— О, раз уж тут замешана девчонка, кроме ссор и раздоров все равно ничего не получится… Да разве выдадут за тебя девушку, которую ты выбрал? Разве благоразумны такие браки, перемешивающие различные сословия? Все пошло навыворот, мир идет к концу… Видно, я слишком долго жил.
Сын нежно старался успокоить отца. Он не отрицал своей любви к Онорине. Но он говорил, как благоразумный юноша, готовый ждать, сколько понадобится. А там видно будет. Что тут дурного, если он иногда встречается с девушкой и они дружески здороваются? Хоть и не принадлежишь к одному кругу, разве это может помешать друг другу нравиться? И если даже сословия перемешаются, разве это так плохо? Люди будут больше знать и любить друг друга.
Но Морфен, полный гнева и горечи, внезапно поднялся, его голова почти касалась каменного потолка.
— Можешь уходить, когда захочешь!.. — сказал он, сопровождая свои слова трагическим жестом. — Поступай, как твоя сестра: плюнь на все, что люди уважают, погрузись в разврат, в безумие. Вы мне больше не дети, я вас не знаю, кто-то вас подменил… Оставьте меня одного в этом диком логове, может, эти скалы когда-нибудь обрушатся и раздавят меня!
В это время подошел Лука; он остановился на пороге и услышал последние слова Морфена. Они огорчили Луку, он глубоко уважал старика. Он долго убеждал Морфена. Но тот уже затаил свое горе, снова превратившись в простого рабочего, в послушного подчиненного. Он не позволял себе даже осуждать Луку, хотя именно тот и был причиной потрясений, от которых мучительно страдал Морфен. Хозяева имеют право действовать по своему усмотрению, а рабочие должны выполнять свой долг, по примеру предков.
— Пусть вас не тревожит, господин Лука, что у меня есть свои убеждения и что я сержусь, когда мне прекословят. Это случается со мной очень редко, вы знаете, я почти не разговариваю… Будьте спокойны, это не мешает работе, я всегда на месте, ни одна плавка не проходит без меня… Когда на сердце тяжело, работаешь еще упорней, ведь так?
Лука снова попытался водворить мир в этой семье, разрушенной преобразованиями, проповедником которых он был. Плавильщик чуть было не рассердился опять.
— Нет, нет! Довольно! Пусть меня оставят наконец в покое! Если вы пришли сюда, чтобы говорить о Ма-Бле, господин Лука, вы это зря затеяли: только хуже будет. Пусть она живет сама по себе, и я буду жить сам по себе!
Желая переменить разговор, Морфен заговорил о другом; он сообщил Луке дурную весть — она во многом объясняла его тяжелое настроение.
— Я, верно, сам спустился бы к вам сегодня вечером, чтобы рассказать, что я утром был в руднике и совсем потерял надежду найти жилу с богатой рудой… Я думал, мы непременно найдем ее в конце галереи, прорытой по моему указанию… Но что поделаешь! Точно проклятие какое лежит на нас с некоторых пор: за что ни возьмемся, ничего не удается!
Эти слова прозвучали в сознании Луки словно похоронный звон: все его надежды рушились. Он еще немного поговорил с этими двумя великанами — отцом и сыном. Морфен, последний свидетель уходящего мира, гигант с огромным лицом, изрытым и опаленным пламенем, с горящими глазами, с искривленным и обожженным ртом, приводил Луку в отчаяние. Еще более опечаленный, молодой человек направился в обратный путь, спрашивая себя, на какой же груде огромных, все умножающихся развалин придется ему возводить свой Город.
Даже в самом Крешри, несмотря на спокойную нежность Сэрэтты, многое удручало Луку. Сэрэтта продолжала принимать аббата Марля, учителя Эрмелина и доктора Новара; и она бывала так счастлива, когда в эти дни за завтраком присутствовал и он. ее друг, что Лука не решался отказываться от ее приглашений, несмотря на тягостное чувство, которое вызывали в нем постоянные споры между учителем и священником. Спокойную Сэрэтту эти споры не раздражали: сна полагала, что они занимают и Луку; а Жордан, закутанный в свои пледы, с блуждающей на устах улыбкой, больше делал вид, что прислушивается к разговору: на самом деле он думал о каком-нибудь начатом опыте.
Однажды Луке пришлось особенно тяжело; это случилось в один из вторников, когда, выйдя из-за стола, все перешли в маленькую гостиную. Эрмелин обрушился на Луку в связи с системой образования, которая была принята в Крешри, где дети учились вместе в пяти классах и уроки перемежались продолжительными переменами и долгими часами работы в мастерских. Школа, построенная по методу, противоположному методу Эрмелина, уже отняла у того многих учеников; этого учитель не мог простить. Его острое лицо с костистым лбом и узкими губами было бледно от сдерживаемой злобы; Эрмелин не мог примириться с тем, что кто-то верует в иную истину, чем та, которую исповедовал он.
— Я готов еще допустить совместное обучение мальчишек и девчонок, хотя мне это и не кажется правильным даже теперь, когда оба пола разделены, у школьников и так достаточно дурных инстинктов, их воображение чертовски развращено; а тут еще эта нелепая идея о совместном обучении: — оно будет только возбуждать чувственность детей и портить их. Воображаю эти милые игры по углам, едва отвернется наставник… Но уж вовсе недопустим подрыв авторитета учителя, уничтожение дисциплины; а это неизбежно, коль скоро начинают обращаться к личности этих малышей и позволяют детям вести себя так, как им заблагорассудится. Не сами ли вы говорили, что каждый ученик следует у вас своей склонности, выбирает тот предмет, который ему нравится, и имеет право свободно обсуждать заданный урок? У вас это называется: будить энергию!.. И потом, что это за занятия? Вечно играют, книги в загоне, слова учителя можно подвергать критике, ученики проводят почти все время или в саду, или в мастерских, стругая дерево и шлифуя железо. Конечно, полезно изучать какое-нибудь ремесло, но ведь для всего есть свое время; и прежде всего надо колотушками вбить в голову этих лентяев возможно больше грамматики и арифметики!
Лука уже не спорил; он устал от постоянных столкновений с этим нетерпимым сектантом, католиком навыворот, мечтавшим внедрять прогресс по приказу и не желавшим ни на шаг отступать от догмы. Он ограничился тем, что спокойно ответил:
— Да, мы хотим сделать труд привлекательным, заменить классическую школу изучением реального мира: наша цель — выковывать волю, создавать человека.
Эрмелин не выдержал:
— Ну, а вы знаете, чего вы достигнете? Вы создадите деклассированных людей, бунтовщиков. Есть только один способ выращивать граждан для государства — это формировать их по определенному образцу, воспитывать их такими, в каких оно нуждается, чтобы быть могущественным и славным. Отсюда — необходимость однородного воспитания, построенного прежде всего на дисциплине и на программах, признанных наилучшими; только такое воспитание даст государству нужных ему рабочих, специалистов и чиновников. Без власти невозможна никакая уверенность… Никто, надеюсь, не заподозрит во мне ретрограда: я старый республиканец, человек свободомыслящий и атеист; и все же ваш метод образования, ваше, как принято говорить, свободное воспитание, выводит меня из себя, потому что при такой системе менее чем в полвека не останется ни граждан, ни солдат, ни патриотов… Да, из ваших свободных людей солдат-то уж никак не получится, а кто станет защищать родину в случае войны?
— Конечно, в случае войны родину надо защищать, — сказал Лука спокойно. — Но зачем нужны будут солдаты, если люди перестанут воевать? Вы рассуждаете, как капитан Жолливе в «Боклерской газете»: он тоже обвиняет нас в том, что мы изменники, что у нас нет родины.
Эта незлобивая ирония окончательно привела Эрмелина в бешенство.
— Капитан Жолливе — идиот, которого я презираю… И все же правда, что вы готовите разнузданное поколение; оно восстанет против государства и наверняка приведет республику к самым ужасным катастрофам.
— Очевидно, всякая свобода, всякая истина, всякая справедливость — катастрофа, — сказал, улыбаясь, Лука.
Но Эрмелин продолжал рисовать пугающую картину грядущего общества; оно неизбежно будет таким, если школы перестанут готовить граждан, в точности похожих друг на друга, приспособленных для служения централизованной и самовластной республике; чем больше дисциплина, тем больше возможностей администрирования, тем сильнее государственная власть, тогда как излишняя свобода приводит к полной физической и нравственной развращенности. И тут аббат Марль, слушавший Эрмелина, сочувственно покачивая головой, не мог удержаться от восклицания:
— О, как вы правы, и как это хорошо сказано!
Его широкое, полное лицо с правильными чертами и большим, толстым носом сияло от удовольствия: это яростное нападение на зарождающееся общество, в котором, он чувствовал, его богу суждено обратиться в исторического идола мертвой религии, доставляло ему радость. Он сам во время воскресных проповедей бросал с кафедры те же обвинения, предрекал те же бедствия. Но его не очень-то слушали: церковь пустела с каждым днем; аббат глубоко страдал, видя это; но он скрывал огорчение и все более замыкался в своей узкой доктрине, ища в ней утешения. Никогда еще не был он так привязан к каждой букве религии, никогда еще не заставлял своих духовных дочерей так строго соблюдать обряды; он как будто хотел, чтобы буржуазный мир, гниение которого он прикрывал мантией католицизма, погиб, по крайней мере, с достоинством. Ему хотелось быть в алтаре в тот день, когда его церковь рухнет, и под ее обломками закончить свою последнюю обедню.
— Воистину, близится царствие сатаны: девочки и мальчики, воспитывающиеся вместе, разнузданность дурных страстей, разрушение авторитета, царство божие, низведенное на землю, как во времена язычников, — да, нарисованная вами картина так верна, что я ничего не мог бы к ней прибавить.
Похвала священника, с которым он обычно расходился во мнениях, поставила учителя в неловкое положение; он сразу замолчал и принялся смотреть в окно на лужайки парка, как будто ничего не слышал.
— Но есть и другая вещь, еще менее простительная, нежели развращающее душу воспитание, которое дети получают в вашей школе, — продолжал аббат Марль, — ведь вы изгнали бога; в вашем новом городе, среди стольких прекрасных и полезных зданий, вы умышленно позабыли построить церковь… Неужели вы намерены жить без бога? До сих пор ни одно государство не могло без него обойтись, религия всегда была необходима для управления людьми.
— У меня нет на этот счет никаких определенных намерений, — ответил Лука. — Всякий человек свободен в своей вере, и если церковь доныне не построена, значит, никто из нас еще не почувствовал в ней необходимости. Но ее можно будет построить, если найдутся верующие, которые станут в нее ходить. Всякая группа граждан вольна объединиться, чтобы удовлетворить любую свою разумную потребность. Что же касается религии, то без нее, конечно, не обойтись, когда хотят управлять людьми. Но мы не хотим ими управлять; напротив, мы хотим, чтобы они были свободны в свободном Городе… Не мы разрушаем католицизм, господин аббат, он сам собой разрушается, он медленно умирает собственной смертью, как умирают все религии, исполнив свою историческую миссию, умирают в назначенный эволюцией человечества час. Наука упраздняет один за другим все догматы; истинная религия человечества уже родилась, и она завоюет мир. Зачем нам католическая церковь в Крешри, если ваша церковь и так уже слишком велика для Боклера, если и она день ото дня все больше пустеет и вскоре полностью придет в упадок?
Священник побледнел; он не понял, вернее, не захотел понять. Он только повторял с упорством верующего, вся сила которого в убежденности, а не в рассуждениях и доказательствах:
— Если бог не будет с вами, ваше поражение неизбежно; Послушайте меня, постройте церковь!
Эрмелин не выдержал. Похвалы священника привели его в негодование, особенно возмутил его довод священника о необходимости религии.
— Ну уж нет, нет, аббат! Не надо церкви! — воскликнул он. — Я не скрываю, что многое здесь, в Крешри, мне не по душе. Но что я приветствую, так это отказ от всякого религиозного культа… Управлять людьми, конечно, необходимо; но управлять ими будут не священники в их церквах, а мы, граждане, в наших мэриях. Мы превратим церкви в общественные склады, в хлебные амбары.
Аббат Марль рассердился и заявил, что он не допустит в своем присутствии таких кощунственных речей; после этого спор принял столь ожесточенный характер, что пришлось, как всегда, вмешаться доктору Новару. До сих пор он слушал, улыбаясь тонкой улыбкой и молча наблюдая за спорщиками; будучи человеком мягкого и немного скептического нрава, он не смущался никакими резкими репликами. Но ему показалось, что Сэрэтта тяготится этой ссорой.
— Погодите, погодите, — вот вы почти что и согласились друг с другом, раз вы оба хотите использовать церковь. Аббат всегда сможет отслужить в ней обедню, только в урожайные годы ему придется уступить какой-нибудь угол для хранения плодов земных… И господь бог какой угодно религии, наверное, не будет этому перечить.
Затем доктор заговорил о новом виде розы, который ему удалось вырастить: это ослепительно белая роза, сердце которой согрето брызнувшей струей кармина. Новар принес букет таких роз, и Сэрэтта, глядя на вазу с чудесными благоухающими цветами, снова заулыбалась; но все же она была утомлена и опечалена той ожесточенностью, с какой велись теперь споры на ее вторниках. Скоро совсем нельзя будет встречаться.
Тут впервые заговорил Жордан. Он все время сохранял внимательный вид, как будто слушал. Но слова его свидетельствовали о том, как далеко витали его мысли.
— Вы знаете, в Америке одному ученому удалось собрать такое количество солнечного тепла, что его оказалось достаточно для получения электричества…
Когда Лука остался наедине с Жорданами, наступило глубокое молчание. Мысль о несчастных людях, свирепо борющихся друг с другом в слепой погоне за счастьем, сжимала сердце молодого инженера. Так трудно было работать для общего блага, встречая сопротивление даже со стороны тех, кого хочешь спасти, что Лука порою падал духом, и если еще не признавался в этом, то все же чувствовал себя разбитым телесно и душевно, как после тяжелых и бесполезных усилий. В такие минуты воля его слабела, готовая сломиться.
И в этот день с его уст вновь сорвался крик сердечного сокрушения:
— В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни!
Несколько дней назад, осенним утром, Сэрэтта неожиданно испытала глубокое горе, ранившее ее в самое сердце. Встав по своему обычаю очень рано, она пошла отдать распоряжения на молочную ферму, которую устроила для своих яслей; проходя по террасе, кончавшейся у флигеля, занятого Лукой, Сэрэтта взглянула на дорогу, ведущую в Комбетт. Как раз в ту минуту выходившая на дорогу дверь флигеля приоткрылась, и Сэрэтта увидела, что оттуда выскользнула женщина, легкая тень женщины, почти тотчас же растаявшая в розовом утреннем тумане. Но Сэрэтта узнала эту женщину — тонкую, хрупкую, полную неотразимого очарования, похожую на нежное видение, ускользавшее навстречу дню. То была Жозина, выходившая от Луки: очевидно, она провела у него ночь.
С тех пор, как Рагю покинул Крешри, Жозина несколько раз приходила таким образом к Луке в те ночи, когда была свободна. На этот раз она пришла сказать ему, что больше не сможет приходить: она боялась, что ее увидят шпионившие за нею соседки. Кроме того, Жозине стала слишком тягостна необходимость лгать и прятаться, чтобы иметь возможность отдаваться своему божеству, и она решила ждать того дня, когда сможет открыто объявить о своей любви. Лука понял ее и подчинился. То была ночь, полная ласк, прерываемых взрывами отчаяния; и как печально было утреннее прощание при первом свете зари! Они вновь и вновь целовали друг друга, вновь и вновь обменивались клятвами, и было уже совершенно светло, когда молодая женщина вырвалась наконец из объятий Луки. И только утренний туман полуприкрыл ее уход.
Жозйна проводит ночи у Луки, Жозина уходит от Луки на рассвете! Это неожиданное открытие оглушило Сэрэтту, словно гром губительной катастрофы. Она внезапно остановилась, прикованная к месту, как будто перед ней разверзлась земля. Она была совершенно потрясена, в ушах ее, казалось, гудела гроза, она ничего не чувствовала, ничего не понимала. Сэрэтта остановилась, забыв, что шла на ферму, чтобы отдать распоряжения, и внезапно обратилась в бегство; она вернулась домой, стремительно вбежала в свою комнату, заперлась и бросилась на неубранную постель, закрыв глаза и уши руками, не желая ничего видеть и слышать. Сэрэтта не плакала, сна еще ничего не успела ясно осознать: смертельное отчаяние, смешанное с безграничным ужасом, наполнило ее душу.
Почему же так страдает она, будто все ее существо разрывается на части? Она ведь считала себя только близким другом Луки, его ученицей и помощницей, страстно преданной тому делу справедливости и счастья, которому он служил. Ей казалось, что она испытывает в присутствии Луки только дивную сладость душевной близости; трепет иного чувства еще ни разу не коснулся ее. А теперь она вся горит, она словно охвачена лихорадкой — потому только, что перед ней неотступно стоит образ той, другой женщины, которая проводит у Луки ночи напролет, покидая его только утром! Так, значит, она любит Луку, она желает его? И она поняла это лишь тогда, когда беда уже свершилась, когда уже поздно надеяться на то, что Лука, быть может, полюбит ее. Какое несчастье узнать, и притом таким жестоким образом, что она любит, но что другая уже заняла ее место, уже изгнала ее из того сердца, где она могла бы царить обожаемой, всемогущей госпожой! Все остальное исчезло: Сэрэтта не думала ни о том, как родилась и окрепла ее любовь, ни о том, почему она, такая наивная, в свои тридцать лет, доныне не замечала ее, довольствуясь задушевной, дружеской близостью с Лукой, не почувствовав еще ни разу острого желания слиться с ним более полно. Из глаз ее брызнули слезы; она рыдала, столкнувшись с грубой действительностью, рыдала оттого, что возникла неожиданная преграда между ней и тем человеком, которому она, сама того не подозревая, отдалась всем существом своим. Теперь она была полна одной мыслью: что делать, как заставить полюбить себя? Как может она оставаться нелюбимой, раз она сама любит и никогда не перестанет любить! Любовь кричала в ней, разрывала ей сердце; она не сможет больше жить, если ее не успокоит освежающий бальзам разделенной любви. Сознание Сэрэтты по-прежнему было смутным, она билась в сетях неопределенных мыслей, неясных решений; эта зрелая женщина, оставшаяся ребенком, внезапно столкнулась лицом к лицу с мучительной правдой жизни.
Сэрэтта долго пролежала в полузабытьи, уткнувшись лицом в подушку. Солнце поднималось все выше, наступил день, а ее смятение все возрастало, и она никак не могла прийти к какому-нибудь решению. Вновь и вновь вставал в ее душе неотвязный вопрос: что делать, как открыть свою любовь, как стать любимой? Вдруг ей пришла в голову мысль о брате: он один на свете знает ее, знает, что сердце ее никогда не лжет; ему она и должна открыться. Он мужчина, он поймет ее и научит, как поступить, чтобы стать счастливой. И тотчас же, не раздумывая больше, она вскочила с кровати и спустилась в лабораторию, подобно ребенку, нашедшему наконец путь к избавлению от томящего его тяжелого горя.
В то утро Жордан потерпел страшную неудачу. Уже несколько месяцев он считал, будто нашел способ передачи электрической энергии на расстояние в условиях максимальной экономии и безопасности. Он сжигал уголь при выходе из шахты и передавал ток без всякой утечки, что значительно удешевляло себестоимость электрической энергии. Решение этой задачи потребовало от него четырехлетних изысканий, — и это при постоянных недомоганиях Жордана. Но он старался использовать свое слабое здоровье как можно лучше: много спал, кутался в пледы, методически распределял те редкие часы, которые отвоевывал у мачехи-природы. Извлекая как можно больше из того неблагодарного орудия, каким являлось его слабое тело, он выполнял колоссальную работу. От Жордана скрывали тревожный кризис, переживаемый Крешри, чтобы не омрачать печальными известиями его душевного спокойствия. Он полагал, что все идет хорошо; впрочем, он и не замечал того, что делалось кругом, ничем не интересовался и проводил все время в лаборатории, всецело отдаваясь своей работе: только одна она и существовала для него на свете. В то утро он рано засел за работу, чувствуя, что ум его ясен, и желая воспользоваться этим для последнего, решающего опыта. И что же! Опыт совершенно не удался, изобретатель натолкнулся на неожиданное препятствие, на какую-то ошибку в расчетах, на упущенную им деталь, которая свела на нет результаты его долгих изысканий и отодвинула в далекое будущее осуществление заветных электрических печей.
Это было крушение: сколько труда пропало даром, сколько труда еще предстояло впереди! Жордан закутался в плед и растянулся в своем любимом кресле посреди огромной печальной комнаты; в эту минуту вошла Сэрэтта. Она показалась брату такой бледной, такой расстроенной, что он, переживший неудачу своего опыта со спокойствием человека, которого ничто не может лишить бодрости, встревожился.
— Что с тобой, дорогая? Ты больна?
Сэрэтте было легко исповедаться брату. Бедная девушка заговорила, не задумываясь, раскрывая ему все свое сердце:
— Что со мною? Я люблю Луку, а он меня не любит. Я очень несчастна!
И со свойственной ей простотой и чистосердечностью она рассказала, что видела, как Жозина выходила от Луки, и это так нестерпимо мучит ее, что она пришла к брату искать утешения и помощи. Она любит Луку, а Лука ее не любит. Жордан слушал ее, остолбенев, как будто сестра рассказывала ему о необычайной, неожиданной катастрофе.
— Ты любишь Луку? Ты любишь Луку?
Любовь? Какая любовь? Жордан привык никогда не разлучаться со своей обожаемой сестрой, привык считать Сэрэтту своим вторым «я», и вдруг — любовь; это ошеломило его. Он никогда не предполагал, что она может полюбить и чувствовать себя из-за этого несчастной. Он никогда не испытывал потребности любить; мир страстей был ему неведом. Признание сестры поставило его в тупик: наивный до крайности, он и сам ничего не смыслил в любовных делах.
— О, скажи мне, Марсиаль, отчего Лука любит Жозину, а не меня?
Обвив руками шею брата, положив голову на его плечо, Сэрэтта безутешно рыдала; Жордан был в отчаянии, но никакое разумное объяснение, никакие слова утешения не приходили ему на ум.
— Не знаю, сестричка, не знаю. Он любит ее оттого, что любит. Какая же здесь может быть другая причина? Он любил бы и тебя, если бы не» полюбил ее раньше.
И это была правда. Лука любил Жозину, потому что она была очаровательной, страстной, созданной для любви женщиной; своим страданием она пробудила всю нежность его сердца. А потом на стороне Жозины была красота, божественная дрожь желания, ее сладострастное, плодородное тело — плоть, дарующая вечность жизни.
— Но ведь Лука познакомился со мной раньше, чем с ней, отчего же он не полюбил меня первой?
Эти наивные вопросы все более и более затрудняли и волновали Жордана; он отвечал сестре словами, полными деликатности и доброты, несмотря на все их простодушие:
— Быть может, оттого, что он жил здесь как друг, как брат. Вот он и стал тебе братом.
Жордан смотрел на сестру; он не договаривал того, что думал: он видел, насколько Сэрэтта похожа на него. Тонкая, хрупкая, невзрачная, она была слишком бледна, она всегда одевалась в черное; у нее было нежное, доброе, грустное лицо самоотверженной молчальницы. Такие женщины не созданы для любви. Конечно, она была в глазах Луки только умной, милой девушкой, видящей свое счастье в том, чтобы творить добро.
— Видишь ли, сестричка, раз он стал тебе братом, таким, как я, он уже не может любить тебя той любовью, какой любит Жозину. Это ему даже не приходит в голову. Но он все же очень любит тебя, любит даже больше, чем ее, любит так же, как я.
Сэрэтта возмутилась. Все ее бедное существо, полное любви и горя, восстало против этих слов; она зарыдала с новой силой.
— Нет, нет, он не любит меня больше, чем ее, он совсем меня не любит! — выкрикнула она с отчаянием. — Это не значит любить женщину, если любишь ее, как брат, в то время как она страдает так, как страдаю я, видя, что он для меня потерян. Еще недавно я ничего не знала об этих вещах, теперь же я догадываюсь о них, потому что умираю от горя.
Жордан страдал вместе с сестрой; он едва сдерживал выступавшие на глазах слезы.
— Сестричка, сестричка, мне бесконечно жаль тебя! Неразумно так горевать, ты доведешь себя до болезни. Я не узнаю тебя: ты всегда была такая спокойная, такая умная, так хорошо понимала, что только твердость духа может противостоять трудностям жизни.
Он попытался образумить ее.
— Послушай, ведь ты ни в чем не можешь упрекнуть Луку?
— О! Ни в чем. Я знаю, он очень привязан ко мне. Мы большие друзья.
— Тогда чего ж ты хочешь? Он любит тебя, как может, и ты неправа, сердясь на него.
— Да я и не сержусь! Я ни на кого не сержусь, я только страдаю.
Сэрэтта опять зарыдала; новая волна отчаяния захлестнула ее; у нее вырвался тот же крик:
— Отчего он меня не любит? Отчего он меня не любит?
— Если Лука не любит тебя той любовью, какая тебе нужна, сестричка, так это оттого, что он недостаточно знает тебя. Он не знает тебя так, как я тебя знаю, не знает, что нет женщины более доброй, более нежной, более самоотверженной, более любящей, чем ты. Ты была бы ему подругой, опорой, ты облегчила бы и скрасила его жизнь. Но Жозина очаровала его красотой, и, видимо, эти чары могущественны, раз Лука последовал за нею, не заметив тебя, которая его любила… Надо смириться.
Он обнял сестру и поцеловал ее волосы. Но Сэрэтта протестовала:
— Нет, нет! Я не могу.
— Ты смиришься, ты слишком добра, слишком умна, чтобы не смириться… Ты забудешь.
— Нет, никогда!
— Я не прав. Я не прошу тебя забыть свою любовь, сохрани воспоминание о ней в своем сердце, никто, кроме тебя, не будет страдать от этого… Но я прошу от тебя смирения; знаю, оно всегда в тебе было, ты способна на него вплоть до отречения, до жертвы… Подумай, что произошло бы, если бы ты возмутилась, если бы ты заговорила. Наша жизнь была бы разбита, дело Луки и мое — уничтожено, и ты бы стала страдать в тысячу раз больше.
Вся трепеща, Сэрэтта прервала брата:
— Ну что ж! Пусть наша жизнь будет разбита, пусть все пойдет прахом! По крайней мере, я дам волю своему чувству… Нехорошо, Марсиаль, говорить мне такие вещи!.. Ты просто эгоист!
— Эгоист? Да ведь я думаю только о тебе, любимая моя сестричка! Ты такая добрая, только жестокое горе заставляет тебя говорить так. Какие бы мучительные угрызения совести испытала ты, позволь я тебе разрушить наше дело! Ты не могла бы прожить и дня, видя, что наша жизнь разбита… Бедная, милая моя, ты смиришься, счастье твое будет создано из самоотвержения и чистой любви.
Слезы душили Жордана, теперь оба рыдали. И эта горячая братская любовь, этот спор между братом и сестрой, такими наивными, такими любящими, — все это было прекрасно и трогательно. С огромной жалостью, с безграничной нежностью Жордан повторял:
— Ты смиришься, смиришься.
Сэрэтта еще протестовала, но она уже слабела; с уст ее сорвалась жалоба, жалоба бедного раненого существа, боль которого стараются утешить.
— О нет, я хочу страдать… Я не могу смириться.
В то утро Лука должен был завтракать у Жорданов; когда в половине двенадцатого он зашел за ними в лабораторию, то застал брата и сестру еще взволнованными, с влажными глазами. Но сам Лука был так опечален, так подавлен, что ничего не заметил. Прощание с Жозиной, необходимость разлуки с нею наполнили его сердце отчаянием. Казалось, у него отнимают последние силы, вырывают его любовь, ту любовь, которую он считал необходимой для выполнения своей миссии. Если он не спасет Жозину, он никогда не спасет тех обездоленных, которым отдал свое сердце. И в тот день, с самого пробуждения, в сознании Луки встали неодолимой стеной все препятствия, выросшие на его пути. Ему предстало мрачное видение завода Крешри — гибнущего, уже погибшего, так что безумием было бы надеяться на его спасение. Люди и здесь пожирали друг друга, они не научились жить в братстве, все злые силы ополчились на дело Луки. И внезапно он утратил веру; его охватил ужасный, еще не изведанный им упадок духа. Герой заколебался, усугубляя этим опасность положения; он почти был готов отступиться от своей задачи в грозном предвидении близкого поражения. Сэрэтта заметила, что Лука расстроен.
— Вы нездоровы, мой друг? — спросила она с трогательной и нежной тревогой.
— Да, мне не по себе, я провел ужасное утро… Все время слышал одни только печальные вести.
Сэрэтта не настаивала; со все возрастающей тревогой она смотрела на Луку, спрашивая себя, что могло так мучить его, любящего и любимого. Желая по возможности скрыть то страшное волнение, которое она сама испытывала, Сэрэтта села за свой рабочий столик, словно для того, чтобы сделать выписки для брата. Жордан, обессиленный, вновь растянулся в кресле.
— Выходит, мой милый Лука, что мы оба сегодня немногого стоим; я встал довольно бодрым, но и у меня произошли такие неприятности, что я теперь никуда не гожусь.
Лука с мрачным видом принялся ходить взад и вперед по комнате, не произнося ни слова. Время от времени он останавливался перед высоким окном и бросал взгляд на расстилавшиеся перед ним крыши поселка Крешри. Но отчаяние пересилило его, он заговорил:
— Мой друг, приходится все-таки сказать вам это… Мы не хотели вас расстраивать и скрывали от вас, что дела Крешри идут очень плохо. Рабочие уходят от нас, среди них воцарился дух раздора и возмущения — плод вечных недоразумений, рождаемых себялюбием и ненавистью. Весь Боклер ополчился на нас — не только торговцы, но даже рабочие — из-за того, что наш уклад жизни нарушает их привычки; наше положение стало трудным и со дня на день внушает мне все большие опасения… Не знаю, быть может, я все сегодня вижу в слишком мрачном свете, но дело кажется мне проигранным. Как видно, мы погибаем, и я не могу больше скрывать от вас катастрофу, к которой мы идем.
Жордан слушал с удивлением, он оставался совершенно спокойным и даже слегка улыбался.
— Вы не преувеличиваете, мой друг?
— Допустим, что я преувеличиваю, что разорение наступит не завтра… Я считал бы себя нечестным человеком, если бы не предупредил вас, что опасаюсь близкого краха. Когда я просил у вас землю и деньги для того дела социального преобразования, о котором я мечтал, я сулил вам не только великое и прекрасное деяние, достойное вас, но и выгодное дело. И вот я обманул вас: ваше состояние погибнет, нас ожидает полный разгром! Как же вы хотите, чтобы я не испытывал жестоких угрызений совести?