У Фошара сохранилась теперь лишь одна потребность, один источник радости: пить, пить по четыре литра за дневную или ночную смену, пить, чтобы печь не сожгла, как кусок сухой коры, его обугленную кожу, пить, чтобы не распасться пеплом, чтобы ведать последнее доступное ему наслаждение, в надежде на то, что удастся закончить жизнь в счастливом забытьи непрерывного опьянения.
В ту ночь Фошар боялся, что палящий огонь выпьет лишнюю долю его крови. Но его ожидала нечаянная радость: в восемь часов Натали, его жена, принесла взятые в долг у Каффьо четыре литра вина, на которые Фошар уже не рассчитывал. Мяса, к сожалению, ей не удалось раздобыть: Даше, по ее словам, оказался неумолимым. Вечно унылая Натали беспокоилась о том, что они будут есть завтра. Но Фошар был слишком обрадован видом вина, чтобы разделять опасения жены: он отослал ее домой, обещав попросить у администрации часть жалованья вперед, как это уже сделали его товарищи. Фошар раздобыл корку хлеба, откупорил одну бутылку, другую — готово! Он воспрянул духом. Подошло время вынимать тигли из печи; Фошар разом осушил еще пол-литра вина, омочил в общем бассейне широкий, облегавший тело холщовый фартук. Ноги его были обуты в толстые деревянные башмаки, на руках надеты мокрые рукавицы; он взял длинные щипцы и стал у печи, поставив ногу на только что сдвинутую крышку; невыносимый жар, поднимавшийся из приоткрытого вулкана, охватил живот и грудь Фошара. Он стоял весь красный, точно пылая в огне печи, подобно факелу. Башмаки, фартук, рукавицы дымились, все его тело, казалось, готово было расплавиться. Но Фошар не спеша разыскал привычным взглядом тигель в глубине горящей ямы, слегка нагнулся, схватил тигель длинными щипцами; потом, резко выпрямившись и перехватывая щипцы руками, он тремя размеренными и гибкими движениями свободно поднял и вынул из печи пятидесятикилограммовую тяжесть (считая вместе вес тигля и щипцов) и наконец опустил тигель на землю. Тигель сверкал слепящей белизной, напоминая собою кусок солнца, но тотчас же стал розоветь. Освещенный пламенем, Фошар продолжал вытаскивать один тигель за другим; он проявлял при этом еще более ловкости, нежели силы, и шагал среди раскаленных тиглей, ни разу не обжегшись и даже будто вовсе не замечая веющего от них нестерпимого жара.
Металл предназначался на отливку небольших пушечных снарядов, весом в шестьдесят килограммов каждый. Тут же стояли выстроенные в два ряда формы для отливки, напоминавшие бутыли. Подмастерья, открыв тигли, сняли с расплавленной массы выгарки железным прутом, который тотчас же раскалился докрасна и задымился; затем мастер-литейщик, проворно зажимая тигель за тиглем в широкие круглые челюсти клещей, принялся один за другим опорожнять их в формы для отлива — по два тигля на форму — металл лился струей белой, чуть розоватой лавы, сверкав мелкими синими искрами, нежно окрашенными, будто чашечки цветов. Казалось, то переливают из одного сосуда в другой прозрачную, блестящую золотыми чешуйками жидкость; мастер работал бесшумно, его точные и легкие движения отличались удивительной простотой, особенно пленительной на фоне жгучего сияния пламени, превращавшего все помещение в полыхающий костер.
Лука, не привыкший к такой температуре, задыхался и был вынужден отойти прочь: несмотря на то, что он стоял на расстоянии четырех или пяти метров от печей, лицо жгло опаляющим жаром, жгучий пот струился по телу. Его внимание привлекли снаряды: он смотрел, как они остывали, и думал о том, — где-то теперь находятся те люди, которые, быть может, будут убиты этими снарядами. Молодой человек прошел в соседнее помещение, там стояли пресс с силой давления в две тысячи тонн и молоты-толкачи меньшей мощности; эти чудовищные орудия вырисовывались в полумраке, будто черные коренастые силуэты богов какого-то варварского культа. Здесь Лука наткнулся на другую партию снарядов; их выковали за истекший день под самым меньшим из молотов, предварительно вторично расплавив и охладив. Далее молодого человека заинтересовало дуло крупнокалиберного морского орудия, в шесть метров длиной, еще не успевшее остыть после пресса, который вытягивал и формовал, будто мягкое тесто, слитки стали в тысячу килограммов весом: трубообразная громадина, уже охваченная цепями, ждала того часа, когда мощные грузоподъемные крюки перенесут ее на платформу, которая должна была доставить ее в токарный цех; этот цех находился поодаль — за зданием, где высилась мартеновская печь и отливалась сталь.
Лука, решив идти до конца, вошел в самый обширный из всех цехов — сталелитейный; здесь отливались крупнокалиберные пушки. Мартеновская печь давала возможность лить в чугунные формы большие количества расплавленной стали; на высоте восьми метров от пола были проложены два воздушных наката, приводимые в движение электричеством: бесшумно катясь на обильно смазанных маслом колесах, они перемещали по цеху огромные орудия, весом в несколько тонн. Наконец Лука вошел в токарный цех: это был огромный цех, который содержался несколько лучше других; направо и налево тянулись станки, несравненные по мощи и по тонкости работы. Тут были строгальные станки, строгавшие корабельную броню, как рубанок плотника строгает дерево. Всего многочисленнее были токарные станки со сложным и тонким механизмом, изящные, как ювелирные изделия, забавные, как игрушки. В эту ночную пору лишь некоторые из них работали, освещенные электрическими лампами; они нарушали тихим, мягким гудом глубокое молчание, царившее в цехе. И здесь Лука снова обнаружил пушечный снаряд: по выходе из формы у снаряда отрезали верхний и нижний концы и затем поместили его в токарный станок, чтобы сначала подогнать его величину до точных размеров нужного калибра. Снаряд вращался с неимоверной быстротой; из-под неподвижного тонкого лезвия, серебрясь и завиваясь, вылетала стальная стружка. Потом снаряд просверлят, закалят, и работа над ним будет закончена. А где же люди, которых он убьет, когда будет начинен взрывчатым веществом? За картиной героического людского труда, за зрелищем огня, укрощенного и порабощенного, служащего верховной власти покорителя природных сил — человека, перед взором Луки вставало видение резни, багровое безумие поля боя. Молодой человек отошел в сторону, но тут же наткнулся на гигантский станок, в котором вращалась пушка, подобная той, какую видел Лука в соседнем помещении; но ту пушку только что выковали, а эта была уже отшлифована, подогнана под определенный калибр и блестела, как новенькая монета. За станком, внимательно склонившись над ним, словно часовщик над механизмом часов, стоял юноша, почти подросток; станок с тихим гудом вращался, вращался без конца, между тем как сверло станка просверливало дуло с исключительной точностью, не давая отклонения ни на одну десятую миллиметра. А когда эту пушку снимут со станка и закалят, опустив в бассейн с нефтью, на каком поле битвы будет она убивать людей, какую жатву жизней суждено ей пожать — этой пушке, выкованной из той стали, из которой людям-братьям должно бы выделывать лишь рельсы и плуги?
Лука отыскал дверь, отворил ее и вышел во двор. Ночь была влажная и теплая; молодой человек дышал полной грудью, наслаждаясь веющим ветром. По небу по-прежнему мчались смятенные тучи, не видно было ни одной звезды. Но шары мощных электрических ламп, сверкавшие здесь и там во дворах, с успехом заменяли лунный свет; Лука снова увидел заводские трубы, выбрасывавшие клубы белесого дыма, увидел будто запятнанное углем небо, которое прорезали во всех направлениях проволоки электрической передачи, походившие на нити гигантской паутины. Тут же рядом, в заново выстроенном помещении, работали две великолепные машины: то была заводская электрическая станция. Далее Лука увидел кирпичный завод, где вырабатывали кирпичи и огнеупорные тигли, столярную мастерскую, изготовлявшую модели и ящики для упаковки, и, наконец, многочисленные склады для предназначенных к продаже железных и стальных изделий. Лука блуждал по этому городку, с наслаждением разыскивая в нем пустынные прибежища, темные и спокойные уголки: в них он отдыхал душою; увидев, что он опять оказался возле литейного цеха, молодой человек встрепенулся и вновь вступил в покинутый им ад.
В литейной приступали к другой работе — к отливке огромного орудия в тысячу восемьсот килограммов весом; из печей одновременно извлекли семьдесят тиглей. В соседнем помещении, в глубине ямы, уже стояла форма с наставленной воронкой. Быстро, с участием всех подручных рабочих, началось шествие: два человека хватали двойными щипцами тигель, поднимали и торопливо, проворным шагом уносили его; за ними двигались еще двое, за теми — следующие, и вот семьдесят уносимых тиглей вытянулись в сверкающую процессию. Казалось, это развертывается картина балета: легко ступая во мраке, проходят парами смутно видимые танцовщицы, пронося красно-оранжевые бумажные фонари; больше всего поражали глаз необычайная быстрота, совершенная точность и уверенность движений: рабочие играли огнем, перебегая с места на место, чуть задевая друг друга, уходили, возвращались, будто жонглируя расплавленными звездами. Не прошло и трех минут, как все семьдесят тиглей были опорожнены в форму; оттуда взлетал все возраставший сноп золота, зацветая и рассыпаясь искрами.
Прогулка Луки длилась более получаса; вернувшись в помещение, где находились пудлинговые печи и плющильные машины, он застал Боннера за окончанием работы.
— Сударь, через минуту я в вашем распоряжении.
Открыв заслонку пылающей печи, тот уже трижды отделил от расплавленной массы по куску килограммов в пятьдесят весом; каждый кусок он катал и мял кочергой, придавая ему таким образом форму шара; три таких шара уже отправились один за другим под молот-ковач; теперь Боннер принимался за четвертый, последний кусок. Он уже минут двадцать стоял перед разверстой пастью печи, охваченный жгучим жаром, до хруста в плечах ворочая тяжелой кочергой. Его пристальный, опытный взор не отрывался от огненного стального шара, который он безостановочно перекатывал среди ослепительно сверкавшего пламени; жаркий отблеск печи золотил его могучее розовое тело, четко выступавшее на фоне густого мрака: он, казалось, создавал светила, творил миры. Работа кончилась; Боннер вынул из печи раскалившуюся кочергу и передал подмастерью последние пятьдесят килограммов стали.
Рядом уже стоял наготове кочегар с железной тележкой. Подручный Боннера, вооружившись щипцами, схватил переданный ему стальной шар, похожий на пылающий губчатый нарост, выросший у края вулкана; вынув с усилием шар из печи, он бросил его в тележку; кочегар проворно подкатил ее к молоту-ковачу. Рабочий-кузнец, схватив шар клещами, положил его под молот — и тот внезапно заработал. Раздался оглушительный грохот, сверкнул ослепительный свет. Земля содрогнулась, в ушах у Луки загудели колокольные звоны; защищенный кожаным фартуком и кожаными рукавицами, кузнец исчез в урагане искр. Стальные брызги летели порою так обильно, что засыпали все кругом, подобно разорвавшейся шрапнели. Но кузнец среди этой трескотни оставался невозмутимым: он поворачивал щипцами стальную массу, подставляя ее то одной, то другой стороной под удары молота, чтобы она, превращенная в стальной слиток, могла поступить затем в плющильную машину. И молот, повинуясь кузнецу, ударял здесь, ударял там, то замедлял, то ускорял удары; кузнец при этом молчал, он только подавал едва заметные знаки рабочему, управлявшему молотом: тот сидел вверху, на особой вышке, положив руку на рукоять, приводившую молот в движение.
Пока Боннер переодевался, Лука, подойдя к вышке, увидел, что на ней сидит юный Фортюне, шурин Фошара. Фортюне приходилось целыми часами неподвижно сидеть на своей вышке, среди оглушительного грохота; вся его жизнь сводилась в это время к одному и тому же автоматическому, короткому движению руки. Налево — рычаг, заставлявший молот подниматься, направо — рычаг, заставлявший его падать: этим исчерпывалось все, все мысли мальчика были заключены в этом узком пространстве. Яркая вспышка искр на мгновение осветила беднягу, его хилое и худое тело, бледное лицо, бесцветные волосы, мутные глаза, всю его внешность — внешность жалкого существа, остановившегося в своем физическом и духовном развитии под гнетом тупого, тягостного, подневольного труда.
— Если вы готовы, сударь, мы можем идти, — сказал Боннер, когда молот наконец остановился.
Лука поспешно обернулся; на мастере была верхняя короткая блуза и куртка из грубой шерсти, он держал под мышкой небольшой сверток с рабочей одеждой и разными мелкими вещами: ведь он покидал завод навсегда.
— Да, да, идем скорее.
Но Боннер медлил. Будто опасаясь что-нибудь забыть, он еще раз заглянул в дощатую хижину, служившую рабочим раздевальней. Потом взор его остановился на печи: ведь она в течение десяти лет была его печью; он жил ее пламенем, создавал в нем тысячи килограммов стали, которые отправлял затем в плющильную машину. Мастер уходил по доброй воле, будучи убежден, что выполняет этим долг перед товарищами и самим собой; тем героичнее было это добровольное изгнание. Подавив душившее его волнение, Боннер направился к выходу.
— Осторожнее, сударь, этот кусок еще горячий, он спалит вам башмак, — проговорил он.
Ни мастер, ни Лука не вымолвили больше ни слова. Они пересекли оба двора, теперь смутно освещенные луною, миновали низкие здания, где так же исступленно стучали молоты. Едва они вышли за ворота «Бездны», мрак ночи вновь поглотил их; рычание изрыгавшего пламя чудовища постепенно затихало у них за спиной. По-прежнему дул ветер, гоня по небу разорванные тучи. По ту сторону моста виднелся опустевший берег Мьонны; вокруг не было ни души.
Лука нашел Жозину на той же скамейке, где оставил ее; молодая женщина сидела неподвижно, глядя широко раскрытыми глазами во мрак и придерживая рукой голову спящего Нанэ, прижавшегося к ее исхудалому телу; полагая, что его миссия окончена, поскольку Боннер взялся обеспечить приют бедной женщине, Лука собрался было удалиться. Но лицо мастера выражало смущение: Боннера беспокоила мысль о бурной сцене, которая ожидала его дома, когда жена, грозная Туп, увидит, что муж возвращается с «этой нищенкой». К тому же он не предупредил еще Туп о своем уходе с завода; когда она узнает, что муж по собственной воле оказался на улице, не миновать жестокой ссоры: это Боннер предвидел заранее.
— Хотите, я пойду вместе с вами? — предложил Лука. — Я объясню вашей супруге, в чем дело.
— Признаться, сударь, это было бы, пожалуй, самое лучшее, — ответил со вздохом облегчения Боннер.
Жозина и он не обменялись ни единым словом. Молодая женщина была смущена, а добродушно-снисходительный Боннер, знавший к тому же, как тяжело жилось Жозине с Рано, хотя и испытывал к ней род отеческой нежности, однако внутренне порицал ее за то, что она уступила домогательствам этого безнравственного малого. При приближении обоих мужчин молодая женщина осторожно разбудила Нанэ; Лука пригласил ее следовать за ними; он с Боннером пошли впереди, в их тени молча шла Жозина с братишкой. Все четверо повернули направо и, пройдя вдоль железнодорожной насыпи, вошли в Старый Боклер, лачуги которого, подобно зловонной луже, простирались от конца ущелья по долине вплоть до новой части города. Старый Боклер представлял собой извилистое переплетение узких улиц, без света и воздуха, омываемых лишь дождями; протекавший здесь ручей наполнял улицы зловонием. Невозможно было понять, зачем скопилось на этом узком, сжатом меж гор пространстве столько бедноты, когда тут же, в двух шагах, развертывалась безграничная Руманьская равнина, овеваемая, точно море, свободным дыханием небес. Только ожесточенная борьба из-за денег и собственности могла с такой скупостью ограничить право людей на землю — их общую мать — и отмерить им всего по нескольку метров, необходимых для повседневной жизни. В дело вмешались спекулянты, и сто — двести лет нищеты привели к скоплению грошовых лачуг, напоминавшему клоаку; и, как ни дешево оплачивались эти логова, из которых не всякое годилось даже под стойло для скота, жильцов то и дело выселяли из них за неплатеж квартирной платы. Так и вырастали один за другим, случайно, где только ни попадался свободный клочок земли, эти гнилые домишки с отсыревшей штукатуркой, рассадники насекомых и эпидемий; и глубокую грусть навевал на душу в ночной час этот отверженный город труда — темный, задушенный, зловонный: казалось, сама социальная несправедливость расцвела здесь жутким цветом под зловещими небесами!
Боннер, шедший впереди, углубился в какую-то улочку, свернул в другую и оказался наконец на улице Труа-Люн. То была одна из самых тесных улочек Старого Боклера, без тротуаров, вымощенная острыми камнями, собранными на дне Мьонны. Почерневший, потрескавшийся дом, во втором этаже которого жил Боннер, однажды вдруг осел, так что фасад его пришлось подпереть четырьмя толстыми балками; в третьем этаже этого же дома занимали три комнатки Рагю с Жозиной; накренившийся пол их жилища поддерживали подставленные балки. Прямо от порога входной двери, без площадки, начиналась крутая, почти отвесная лестница.
— Стало быть, сударь, вы будете настолько любезны, что подниметесь вместе со мной, — сказал Боннер.
Он снова выглядел смущенным. Жозина поняла, что хотя для Боннера мучительна мысль оставить ее с мальчиком на улице, однако он все-таки не решается ввести ее в свою квартиру из боязни, как бы Туп не нанесла ей какого-нибудь оскорбления. Молодая женщина со свойственной ей кроткой покорностью нашла выход из положения:
— Нам с братом незачем входить. Мы посидим наверху, на ступеньке, подождем вас.
Боннер тотчас же согласился:
— Дело! Посидите там наверху; если я добуду ключ, я отнесу его вам, и вы сможете лечь спать.
Жозина и Нанэ исчезли в густом мраке лестницы. Даже дыхания их не было слышно — они притаились где-то наверху. Двинулся вверх по лестнице и Боннер, показывая дорогу Луке; он предупредил молодого человека о чрезвычайной крутизне ступенек и дал ему совет — покрепче держаться за жирную веревку, заменявшую перила.
— Пришли, сударь. Не идите дальше. Площадки здесь, правду сказать, не очень-то широки, ну, а кто упадет отсюда, не скоро встанет.
Он отпер дверь и из вежливости пропустил Луку вперед; молодой человек вошел в довольно просторную комнату, освещенную желтым светом керосиновой лампы. У стола, несмотря на поздний час, сидела за работой Туп: она чинила белье; в стороне, в полосе тени, дремал ее отец, старик Люно, зажав в беззубых челюстях потухшую трубку. Один из углов комнаты занимала кровать; на ней спали шестилетний сын Боннера Люсьен и четырехлетняя дочь Антуанетта, красивые и рослые не по годам дети. Кроме этой общем комнаты, служившей одновременно кухней и столовой, в квартире были еще две комнаты: комната старика Люно и комната супругов. Увидя мужа, возвращающегося в столь неурочный час, Туп, ни о чем не подозревавшая, изумилась:
— Как! Это ты?
Боннер не захотел сразу идти на ссору, сообщив жене, что он ушел с завода; он предпочел выяснить сначала вопрос о Жозине и Нанэ.
— Да, я закончил работу, потому и ушел, — ответил он уклончиво.
И, не давая жене времени задать второй вопрос, он представил ей Луку:
— Познакомься же с этим господином; это друг господина Жордана, он попросил меня об одной услуге и сейчас объяснит тебе, в чем дело.
Охваченная все возрастающим удивлением и недоверием, Туп повернулась к молодому человеку; Луке бросилось в глаза сходство жены Боннера с ее братом Рагю. Туп была маленького роста; наружность ее говорила о вспыльчивом и сварливом характере: у нее были резкие черты лица, густые рыжие волосы, низкий лоб, тонкий нос, жестко очерченные челюсти. Хотя ей было уже двадцать восемь лет, она казалась еще совсем юной; она обладала тем ослепительно свежим цветом лица, который часто встречается у рыжих женщин. Только этим и объяснялось увлечение Боннера сестрой Рагю и его женитьба на ней: он знал, что у Туп невыносимо дурной характер. Жена омрачала семейную жизнь Боннера непрестанными взрывами раздражения; мужу приходилось уступать ей во всех мелочах повседневной жизни, чтобы жить в мире. Туп была кокетка, снедаемая одним-единственным желанием — быть хорошо одетой; она любила различные украшения и становилась кроткой лишь тогда, когда получала в подарок новое платье.
Лука почувствовал, что, раньше чем заговорить о деле, ему необходимо снискать расположение Туп каким-нибудь комплиментом. Комната, хотя убранство ее и было бедно, показалась Луке очень опрятной; в этом сказывалась заботливость хозяйки. Молодой человек подошел к постели.
— Какие прелестные дети! — воскликнул он. — Спят, будто два ангелочка.
Туп улыбнулась. Однако ее пристальный взгляд не отрывался от Луки; она ждала, чтобы этот незнакомый господин объяснил ей, чего он от них хочет: Туп понимала, что он не стал бы утруждать себя, если бы речь не шла о чем-то существенном. Луке пришлось перейти к делу; когда он рассказал о том, как нашел Жозину, всеми брошенную, умирающую от голода среди ночи, у Туп вырвалось резкое движение, ее жесткие челюсти сжались. Даже не отвечая молодому человеку, она в бешенстве повернулась к мужу:
— Это еще что за история? Какое мне до всего этого дело?
Боннеру пришлось вмешаться; со свойственным ему миролюбием и добротой он попытался успокоить Туп:
— Послушай, если Рано оставил тебе ключ, отдай его этой несчастной: ведь он сидит у Каффьо и способен пробыть там до утра. Нельзя же заставлять женщину с ребенком ночевать на улице!
Туп вспылила.
— Да, ключ у меня! Да, Рагю отдал мне его — и как раз для того, чтобы эта нищенка со своим прощелыгой-братцем не могла возвратиться к нему! Впрочем, мне до всех этих гадостей дела нет. Я знаю одно: Рагю отдал мне ключ, и одному только Рагю я отдам его!
Боннер попытался еще раз воззвать к состраданию жены. Туп резко прервала его.
— Ты что ж это, хочешь, чтобы я водила дружбу с любовницами моего брата? — закричала она вне себя от гнева. — Пусть подыхает в другом месте, если уж оказалась такой распутной, что позволила ему овладеть собою… А братишка, которого она повсюду таскает за собой и который спал в чулане рядом с ней и с Рагю, — хорошенькое дело!.. Нет! Нет! Каждый за себя! Пусть остается на улице: днем раньше, днем позже — не все ли равно?
Лука слушал Туп со скорбью и негодованием. Он узнавал в ее словах знакомое ему жестокосердие порядочных женщин из простонародья, которые, сами ведя тяжелую борьбу за существование, бывают беспощадны к девушкам, не сумевшим уберечь себя от падения. Кроме того, Туп испытывала к Жозине глухую зависть — зависть к обаятельно красивой, созданной для любви девушке, которая нравилась мужчинам и которую они задарили бы золотыми цепочками и шелковыми юбками, если бы она умела их завлекать. Туп не могла успокоиться с того самого дня, как узнала, что ее брат подарил Жозине серебряное колечко.
— Нужно быть доброй, сударыня, — дрогнувшим от сострадания голосом сказал Лука.
Туп ничего не успела ответить: на лестнице послышались тяжелые, неверные шаги, чья-то рука нащупывала ручку двери. На пороге появились Рагю и Буррон, неразлучные, как два добрых дружка, которые, напившись вместе, уже не в силах разлучиться. Рагю, сохранивший, несмотря на опьянение, долю благоразумия, вырвался из кабачка Каффьо, заявив, что ведь придется же завтра идти на работу. И он отправился с товарищем к сестре за ключом от квартиры.
— Получай свой ключ! — сердито крикнула Туп. — И знай — больше я его уж не возьму: мне только что наговорили всякой ерунды: я, видите ли, должна была отдать ключ этой негоднице!.. Когда в другой раз захочешь вытолкать какую-нибудь девку за дверь, потрудись не сваливать этого на других. Рагю рассмеялся: вино, должно быть, смягчило его настроение.
— Глупая она, Жозина… Не хныкать бы ей, а быть повеселее да выпить с нами стакан вина… Эх, женщины! Никогда-то они не умеют подойти к мужчине!
Рагю не успел досказать своей мысли до конца, товарищ перебил его; худой, похожий на лошадь Буррон, войдя, тяжело опустился на стул, смеясь беспричинным смехом пьяного.
— Так это правда, что ты уходишь с завода? — обратился он к Боннеру.
Туп привскочила на стуле и обернулась, будто кто-то выстрелил у нее над ухом.
— Что? Он уходит с завода?
Наступило молчание. Боннер собрался с духом.
— Да, я ухожу с завода! — сказал он решительно. — Я не могу поступить иначе.
— Подумайте: он уходит с завода! — став перед мужем, прокричала растерянно и яростно Туп. — Мало тебе было, что ты взвалил себе на плечи эту несчастную забастовку, из-за которой мы в два месяца проели все наши сбережения? Выходит, что ты же отдуваешься теперь за всех!.. Ну, так мы теперь все подохнем с голоду, а мне придется ходить голой!
— Что ж, — ответил он спокойно, — возможно, ты и не получишь на Новый год еще одного платья; возможно, нам придется попоститься и потуже стянуть пояс… Но, повторяю, я сделал то, что должен был сделать.
Туп не сдалась. Подступив к Боннеру, она прокричала ему прямо в лицо:
— Черта с два! Уж не воображаешь ли ты, что товарищи будут тебе за это благодарны? Да они уже открыто говорят, что не будь твоей забастовки, им не пришлось бы два месяца подыхать с голоду! А знаешь, что они скажут, когда узнают, что ты уходишь с завода? Скажут, что и поделом, что ты дурах!.. Ни за что не позволю тебе сделать такую глупость! Слышишь? Завтра же вернешься на работу!
Боннер пристально посмотрел на Туп своим ясным, открытым взглядом. Обычно он уступал жене в повседневных вопросах быта, не оспаривая ее деспотического самовластия в этой области семейной жизни; но как только дело касалось вопросов долга и совести, он становился твердым, как железо. Поэтому, не повышая голоса, он сказал тоном, не допускавшим возражений, — Туп хорошо знала этот тон:
— Потрудись замолчать… Это — мужское дело. Такие женщины, как ты, ничего в этом не смыслят и не должны вмешиваться… Ты у меня славная, но садись-ка лучше опять чинить белье, не то мы поссоримся.
Он подтолкнул жену к стулу у лампы и усадил на него. Туп была укрощена; дрожа от бессильного гнева, она снова взялась за иглу, делая вид, что ничуть не интересуется теми вопросами, от обсуждения которых ее так решительно отстранили. Шум голосов разбудил старика Люно; увидя в комнате столько народу, он не удивился и, вновь зажегши свою трубку, с равнодушием старого, во всем разочаровавшегося философа стал прислушиваться к тому, что говорилось кругом. Дети, Люсьен и Антуанетта, также проснулись и широко раскрытыми глазами глядели из своей кровати на взрослых, стараясь понять, о каких важных вещах те беседуют.
Лука по-прежнему стоял посреди комнаты; Боннер обратился к нему, словно призывая его в свидетели:
— Сами посудите, сударь: есть же у каждого честь, верно?.. Забастовка была неизбежна; если бы мне пришлось снова пойти на нее, я пошел бы на нее вторично, то есть употребил бы все свое влияние, чтобы поднять товарищей на борьбу за справедливые условия труда. Нельзя же позволять себя грабить: труд должен оплачиваться по правильной цене, или уж просто становись рабом. Мы оказались до такой степени правы, что господину Делаво пришлось уступить по всем пунктам и принять предложенные нами новые расценки… Теперь я вижу, что этот человек взбешен, и кому-нибудь надо отдуваться за всю эту историю, как выражается моя жена. Не уйди я сегодня с завода добровольно, директор нашел бы повод, чтобы уволить меня завтра. Что ж? Так мне и упорствовать, не уходить и оставаться вечным поводом для раздоров? Нет, нет! Это причинило бы тысячу неприятностей товарищам, это было бы очень дурно с моей стороны. Я сделал вид, будто возвращаюсь на работу: ведь товарищи говорили, что иначе они не прекратят забастовку. Но теперь они успокоились, работа возобновилась, и я предпочитаю уйти, раз уж так нужно. Мой уход устранит все затруднения, остальные останутся на местах; а я сделаю то, что должен сделать… Это — дело моей чести, сударь; каждый понимает ее по-своему.
Лука был глубоко растроган тем простым величием души, той правдивостью и честностью, которыми дышали слова рабочего. Он видел Боннера на заводе, когда этот закопченный безмолвный труженик, напрягая все силы, ворочал в печи кочергой расплавленную массу; он только что видел другой его об тик — миролюбивого и доброго человека, снисходительного и терпеливого в семейной жизни; но теперь все заслонил истинный рыцарь труда, один из тех безвестных бойцов, которые до конца отдаются борьбе за справедливость и готовы безмолвно принести себя в жертву за других, — так сильна в них братская солидарность.
Не переставая шить, Туп повторила резко:
— А мы подохнем с голоду!
— И подохнем, вполне возможно, — сказал Боннер. — Но зато я буду теперь спать спокойно.
Рагю осклабился:
— Ну, дохнуть с голоду ни к чему, этим никогда ничего не удавалось добиться. Я не защищаю хозяев: это известная шайка! Но ведь без них не обойтись; вот и приходится в конце концов идти на мировую и соглашаться почти со всем, чего они требуют.
Рагю продолжал зубоскалить; вся натура его выступила наружу. То был образец среднего рабочего, ни хорошего, ни дурного, испорченный продукт системы найма, порождение современной организации труда. Он громогласно обрушивался на капиталистов, восставал против гнета подневольного труда, был даже способен на краткую бунтарскую вспышку. Но унаследованная им привычка к повиновению подавила его личность: в душе это был раб, преклоняющийся перед установленным порядком вещей, завидующий своему верховному владыке, хозяину, обладающему и наслаждающемуся всеми благами жизни, раб, лелеющий смутную мечту о том, что когда-нибудь он станет на место своего хозяина и, в свою очередь, будет всем обладать и всем наслаждаться. Идеалом Рагю было ничего не делать, стать хозяином, чтобы ничего не делать.
— Эх, хотел бы я на недельку занять место этой свиньи Делаво, а его посадить на мое! Вот было бы занятно покуривать толстую сигару да поглядывать, как он ворочает в печи кочергой! А что ж, всякое бывает; дайте срок: как полетит все вверх тормашками, так и мы, чего доброго, станем хозяевами.