Затем явилась чета Мазель со своей трехлетней дочкой Луизой — ей также предстояло занять место за детским столом. Супруги Мазель наслаждались безмятежным семейным счастьем; тучные сорокалетние люди, они чрезвычайно походили друг на друга: у обоих было одинаково розовое и улыбающееся лицо с одинаково приторно-сладким выражением. Они купили и отделали за сто тысяч франков нарядный дом с большим садом, расположенный около здания супрефектуры; там супруги и жили в свое удовольствие на пятнадцать тысяч франков годового дохода со своего капитала: все их деньги были вложены в государственные бумаги — только эти солидные бумаги и казались им достаточно надежными. Их счастье, безмятежность их блаженного ничегонеделания вошли в поговорку: «Эх! Жить бы, как господин Мазель, ничего не делая! Вот уж кому повезло!» Но Мазель возражал на это, что он десять лет трудился в поте лица своего и горбом заработал состояние. На самом же деле разгадка обогащения Мазеля заключалась в том, что, будучи торговым посредником по угольным операциям и получив пятьдесят тысяч франков в приданое за женой, он предугадал — по своей ли проницательности или просто по счастливой случайности — те частые забастовки, которые вот уже десять лет значительно повышали время от времени цены на французский уголь. Мазелю пришла блестящая мысль обеспечить себе за границей по самой низкой цене огромные партии угля; затем он перепродавал их с крупной прибылью французским промышленникам, когда внезапная недостача топлива грозила остановкой их заводов. В одном Мазель выказал себя как настоящий мудрец: нажив шестьсот тысяч франков, которые, по его расчетам, должны были обеспечить ему с женой полноту счастья, он, еще не достигнув сорока лет, удалился на покой. Боясь немилости судьбы, он даже не уступил искушению округлить свое состояние до миллиона. Чета Мазель представляла собой пример счастливого, торжествующего эгоизма; глядя на них, оптимист с полным основанием сказал бы, что все в этом мире идет к лучшему: то были почтеннейшие люди, они обожали друг друга, обожали свою поздно родившуюся дочурку и, достигнув полного удовлетворения своих желаний, чуждые всякого честолюбия и всяких страстных порывов, олицетворяли собой законченный образ счастья, счастья в замкнутой обители, в которой не было ни единого окна, откуда видны были бы несчастья других. Единственным облачком, омрачавшим безмятежность их счастья, была уверенность цветущей и жирной г-жи Мазель в том, что она страдает тяжелой, неизлечимой, не имеющей названия болезнью; это заставляло мужа жалеть и еще больше ублажать свою жену; улыбаясь, он говорил «болезнь моей жены» с таким любовным! самодовольством, словно произносил: «Волосы, неповторимое золото волос моей жены!» Впрочем, мысль об этой болезни не внушала супругам ни опасений, ни печали; так же лениво удивлялись они, глядя на свою маленькую Луизу, которая вырастала совершенно непохожей на родителей: то была темноволосая, худая и живая девочка, с забавной козьей головкой, с косо прорезанными глазами и тонким носом. Удивление родителей было смешано с восхищением: дочка будто упала с неба им в подарок, чтобы оживить их озаренный солнцем дом и не дать ему оцепенеть под властью безмятежных послеобеденных дремот. В высших слоях боклерского общества охотно подтрунивали над четою Мазель с их горшками и откормленными курами, но все же уважали супругов, раскланивались с ними и приглашали их к себе: обеспеченное от всяких случайностей состояние давало этим рантье превосходство над трудящимися, над чиновниками с их скудным жалованьем и даже над самими капиталистами-миллионерами, вечно стоящими перед угрозой катастрофы.
Недоставало только аббата Марля, священника церкви св. Викентия — храма богатого боклерского прихода; он вошел в то время, когда хозяева уже предложили гостям перейти в столовую. Аббат извинился: его задержали обязанности. То был высокий, крепкий мужчина с квадратным лицом, орлиным носом, большим, твердо очерченным: ртом. Он был еще молод, не старше тридцати шести лет, и охотно бросился бы в горячую борьбу за веру, если бы не легкий недостаток речи, затруднявший ему произнесение проповедей. Этим и объяснялось то обстоятельство, что он примирился с таким ничтожным полем деятельности, как Боклер; и только гладко остриженные темные волосы да черные упрямые глаза говорили о том жребии воинствующего деятеля церкви, от которого ему пришлось отказаться. Аббат не лишен был ума и прекрасно отдавал себе отчет в том, что католическая религия переживает кризис; он ни с кем не делился теми опасениями, которые охватывали его при виде пустоты, нередко царившей в церкви, и крепко держался ограниченной буквы догматов, будучи уверен, что как только наука и свободная мысль прорвут их плотину, все древнее здание церкви рухнет. Принимая приглашения в Гердаш, он отнюдь не обольщал себя иллюзиями о добродетелях буржуазии; он завтракал и обедал там как бы из чувства долга, желая укрыть плащом религии известные ему язвы, которые подтачивали жизнь обитателей поместья.
Столовая привела Луку в восхищение ясной веселостью, уютной роскошью своего убранства; то была обширная комната, занимавшая всю угловую часть первого этажа; в высокие окна виднелись лужайки и деревья парка. Чудилось, будто вся эта зелень проникает в комнату; столовая с мебелью в стиле эпохи Людовика XVI, с жемчужно-серой обшивкой стен и нежно-зелеными занавесками оттенка речной воды походила на волшебный пиршественный зал, словно выхваченный из какой-то чудесной сельской феерии. Богатая сервировка стола, белизна скатерти и салфеток, блеск серебра и хрусталя, усыпавшие стол цветы довершали великолепную картину в пленительной раме из света и благоуханий. Впечатление от нее было так сильно, что в памяти Луки встало по контрасту воспоминание о всем том, что он видел накануне вечером: о голодной и мрачной толпе, подобно стаду, месившей грязь на улице Бриа, о рабочих, опаляемых пожирающим пламенем, которые разминали в печах расплавленную сталь или вытаскивали из них раскаленные тигли, о бедном жилище Боннера, о сидящей на ступеньках лестницы Жозине, которую спас на один вечер от голода хлеб, украденный ее маленьким братом; и это последнее воспоминание было ярче других. Какая безмерность незаслуженной нищеты и отверженного труда! Ценой каких ужасных, возмущающих сердце страданий создана роскошная жизнь праздных и счастливых!
За столом, накрытым на пятнадцать персон, Лука оказался между Фернандой и Делаво. В нарушение установившегося обычая хозяин дома, сидевший рядом с г-жой Мазель, усадил по левую сторону от себя Фернанду. Это место должна была бы занимать г-жа Гурье, но у близких знакомых Леонору неизменно сажали рядом с ее другом сердца — супрефектом Шатларом, который, понятно, занимал почетное место, по правую руку Сюзанны; по левую ее руку сидел председатель суда Гом. Аббата Марля усадили рядом с Леонорой, — она особенно ревностно исповедовалась священнику в своих грехах и пользовалась его наибольшим расположением. Нареченные — капитан Жолливе и Люсиль — поместились на одном! конце стола; против них, на другом конце, между Делаво и аббатом, молча сидел юный Ахилл Гурье. Детский стол стоял тут же, позади хозяйки дома: так распорядилась предусмотрительная Сюзанна, желая иметь возможность внимательного надзора за малышами; во главе детского стола восседал семилетний Поль; по бокам его — трехлетние девочки Низ и Луиза, шарившие ручонками в тарелках и стаканах, ежеминутно грозя что-нибудь разбить. Впрочем, к ним была приставлена особая горничная; за большим столом прислуживали два лакея; им помогал кучер.
С самого начала завтрака, за фаршированными яйцами и сотернским вином, завязался общий разговор; речь зашла о боклерском хлебе.
— Я так и не смог привыкнуть к нему, — сказал Буажелен. — Даже боклерский хлеб высшего сорта — и тот нельзя в рот взять; я выписываю хлеб из Парижа.
Он сказал это с полной непринужденностью; гости посмотрели со смутным почтением на хлебцы, которые они ели. Но все умы были заняты вчерашними неприятными событиями.
— Между прочим, вы знаете, что вчера вечером разграбили булочную на улице Бриа? — воскликнула Фернанда.
Лука невольно рассмеялся.
— Разграбили? Помилуйте, сударыня! Я был там. Бедный мальчик украл хлеб — вот и все.
— И мы там были, — сказал капитан Жолливе, которого задел тон Луки, говоривший о том, что молодой человек жалеет мальчика и извиняет его поступок. — Печально, что мальчишка не был задержан, хотя бы в назидание другим.
— Конечно, конечно! — поддержал его Буажелен. — После этой проклятой забастовки участились кражи… Мне рассказывали об одной женщине, которая утащила кусок мяса с прилавка мясной. Торговцы в один голос жалуются, что разные бродяги набивают себе карманы товарами, выставленными в витринах… И наша новая, прекрасная тюрьма заселяется квартирантами, не так ли, господин председатель?
Гом не успел ответить, его перебил капитан.
— Да, безнаказанное воровство порождает грабеж, убийство, — желчио заговорил он. — Настроение рабочего населения становится угрожающим. Разве каждый из вас, кто был вчера на месте происшествия, не почувствовал этот дух мятежа, эту нависшую угрозу, наводящую ужас и трепет на город? Впрочем, анархист Ланж ничуть не скрывал своих намерений. Он крикнул нам в лицо, что собирается взорвать Боклер и разметать его развалины… Ну, раз уж этого молодчика поймали, надеюсь, с него спустят шкуру.
Резкость Жолливе смутила всю компанию. Большинство гостей помнило дыхание ужаса, о котором говорил капитан; но к чему пробуждать это воспоминание, сидя за уютным столом, уставленным такими красивыми и вкусными блюдами? Повеяло холодом; встревоженным буржуа словно почудились в наступившем молчании угрожающие громы близкой катастрофы. Лакеи между тем разносили речную форель.
Делаво почувствовал необходимость прервать молчание: оно уже становилось неловким.
— Этот Ланж — человек самых вредных убеждений… Капитан прав: раз вы его поймали, попридержите его.
Но председатель Гом покачал головой; сохраняя обычное профессионально-строгое выражение на своем холодном, непроницаемом лице, он произнес:
— Должен сообщить вам, что сегодня утром следователь, сняв с арестованного допрос, по моему совету освободил его.
Послышались восклицания, скрывавшие неподдельный страх, едва прикрытый преувеличенно шутливой формой выражения.
— О господин председатель, вы, стало быть, хотите, чтобы всех нас перерезали?
Гом в ответ медленно развел руками: это могло обозначать все, что угодно. Конечно, всего благоразумнее избегать шумного процесса: он мог бы придать неподобающее значение нескольким брошенным на ветер словам, а такие слова приносят тем больший вред, чем шире они разносятся.
Жолливе умолк, покусывая ус: ему не хотелось открыто противоречить своему будущему тестю. Но супрефект Шатлар, до тех пор молча улыбавшийся, воскликнул со свойственной ему любезностью много видевшего и остывшего от увлечений, человека:
— Как хорошо я понимаю вас, господин председатель! Вот это мудрая политика!.. Э! Настроение низов в Боклере ничуть не хуже, чем в других местах. Настроение всюду одно и то же, и нужно стараться к нему приспособиться; в конечном счете, всего лучше поддерживать, пока возможно, теперешний порядок вещей; ибо, если он изменится, то, наверное, к худшему.
Луке почудилось в словах Шатлара скрытое жало насмешливой иронии: бывшего парижского кутилу, видимо, забавлял тайный ужас этих провинциальных буржуа. Невозмутимое равнодушие, которое Шатлар неизменно сохранял при всех сменявшихся у власти министрах, составляло основу практической политики супрефекта. Он видел, что старая правительственная машина движется сама собой, по инерции, со скрипом и толчками; в час рождения нового общества она разрушится, рассыплется прахом. В конце дорожки кувырк! — как говаривал в приятельском кругу Шатлар. Машина действовала, потому что была заведена; но при первой же основательной встряске все полетит к черту. Тщетные попытки починить обветшавший механизм, робкие реформы, бесполезные законы, вводимые в то время, когда правительство даже не осмеливалось применять прежние, неистовые взрывы честолюбий и личных счетов, исступление и безумие политических партий — все это только отягощало и ускоряло неизбежную агонию. Такой государственный строй сам каждое утро, должно быть, удивлялся, как это он еще не свергнут, и говорил себе: значит, до завтра. Шатлар, будучи человеком себе на уме, действовал таким образом, чтобы остаться на своем месте, пока строй остается на своем. Он был, как полагалось, умеренным республиканцем и исполнял свои обязанности представителя государства ровно настолько, насколько нужно было, чтобы сохранить за собой занимаемую должность, строго ограничиваясь лишь самыми необходимыми проявлениями власти, стремясь прежде всего жить в мире с населением. А в час, когда все здание рухнет, он уж постарается не быть раздавленным его обломками!
— Вы же видите, — сказал он в заключение, — эта несчастная забастовка, которая всех нас так встревожила, закончилась наилучшим образом.
Однако мэру Гурье такая ироническая философия была чужда; и хотя обычно он соглашался с Шатларом, что облегчало им управлять городом, на этот раз он запротестовал:
— Позвольте, позвольте, дорогой друг, чрезмерные уступки завели бы нас слишком далеко… Я знаю рабочих, люблю их, я старый республиканец, демократ не сегодняшнего дня. Но хотя я признаю за трудящимися право улучшать свое положение, я никогда не примирюсь с пагубными теориями, с учением: коллективистов: их торжество означало бы конец всякого цивилизованного общества.
В его громком дрожащем голосе чувствовался отзвук испытанного страха, жестокость встревоженного буржуа, врожденная жажда насильственного обуздания: недаром во время стачки мэр выразил желание вызвать войска, чтобы заставить бастующих вернуться под дулами ружей на работу.
— Я, по крайней мере, сделал на своей фабрике для рабочих все, что мог: учредил кассу взаимопомощи, пенсионную кассу, обеспечил всех дешевыми жилищами — словом, предоставил им все удобства. Так в чем же дело? Чего им еще надо?.. Это прямо конец света, не так ли, господин Делаво?
Директор «Бездны» до сих пор не принимал участия в разговоре, с аппетитом уничтожая подаваемые кушанья.
— Ну, что касается конца света, — сказал он с присущим ему выражением спокойной силы, — я надеюсь, что мы не допустим этого, не поборовшись немного за его дальнейшее существование… Мне кажется, господин супрефект прав: забастовка закончилась вполне благополучно. У меня даже есть хорошая новость. Знаете Боннера, того вожака-коллективиста, которого я был вынужден принять обратно на завод? Ну, так вот, он сам воздал себе должное: вчера вечером ушел с завода. Превосходный работник, но что делать? Человек самых крайних убеждений, опасный мечтатель… Мечта — вот что ведет нас к пропасти!
Делаво продолжал говорить; он старался выказать себя беспристрастным и справедливым. Каждый имеет право отстаивать свои интересы. Рабочие, объявляя забастовку, полагали, что защищают свои. Он, директор завода, защищал вверенный ему капитал, оборудование, собственность. Делаво чувствовал, что сила на его стороне; поэтому он разрешал себе некоторую снисходительность. Его единственный долг — сохранить в неприкосновенности существующий порядок вещей, систему наемного труда, в том виде, в каком она постепенно сложилась на основе трезвого опыта. В этом и заключается практическая мудрость жизни; все остальное — лишь преступные мечтания, например коллективизм, осуществление которого привело бы к ужасающей катастрофе. Упомянул Делаво и о профессиональных союзах: с ними он ожесточенно боролся, угадав в них мощную боевую силу. Но все же он торжествовал просто как деятельный работник, как попечительный администратор, радуясь, что нанесенный забастовкой ущерб не достиг больших размеров и что она не вылилась в катастрофу, которая помешала бы ему выполнить в этом году обязательства, взятые на себя перед двоюродным братом.
Как раз в это время оба лакея обносили гостей жареными куропатками, а кучер, которому были поручены напитки, разливал сент-эмильонское вино.
— Итак, — шутливо сказал Буажелен, — ты даешь мне клятву, что мы не будем посажены на один картофель и можем разрешить себе без особых угрызений совести съесть по крылышку от этих куропаток?
Эти слова были встречены громким смехом: гости нашли шутку Буажелена как нельзя более остроумной.
— Клянусь тебе в этом, — сказал весело Делаво, смеясь вместе с другими. — Спи и ешь спокойно: революция, которая отнимет у тебя доходы, наступит еще не скоро.
Лука, не принимавший участия в разговоре, почувствовал, как сердце его забилось. Вот он — наемный труд и капитал, эксплуатирующий его! Предприниматель ссужал пять франков, заставлял рабочего выработать на семь и тратил на себя остающиеся два франка. Делаво — тот еще трудился, вкладывая в дело свой мозг и мускулы; но вечно праздный Буажелен — по какому праву вел он такой роскошный образ жизни? Поразило Луку и отношение его соседки Фернанды к этому разговору, казалось бы, малоинтересному для дамы; молодая женщина прислушивалась к нему с живым вниманием: поражение рабочих, победа денег, тех денег, которые хрустели на ее крепких, волчьих зубах, — все это, казалось, приводило ее в возбуждение и восторг. Алый рот Фернанды полураскрылся, утонченно жестокая усмешка обнажила острые зубы; на лице ее читалось торжество утоленной ненависти и удовлетворенных вожделений: напротив сидела кроткая Сюзанна, у которой она отняла мужа, по обе стороны Фернанды — элегантный любовник, выполняющий все ее прихоти, и ослепленный муж, добывающий для нее миллионное состояние. Молодую женщину, казалось, опьяняли цветы, вина, кушанья и, больше всего, извращенная радость сознания, что ее сверкающая красота вносит в этот дом упадок и разрушение.
— Помнится, предполагалось устроить в супрефектуре благотворительный праздник? — мягко спросила Сюзанна у Шатлара. — Не довольно ли говорить о политике, как вы думаете?
Шатлар с присущей ему галантностью тотчас же согласился с хозяйкой дома:
— Конечно, это просто недопустимо… Только прикажите, и я устрою сколько угодно праздников, сударыня.
Разговор разбился, каждый уселся на своего конька. Аббат Марль молчал; слушая до этого рассуждения Делаво, он ограничивался тем, что время от времени слегка кивал в знак согласия головой; аббат держал себя у Буажеленов с большой осторожностью: его огорчали недостойное поведение хозяина дома, скептицизм супрефекта, открытая враждебность мэра, щеголявшего антиклерикальными воззрениями. С какой горечью глядел священник на это пришедшее в упадок общество, которое он обязан был поддерживать! Единственное утешение доставляла ему соседка, красавица Леонора; она была занята им одним и вела с ним вполголоса милую беседу, в то время как другие гости спорили между собой. Правда, и Леонора была небезгрешна, но зато она исповедовалась в своих грехах; аббат заранее представлял себе, как она станет каяться ему в том, что ей доставило слишком много удовольствия сидеть за этим завтраком рядом со своим! другом сердца Шатларом, который нежно прижимал колено к ее колену. Молчал и добряк Мазель, сидевший между председателем Гомом и капитаном Жолливе; никто не обращал на него внимания, и он открывал рот лишь затем, чтобы поглощать кушанья; набив рот, он медленно жевал, боясь испортить желудок. С тех пор, как благодаря своему состоянию Мазель чувствовал себя в безопасности от жизненных бурь, политика перестала интересовать его. Но ему волей-неволей приходилось выслушивать теории капитана Жолливе: тот рад был случаю отвести душу перед этим благодушным соседом. Армия — школа нации; Франция, согласно прочно установившимся традициям, может быть только воинственной нацией; она обретет равновесие лишь тогда, когда вновь завоюет Европу и станет властвовать силой оружия. Говорят, будто военная служба дезорганизует труд. Вздор! Да и чей труд может дезорганизовать военная служба? Где они, эти работники? Социализм — огромная мистификация! Всегда будут существовать военные, а внизу, под ними — люди для черной работы. Саблю — ее хоть видать, но кому доводилось видеть идею, пресловутую идею, которая якобы правит миром? И капитан смеялся над собственными остротами, а добряк Мазель, питавший глубокое уважение к армии, смеялся из любезности вместе с ним; между тем невеста капитана, Люсиль, смотрела на своего жениха проницательным взором неразгаданной возлюбленной, исподтишка изучая его с неуловимой, странной улыбкой, будто забавляясь мыслью о том, какой из него выйдет муж. Молчал на другом конце стола и юный Ахилл Гурье с непроницаемым видом свидетеля и судьи; глаза его светились презрением к своим родителям и к их друзьям, с которыми они принуждали его сидеть за одним столом.
Снова на всю комнату раздался голос как раз в ту минуту, когда подали паштет из утиной печенки — настоящее чудо поваренного искусства. То был голос г-жи Мазель; до тех пор она молчала, всецело занятая едой: ее болезнь требовала усиленного питания. Так как Буажелен, поглощенный Фернандой, почти не уделял г-же Мазель внимания, она завладела мэром Гурье и рассказывала ему о своей семейной жизни, о согласии, которое царит между нею и мужем, об образовании, какое она намеревается дать своей дочери Луизе.
— Я не хочу, — чтобы ей забивали голову — о, нет! Нет! Зачем ей портить себе кровь? Она единственная дочь, весь наш доход перейдет к ней.
Луку внезапно охватило безумно задорное желание протеста.
— Вы, стало быть, не знаете, сударыня, что наследование будет отменено? — сказал он. — Да, да, в скором времени, когда будет основан новый общественный строй.
Присутствующие подумали, что молодой человек шутит; но г-жа Мазель была так комична в охватившем ее остолбенении, что все поспешили ей на помощь. Отменить наследование — что за низость! Отнять у детей заработанные отцом деньги, поставить их в необходимость самим зарабатывать свой хлеб! Ну да, это логический вывод из учения коллективистов. Растерянный Мазель, желая успокоить жену, заявил, что ему опасаться нечего, что все его состояние вложено в государственные бумаги и что никто не осмелится притронуться к Главной книге, где записаны те, кому государство выплачивает проценты с капитала.
— Ошибаетесь, сударь, — спокойно возразил Лука. — Главную книгу сожгут, государство никому не будет выплачивать процентов. Это — дело решенное.
Чету Мазель чуть не хватил удар. Как?! Государство никому не будет выплачивать процентов! Это казалось им столь же невозможным, как то, что небо может обрушиться людям на голову. Они были так потрясены, так напуганы этой угрозой крушения всех законов естества, что Шатлару пришла иронически-добродушная мысль успокоить супругов, заодно подшутив над ними; он повернулся к детскому столу; сидевшие за ним крохотные девочки, Низ и Луиза, не подражая похвальному примеру Поля, вели себя довольно шаловливо.
— Да нет же, нет! — сказал супрефект. — Речь идет еще не о завтрашнем дне; ваша дочурка успеет вырасти и в свою очередь обзавестись детьми… Но ей все-таки следовало бы вытереть личико: она выпачкала его кремом.
Смех и шутки возобновились. Однако все почувствовали пронесшееся дыхание завтрашнего дня, ветер грядущего, который вновь повеял над столом, сметая беспечную роскошь и развращающие наслаждения. И все встали на защиту ренты, капитала, буржуазно-капиталистического общества, основанного на наемном труде.
— Если республика посягнет на частную собственность, это будет для нее самоубийством, — заявил мэр Гурье.
— У нас есть законы, и все общественное здание рухнет, если не применять их, — сказал председатель Гом.
— Ну, что там ни случись, армия наготове, и она не даст этим мошенникам восторжествовать, — вмешался капитан Жолливе.
— Доверьтесь господу: он воплощение доброты и справедливости, — заключил аббат Марль.
Буажелен и Делано ограничились тем, что выразили полное согласие с говорившими: они видели, что все социальные силы встали на их защиту. Понял это и Лука: правительство, администрация, суд, армия, духовенство — вот кто поддерживал умирающее общество, это чудовищное здание, построенное на бесчестной эксплуатации, при которой убийственный труд большинства дает возможность меньшинству жить в развращающей его праздности. То, что Лука наблюдал сейчас, как бы составляло продолжение грозных картин, виденных им накануне. Вчера перед молодым человеком предстала оборотная, сегодня — лицевая сторона этого разлагающегося общества, здание которого разрушалось со всех концов. Даже здесь, среди этой роскоши, среди этой праздничной обстановки, Луке слышался треск разрушения; он чувствовал, что присутствующие обеспокоены, что они стараются искусственно заглушить свою тревогу, что они катятся в бездну, обезумев, как все те, кого сметает вихрь революции. Подали десерт: крем, пирожные, великолепные фрукты заполнили стол. За шампанским, чтобы подбодрить и развеселить чету Мазель, провозгласили тост за праздность, за дивную, божественную праздность. Обширную, светлую столовую наполняло тиховейное благоухание пышных деревьев; Лука глубоко задумался: перед лицом этих людей, воплощавших собою несправедливую и тираническую власть прошлого, он внезапно постиг мысль, которая смутно зрела в нем, — мысль о свободе будущего.
Гости перешли в гостиную, где им подали кофе; затем Буажелен предложил пройтись по парку до фермы. Во время завтрака он был особенно любезен с Фернандой, которая по-прежнему оставалась к нему немилостивой: когда Буажелен попытался прикоснуться под столом ногой к ее ноге, молодая женщина отодвинулась; она даже не отвечала любовнику, даря ясность своих улыбок сидевшему против него супрефекту. Эта тактика продолжалась уже целую неделю. Как только Буажелен осмеливался не подчиниться какому-либо из ее капризов, Фернанда тотчас же усваивала в обращении с ним ледяной тон. На этот раз они поссорились потому, что молодой женщине вздумалось потребовать от Буажелена, чтобы тот устроил псовую охоту: Фернанда хотела щегольнуть новым, специально сшитым для этого случая платьем. Буажелен дерзнул отказать ей: эта затея потребовала бы крупных расходов; к тому же и Сюзанна, узнавшая о прихоти Фернанды, настоятельно просила мужа не совершать безрассудства; таким образом, между обеими женщинами завязалась борьба, и теперь все сводилось к тому, кто возьмет верх: любовница или жена? Сюзанна, следившая во время завтрака своим кротким и печальным взором за мужем и Фернандой, заметила и намеренную холодность молодой женщины и беспокойную любезность Буажелена. Услышав, что Буажелен предлагает пройтись по парку, Сюзанна поняла, что он ищет случая побеседовать наедине с жестокой красавицей, чтобы оправдаться перед ней и вновь завоевать ее расположение. Уязвленная в самое сердце, но неспособная на открытую борьбу, Сюзанна замкнулась в своей скорби; сохраняя чувство собственного достоинства, она сказала, что останется дома вместе с супругами Мазель, которые, боясь повредить своему здоровью, избегали прогулок после еды. Председатель суда Гом, его дочь Люсиль и капитан Жолливе также объявили, что не тронутся с места; услыша это, аббат Марль предложил Тому сыграть в шахматы. Юный Ахилл Гурье уже скрылся, сославшись на то, что ему надо готовиться к экзамену: он был рад, что может вернуться к своим вольным думам среди необъятных полей. Таким образом, на ферму отправились только Буажелен, супрефект, супруги Делаво, супруги Гурье и Лука; они подвигались неторопливым шагом среди высоких деревьев парка.
Вначале все было очень корректно; пятеро мужчин шли группой, за ними следовали Фернанда и Леонора, углубленные, казалось, в какой-то интимный разговор. Буажелен жаловался на убыточность сельского хозяйства: земля оскудела, всех землевладельцев ждало близкое разорение. Шатлар и Гурье сошлись на том, что здесь встает грозная, пока никем не разрешенная проблема: промышленный рабочий может производить товары только при условии низких цен на хлеб, а если это условие налицо, разоренный крестьянин не в силах покупать промышленные товары. Делаво полагал, что делу может помочь разумный протекционизм. Лука, которого этот вопрос страстно занимал, вплотную приступил к своим собеседникам с расспросами; под конец Буажелен сознался, что его приводят в отчаяние непрестанные трения между ним и фермером Фейа, арендующим у него землю: Фейа выставлял с каждым годом все новые и новые требования. Срок арендного договора истекал, и Буажелен полагал, что будет вынужден расстаться с Фейа, так как тот настаивал на десятипроцентной скидке с арендной платы; хуже всего было то, что Фейа, опасаясь в дальнейшем лишиться фермы, перестал ухаживать за землей и удобрять ее, говоря, что ему нет смысла работать для своего преемника. То было обеспложение, медленное умирание земли.
— И так обстоит дело везде, — продолжал Буажелен. — Нигде нет согласия, работники хотят стать на место землевладельцев, а в результате страдает сельское хозяйство… Возьмите хотя бы ближайшую деревню Комбетт — ее поля отделены от моих только дорогой в Формри; вы не можете себе представить, сколько там раздоров, какие усилия делает каждый крестьянин, чтобы повредить своему соседу, и этим сам же обессиливает себя… Да! Феодальный строй имел свою хорошую сторону: все эти молодчики прекрасно бы работали и повиновались, если бы у них ничего не было и будь они убеждены, что у них никогда ничего не будет!
Лука улыбнулся, услышав такое неожиданное заключение. Но его поразило нечаянно вырвавшееся у Буажелена признание, что мнимое оскудение земли проистекало лишь из-за отсутствия согласия между земледельцами. Собеседники вышли из парка; Лука охватил взором необъятную Руманьскую равнину, которая некогда славилась своим плодородием и которую ныне обвиняли в том, что она охладела к своим сынам и не хочет больше кормить их. Налевр простирались обширные поля фермы, направо виднелись крыши убогих комбеттских домов, вокруг которых лепились крестьянские поля, похожие на сшитый из отдельных лоскутков кусок материи: они были разделены на множество мелких наделов, которые, переходя по наследству, с каждым поколением дробились все больше и больше. И что сделать, как восстановить взаимное согласие, чтобы из этих противоборствующих и мучительных усилий родилось во имя всеобщего счастья могучее устремление, к солидарности?
Гуляющие приблизились к ферме — просторному, довольно опрятному зданию; оттуда слышались ругательства, удары кулаком по столу: в доме жестоко ссорились. Затем на пороге показались два крестьянина: один толстый и неповоротливый, другой худой и желчный; в последний раз погрозив друг другу кулаками, они направились в Комбетт различными дорогами.