сказала Анна Сергеевна.

Сонечка хотела было огрызнуться. Но вид у сестры был такой усталый, что Сонечке стало ее жаль. Она очень любила сестру, знала, что та работает целый день и имеет немало прав ворчать. У нее не было ни Сергея Сергеевича, ни кинематографа, ничего не было.

— Что? В гимназии опять что-нибудь? Неприятности? — кротко и робко спросила Сонечка.

— Трещит наша гимназия, — сказала Анна Сергеевна, села на стул и вдруг заплакала. Сонечка тоже заплакала горькими слезами.

— Ничего, ничего, скоро я начну зарабатывать… Увидишь… Вот увидишь!.. Я тебе говорю!..

— Все трещит, все! — вытирая слезы, говорила Анна Сергеевна.

XV

Аресты в городе все учащались и становились много серьезнее. В начале нового строя арестованных скоро освобождали или предавали суду Революционного Трибунала, который чаще всего приговаривал их к общественному порицанию. Но это длилось недолго. Теперь тюрьмы были переполнены, заключенные содержались в очень дурных условиях, и об их освобождении больше не было слышно.

В числе арестованных в последние дни были знакомые Семена Исидоровича. Ему самому друзья настойчиво советовали не ночевать дома и лучше всего поскорее уехать из Петербурга. Вопрос, куда ехать, теперь решался сам собою. Все стремились на Украину. То, что Украина была захвачена немцами, уже никому не казалось препятствием, — сам Артамонов решительно говорил: «Что ж, батюшка, из двух зол надо выбирать меньшее!» — эта фраза почему-то очень его успокаивала.

Украинская миссия в Петербурге выдавала паспорта неохотно, но для Семена Исидоровича, при его новых связях, дело затруднений не представляло. Ему выдали украинские бумаги немедленно, вне очереди и с особым почетом, даже как бы с торжеством. День отъезда, однако, назначен не был. Тамара Матвеевна переживала мучительную внутреннюю борьбу. Ей очень хотелось увезти мужа подальше от опасностей, грозивших ему в Петербурге; она понимала, что Семену Исидоровичу хочется ехать именно в Киев, где его несомненно ждала видная общественная роль. Однако Тамаре Матвеевне теперь было страшно оставлять Петербург. Кременецкие до войны каждое лето ездили всей семьей за границу, во время войны — в Крым или на Кавказ. Случалось Тамаре Матвеевне, с тех пор, как Семен Исидорович стал богатеть, уезжать и зимою, без мужа, вдвоем с Мусей, на Ривьеру, в Италию, — хотелось отдохнуть, заказать в Париже, в Вене новые туалеты, или просто, как говорил Кременецкий, людей посмотреть и себя показать (семья Меннера также уезжала зимою из Петербурга, но не за границу, а на Иматру, что было сортом пониже). Однако никакого сравнения с прежними путешествиями теперь, разумеется, не могло быть. Тогда все было ясно. Семен Исидорович, любивший порядок и определенность во всем, заранее заказывал билеты в международных вагонах, устанавливал дни отъезда и приезда, выписывал «аккредитив», всегда с излишком в добрую треть против того, что им было нужно, по мнению Тамары Матвеевны. «В дороге могут экстренно понадобиться лишние деньги. Или там тряпки какие-нибудь вам полюбятся», — энергично говорил он. Эту энергию, определенность и щедрость Тамара Матвеевна очень любила в Семене Исидоровиче, — они особенно ее умиляли. Ценила их в отце и Муся, называя «мужским началом». У Семена Исидоровича в дороге был всегда довольный, спокойный и уверенный вид, означавший, что все в полном порядке и что никаких неприятностей не бывает и быть не может.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23