А вот те книги, уже позже, из отцовской библиотеки, не забыл. То есть — страсть к чтению. Это от матери, она без книги не могла жить, все на свете перечитала. И когда я начал писать, она мне говорила: брось ты это к черту, ты знаешь, сколько написано книг? А действительно, миллиарды… И вот в шестнадцать лет, 17 апреля 1952 года — я дату запомнил… Муж тети Кати, моей тетки, тоже писал стихи. Ну, в газеты, на праздники, денежки подзарабатывал. Сам он себя поэтом не считал. Он был великолепный аккордеонист, прошел всю войну. Алкоголик беспробудный. Он сейчас еще жив, ему к восьмидесяти, в Красноярске у сына живет. И я, наслушавшись его, вдруг написал к какому-то празднику стих. И с этого дня пошла лавина. Потом, когда я уезжал из Львова, в 1954-м, я сжег три громадных сундука рукописей: стихи, два романа, драмы в стихах, дневники — я все сразу начал писать. О чем я жалею, так это что сжег материалы о Болотникове. Я писал драму о Болотникове и изучал материалы о нем, во Львове же остались все польские документы обо всех самозванцах. Вот это была ошибка, потому что я открыл много интересного, чего до сих пор о нем неизвестно. Вот такое начало. И так мне понравилось сжигать, что потом каждый период я сжигал все написанное. И только в 1959 году — тогда я написал “Слово о полку” — я сжег в последний раз… нет, я сжигал и потом много, ну, то, что казалось мне дрянью. Становление шло очень долго, между прочим, да оно всю жизнь идет… Но “Слово” было открытием меня. После этого был тупик, я много вообще дерьма написал, а потом “Совы”, и после этого уже пошло. Но и до этого было много отличных стихов. То есть среди барахла попадались отличные, по тем временам, моим. А потом некоторые оказались вообще по моим временам. Я никогда особенно не заблуждался на счет качества. И первая мера была даже не техническая, потому что я помню кое-что из сожженных во Львове — технически они были сделаны абсолютно профессионально, не то чтобы с изысками, но вполне прилично. А в прозе ни хрена не попадалось, одна муть. После “Слова” я действительно все сжег, но стихи уже ходили по рукам, попали к Заболоцкому. Военные стихи, уже срочной службы. Биографически они были уже поэнергичнее, я ведь на границе с Финляндией служил, в войсках захвата, участвовал в испытаниях водородной бомбы на Новой Земле, у Багрямяна. Да и предки все военные, Барклай этот… у меня же с ранних стихов все военная тема, я все время воюю. Ну, а дальше уже легенда, потому что когда в 1960-м я стал знаменит — меня Асеев напечатал, — по Москве стали ходить слухи, что я внук Молотова. Потому что — с какой вдруг стати, в двадцать четыре года, и сразу в печать. Сам Асеев никогда ни о чем меня не расспрашивал, он же был из столбовых дворян, страшно богатых. Но тут и он мне говорит: то вы евреем были, когда вас не печатали, то поляком, теперь вот — внук Молотова, вы уж как-то определитесь. (Смеется.) Я ему паспорт показал… А Молотов откуда взялся? Я ведь почему в Алупке родился, потому что семья отца была акробатами-эквилибристами в Ленинградском цирке, областном. И они по всей стране колесили. И мать с ними. И у них подрабатывали актеры, крупные. И подрабатывал Чирков, любимый племянник Молотова, когда не снимался в кино. Знаменитый, вот в “Юности Максима” он играл. А его любимая племянница, Вера Чиркова, вышла замуж за моего дядю, вот и все родство. Есть еще другие линии, но про них я сейчас не хочу рассказывать. Но Молотов… Когда отца посадили в 37-м и год пытали, мать поехала к Вере Чирковой, схватила нас под руки и поехала. Та позвонила Борису Чиркову, племяннику Молотова. Чирков позвонил Молотову, так и так, друга Сашу, который кормил меня в цирке, посадили. Тот: фамилию скажи, и имя-отчество, завтра перезвоню. И назавтра уже матери позвонили, чтобы она приходила забирать отца. Тот от пыток почти ходить не мог. Оклемался, он же акробат был, о чем разговор. Воевал. Но он сумасшедший офицер был. В Варшаве есть парк Дзержинского, был, не знаю как сейчас, там аллея героев и ему бюстик стоит. Мне-то уже героем не стать. Если только как этот, который храм сжег, Герострат, сжечь Кремль, что ли. Да тоже неохота. Там хотя бы храм был, а это что, сборище каких-то домов. Нет, героем уже никак не стать.
«Я, Бродский и Айги». Письмо учителю от Александра Ильянена
[письмо учителю]
Проснулся сегодня среди ночи и решил сочинять мемуар о Вас, дорогой мэтр.
Дело в том, что мемуар о Вас, Виктор Александрович, заказанный в начале июля, уже в черновике готов, надо лишь переписать его набело.
Заварил себе черного кофе в новом кофейнике “Френчкофе”, нарезал лимон, мед в сотах переложил на темно-синюю тарелочку из пластмассовой коробочки (избегаю писать “черную”: слишком много черного и золотого в начале). Подумал, напиши “черная ночь”, как услышал явственно Ваш голос лучших (и, увы, былых) времен: где она черная? Действительно, за окнами полно огней на набережной. Плывут баржи и буксиры. Мост новый с башнями светится, как в Стамбуле.
Получив предложение, я ответил согласием. Слишком соблазнительно было написать о Вас страничек шесть-семь. Потом впал в панику: ничего о Вас не помню. У Вячеслава О. написан целый том воспоминаний. Он Ваш Эккерман. Вы запретили ему публиковать их “при жизни”. Как избежать банальности — той топи общих мест, из которых Вы нас выходить учили, учитель.
Белая кофейная чашка из Бельгии: память о том морском походе в Бельгию 12 лет назад.
И меня выпустили, наконец, за границу. На корабле “ходили” походом.
Теперь по “волнам моей памяти” пускаюсь в другое путешествие. Раскачивался, уже что-то начинало приходить на ум. Писать же начал лишь в августе, когда сроки уже поджимали: мемуар должен быть написан к началу сентября. Года три ничего не писал: силы видно ушли наБутик, утратил навыки. И так пишу остатками слов, по верному наблюдению покойного Гольдштейна, в институте выговариваюсь. А когда-то Вы говорили: надо много писать, Саша. Сегодня мне ясно, что легче зарабатывать на жизнь языком, а не литературой. Итак, “шестого августа по-старому” сел за машину письма и начал, записав “Лето с мэтром как фильм Бергмана”, таково предварительное название мемуара. У Б. “Лето с Моникой”, замечательный ранний фильм, лиричный, северный и не сентиментальный: там много ветра, моря. Как у Вас когда-то на Ладоге.
Практически с июля я с Вами провел лето, ездил на велосипеде на свою землю поливать цветы. И думал о Вас. Встречался с друзьями: Вашими учениками, они укрепили меня в намерении написать о Вас. Встречался с В. К. в их гостеприимном вырицком доме: прекрасный вышел уикенд. Приехав на велосипеде в Вырицу, я посетил любимые места, потом поехал к К., купались, пили водку за Ваше здоровье. Представьте, дорогой Виктор Александрович, что я узнал: оказывается, песня, которую любил слушать на протяжении двадцати лет и кот., наверняка слушал бы еще, если б не сломался проигрыватель, песня Новеллы Матвеевой “Девушка из таверны” — оказывается, это Вы. Наш мимолетный гость. “Любви моей ты боялся зря. Не так я страшно люблю. Мне было довольно видеть тебя. Встречать улыбку твою”. Видя неописуемое удивление и восторг, В. К. сказал: это по секрету, не говори, что я сказал. Все последним узнаю. Недавно, встречаясь с И., Вашей ученицей, расспрашивал ее об этом, она подтвердила: мол, сама слышала от Вас.
“Когда же наш мимолетный гость. Ты умчался, новой судьбы ища. Мне было довольно видеть плащ… Когда же и след от гвоздя простыл под кистью старого маляра, мне было довольно видеть след, оставшийся от гвоздя”.
Тот черновой вариант выстраивался как римейк мной любимого стихотворения о Тулуз-Лотреке. “Отрецензировать фильм — ответственность”. Писать о Вас, дорогой учитель, — ответственность, — и еще какая! Рискуешь вызвать Ваш благородный гнев, досаду. В нашу последнюю встречу в апреле этого года Вы сказали об одной книге мемуаров (о нашей школе): “Плохая”. С другой стороны, хвалили А. С., думали, что он к юбилею о Вас напишет. У меня сохранился текст, написанный им по случаю присуждения Вам премии А. Григорьева, “Элитарный изгнанник”, с фотографией удачной и текстом не менее удачным: коллажом, попурри из Ваших собственных произведений.
Лучше, чем Вы, дорогой учитель, о себе не напишешь. Очень любопытно Славин тот рукописный том прочесть. Он, кстати, просил взять на сохранность. Я отказался: ответственность! Посоветовал отдать в библиотеку. Надежнее. Но почитать хочу.
Затянулся зачин.
С чего начать: м. быть, с конца? То есть с последней нашей встречи: у Вас дома на проспекте У. Позвонил Гераш — молодой поэт — и напомнил мне об обещании взять его как-нибудь в гости к Вам. Одна газета, узнав об оказии, “заказала” ему интервью. Он подготовил вопросы, я не хотел сразу “обламывать” его, но при встрече сказал, что Вы не даете интервью. Мы встретились с ним на А. Невского. В ожидании Гераша я пошел в Лавру, была пасхальная неделя. Крестный ход и благовест, потом водой кропили, на меня капелька, кажется, упала. В монастырской пекарне я купил теплый хлеб, “вот подарок”. Потом пошел ждать Гераша в метро, зашел в стеклянную будку выпить морковного сока. Прекрасный выдался день. На меня накатывала волна эйфорическая. Как тогда на море, когда шли к берегам Бельгии. Там на корабле в каюте я обнаружил книжку Гончарова, она была ед. книжкой, не считая технического тома в каюте морского офицера, я всю дорогу читал Фрегат Палладу. Что за дивная книжка. И потом читать на волнах ее — редкое удовольствие.
Не помню, кстати, Вашего суждения о Гончарове. Любите, не любите его.
Атмосферу той встречи не назовешь легкой. Настроение мое: вновь я посетил. Нина улыбалась усталой улыбкой. Нарезала белый монастырский хлеб и принесла куски с маслом на деревянной доске — красиво. Узнав, что хлеб из монастыря, Вы поморщились и сказали, что не любите попов. Вспомнили недавнюю историю: в больнице везде священники, крест предлагают целовать. “Я отказался”, — с детской гордостью говорите.
Вы на кровати сидите, я у изголовья, Гераш напротив. Вы выбрали себе кусок побольше и жестом пригласили нас разделить с Вами трапезу — в маленькой уютной квартирке на У. Кстати, Гераш, живущий напротив Летнего сада, был эпатирован местом Вашей жизни. Я, не бывавший у Вас с 89 года, был погружен в светлую печаль при виде Вашего Дома дней.
Кстати, я вдруг вспомнил — мемуарист! — что в детстве ленинградском жил рядом с Вами. На Зайчика Розы — Вы. Я на Рубинштейна, в Толстовском доме. Простите “слюни сантимента”.
Беседа не клеилась поначалу. Гераш быстро отказался от идеи интервью, видя Ваше нежелание отвечать на газетные вопросы. Я сидел с блокнотиком “Отель Ибсен” и писал у изголовья, Вы читали вопросы. Теперь с моего невского берега я вижу три наших фигуры. Один седой как лунь в знаменитой фланелевой рубашке (дань мемуару), другой молодой гордец. И третий. Как сюжет ветхозаветной троицы. Неизвестно, кто к кому пришел. И жена с хлебом и водой.
У Лили Брик была большая голова. Гераша это поразило.
Мне хотелось узнать о Параджанове: ведь они (Лиля и П.) дружили. Она писала письма, и его выпускали из тюрьмы. Вы удивлены, учитель, при чем здесь Параджанов? Как же: Лиля с ним на фотографии. Да, в Киеве, Вы вспоминаете, после Вашего выступления он захотел быть Вам представленным. Вы тогда не пошли на встречу. Кто такой Параджанов? В те годы Вы действительно не знали его. “Мгновения в жизни другого” — название книги мемуаров. Бежар вспоминает прошедшие дни. Книгу я подарил Марте.
Кстати, она спрашивала меня: Саша, почему Вы не общаетесь с В. А.?
Как той девушке из таверны, мне было довольно видеть Вас, дорогой учитель, каждую среду в ДК Цурюпы, на Обводном канале. Годы шли. Казалось тогда, что так и будет продолжаться. Ваше лито было наст. Литературным институтом. Я написал Вам в блокнотике. “Литературный институт?” Удивление и поднятая бровь. Известна Ваша неприязнь к советским вузам (бросили университет). Напиши я “как Бродский” (Вы поморщитесь). Однажды, когда Б. стал всемирно известным, Вас спрашивали о нем. “Что Бродский, у него комнатка была оклеена открытками”.
Вы сами стали Литературной школой.
Ездил к Ире в Кириши, специально расспрашивать о Вас. Она пришла к Вам фабричной девочкой (с “Красного треугольника”) в конце семидесятых. Мое удивление от бега времени. В черновике я описываю, как оказываюсь в маленьком городке нефтяников, ночью не застаю ее дома, такое несовпадение, как в американском кино, думаю, или в пушкинской “Метели”: судьба не встретиться. Все думал о Вас (неправда, конечно). В основном испытывал смятение. То есть паника в начале: где спать? Я ведь неженка, Виктор Александрович, как Вы. Не терплю неудобств и мытарств в культуре “мы”. То ли дело датская гостиница “Ибсен”, а не эта холодная за городом захолустного городка. Шофер везет меня ночью, я дико устал, жалко себя. Рад, что есть место (в третьей гостинице). И почему-то американское кино, себя воображаю героем-чудаком. Русская литература и американское кино. И наоборот. Покупаю воду у ночной портье. И шоколад “Русская тройка”. В номере неуютно, холодно. Думаю о Дании. Думаю, что не усну. Нет, от усталости уснул.
Потом мы с Ирой встретимся уже в нашем городе. Оказалось, она меня ждала на следующий день. Я решил приехать раньше. Она уехала к мужу в Будогощь. Когда я еду в К., думаю, что за это время можно до Франции долететь.
С Ирой мы идем смотреть Филонова. Его показывают в темноте. Картины как витражи. Мне нравится: современная выставка. В прошлом году в Германии был на выставке, посвященной Арто. Это западное музейное дело. И наш философ Федоров. Вдруг вспомнился для мемуара. В Дюссельдорфе в огромном зале показывали одновременно двадцать фильмов на двадцати экранах, были выставлены на витрине его письма и рисунки. А в одном углу сооружена “палата”: где его “лечили” электрошоком. Жуткое зрелище: ничего не сказать. Писали об удручающей банальности зла. Это тот случай: кровать железная с кожаными ремнями и аппарат, напоминающий школьный или институтский осциллограф, и на стене огромная фотография “Убийцы в белых халатах”.
Я ни разу не навещал Вас в институте Бехтерева.
Помню, встретил однажды артиста, с Вами там лежавшего. Он с большой теплотой вспоминал о Вас. Нет, было артистическое удивление (как, ты знаком с Соснорой). Пиетет, Вас окружающий всю жизнь. Однажды в музее А. А. Вы подошли ко мне и обняли прилюдно и спросили: почему не приезжаю в гости. Я ответил, мол, к Вам пиетет испытываю. Вы с грустной улыбкой: у всех пиетет, а я живу один как собака.
Я по привычке перескакиваю из темноты на другую тему.
Ире не понравилась выставка по западному образцу. Филонова надо выставлять на свету.
Спрашивал ее совета: как писать о Вас.
Восторженно и доброжелательно.
Кстати, ею написан о Вас правдивый мемуар. Под названием “Игра”. Она вспоминает, как оказалась вчерашней школьницей, фабричной девчонкой (с Кр. Треугольника!) у Вас на лито. В свое время я просил А. Д. напечатать в своем журнале, он побоялся испортить с Вами отношения.
Помню, в 85-м, кажется, году, был разбор — так практиковалось в Школе — Ириных стихов. Критический, но в целом доброжелательный.
Я был смешливый, чуть не падал со стула от остроумных замечаний. Прекрасно помню атмосферу того вечера и Ирины недовольные взгляды. Мы едва тогда были знакомы с ней. Потом подружимся. С Д. Ч. будем часто навещать ее в новгородском изгнании. Она отказалась от стипендии Союза писателей. Собственная гордыня и Ваше влияние (в лучшем смысле).
Она рассказала мне, какой Вы были до клинической смерти.
“Жить в смерти — сверхъестественная роскошь”.
В черновике я описываю, во что одет, свои кофейные паузы и прогулки.
Дойдя в одну из таких прогулок (“Устал писать о Вас, пойду прогуляться”) до Лавры — такой маршрут. Там вспомнил о Державине. Вы в свое время нам читали лекцию (это я так, для юмора. Вам чужд академический холод и скука и пыль кафедр). Рассказывали Вы прекрасно. Все Ваши беседы это событие. “Здесь лежит Суворов” — одно из моих любимых стихотворений в русской поэзии.
О Кирше Данилове помню беседу. И чтение Ваше — артист!
В детстве я дружил с Лидией Александровной — подругой Лидочки Ивановой, трагически погибшей балерины. Л. А. утверждала, что ее столкнула в воду во время прогулки на катере по Фонтанке соперница. С детства я боялся искусства.
Л. А. училась в драматической студии Ходотова, мужа Коммиссаржевской. Она читала мне Блока. “Я не помню — он был или не был, тот вечер”.
Вы прекрасно читали стихи: свои и чужие.
“Проще я смотрю и безнадежней. На простой и скучный путь земной”. Такое у Вас было настроение.
Ваша Школа не была общедоступным местом. Казалось, что двери открыты настежь, приходи и. Нет. Новичок приносил свои творения, Вы читали и говорили, например: “Вы уже умеете писать. Я ничему не смогу научить Вас”. Или: “Боюсь, что Вас здесь не поймут. Идите в „Голос Юности“”. Могли послать в “Дом ученых” на Политехнической.
Я пришел с рекомендательной запиской. Моя учительница и сегодня друг Л. Б. принимала участие во мне, говоря языком XIX века, видя мою растерянность (я закончил институт в Москве и год провел в Одессе, потом добился перевода в Ленинград). Л. Б. вела студию при доме пионеров. Выпускница философского факультета. Всюду меня устраивала. Что для Вас Лиля Брик, для меня Л. Б. Ее подруга работала в писательском доме. Самое интересное лито — лито Сосноры. С запиской от этой дамы — через жену истопника при дворце — я попал к Вам. Вы оставили меня. В текстах Вы видели проблески и обещания. Всегда Вы относились доброжелательно ко мне. Однажды у Д. Г., его мама приглашала после лито на чашку чая, в доме был диван Бродского. Имена и пиетет, одним словом. Я редко заходил на те беседы из-за табачного дыма. Помню, Наташа П., опершись о пианино, спрашивает Вас, я стою рядом: Виктор Александрович, а нас скоро выгоните? (имелась в виду смена состава лито, набор новых участников). Вы ответили: да скоро разгоню вас (и после паузы): А Сашу оставлю. Как мед мне были Ваши слова, учитель.
Вы благосклонно отнеслись к моим первым опусам: Аборигену и Прекрасной туалетчице, Слаще звука военной трубы. (При разборе последней вещи Вы сказали: “Саша — писатель”. Потом, видя всеобщий испуг, “ну, почти”.)
Время от времени я ездил в командировки. Вы спрашивали: где пропадал?
В 89-м году, время написания И финна, я посетил Вас с испанцем Хосе, переводчиком Тракля и Целана, предварительно списавшись со Славой Пеплом, он организовал это рандеву. Мы приехали из Москвы в октябре (на фотографии, подаренной Вами по моей просьбе, стоит дата 18 окт.). Именно в тот вечер Вы произнесли сакраментальную фразу: “В мире сегодня три русскоязычных поэта: я, Бродский и Айги”.
Эта фраза будет повторяться мной как мантра, вертеться молитвенным барабанчиком в моей голове на протяжении всех этих лет.
Я, Бродский и Айги. Я, Бродский и Айги.
У Марты в туалете висит приклеенная скотчем страница Вашей рукописи (кажется, из “Книги пустот”). И там: я, я, я. Из коллекции Леблядинской тот листок. Однажды Л. просит Марту приехать забрать все Ваши вещи: рукописи, подаренные Вами, какие-то мемориальные вещи. Она решила очистить свой дом от Вашего присутствия. Едем с Мартой к ней и возвращаемся поздно вечером, ближе к полуночи. Эта коллекция стала началом Вашего музея в квартире Марты у Новой Голландии. Тут пришло время пригласить Марту в эту пиесу воспоминаний. Без нее образ Ваш последних лет, увы, немыслим. С гордостью она однажды повторила слова, обращенные к ней — “Твоя злоба сожрет тебя” (я, по правде сказать, был немного эпатирован). Ведь, в конце концов, искусство и есть (в том числе) эти фразы.
Осенью уже начала 90-х, на Пушкинской — наступали последние времена Вашей школы, учитель, Вы сказали: “Марта заболела, и никто не съездит к ней в больницу”. Мы с Оленькой в тот же вечер, как самаритяне, поехали к ней в больницу. Это был Морской госпиталь на Фонтанке. Марта работала в газете Морского порта. Она была очень удивлена нас увидеть и искренне рада, что приехали ее навестить. Если я не ошибаюсь, именно в то время у нее умер отец. Марта стала сиротой. В свое время она приехала из южного города в Ленинград, работала дворником, санитаркой в больнице. Поступила учиться на факультет журналистики. Ходила в студию Рецептера. Потом оказалась в Вашей школе. Как сказал Д. об одном из героев, тогда у Марты был богемный период жизни. В то время, когда я оказался в Вашей школе, маргинальные личности меня пугали. Я дружил (и до сих пор поддерживаю отношения) с Д. Ч., отпрыском старого дворянского рода. Как-то мы с ним сразу сошлись. Он был похож на Дориана Грея. Моя романтическая влюбленность в него переросла в настоящую дружбу. Позже мы станем дружить втроем: Ира, Д. Ч. и я. Однажды темное облако покажется на небосклоне наших отношений. Он скажет: “Теперь у тебя есть Марта”. Странно, не правда ли, Виктор Александрович. Все эти фигуры отношений. Геометрия дружб. Мы с Оленькой возвращаемся на трамвае. Потом она уйдет из дома и поселится в пансионе Марты. Там окажусь позже и я. Об этом роман “Театральная площадь”. Отрывочный, как все у меня — поздний или северный постмодерн. Оленька станет мне как сестра. Митю моего встречаю однажды на Петроградской: он грустный. Идем пить коньяк в кафе (я ведь не пью, мэтр. Организм мой таков. Но это отдельная тема). Он говорит: “Чувствую себя стариком. Меня соблазнила нимфетка”. Он всегда был любитель Набокова. Он дружил с ее сестрой (эти знаменитые сестры Б.!) и однажды, мы возвращались с ним из Новгорода, он признается, что в него влюблена мл. сестра. Потом его знаменитый цикл “15 лет”. Когда я впервые увидел ее в библиотеке у Варшавского вокзала (второе место лито) — школьница, ребенок. Мы возвращаемся вместе до метро, я не знаю, о чем с ней говорить. В моем альбоме фотография: молодой и красивый Митя с Оленькой в босоножках, стриженой.
Потом появится, как в кино, Манфред, итальянец. Красивый, молодой. Богатый. Сын адвоката, владелец яхты (небольшой, он скажет), катера, чтобы ездить по каналам, и дома XV или XVI века. Нам он устроил сладкую жизнь в пансионе: покупал мед, малину. Я, как героиня Н. Матвеевой или В. Вульф (художница из “К маяку”), с восторженностью смотрел и был участником этого сериала. Оля получает паспорт и уезжает в Венецию. У Марты на столе книга “Лолита”. У меня роман со студентом, который селится в нашем пансионе (я прошу Марту поселить его). Однажды Оленька возвращается в наш пансион после года, проведенного в Венеции. Она мерзнет и с трудом находит русские слова. Манфреда она заставляет отвести меня в гранд-отель “Европа” и накормить, как М., пирожным. Мы с Манфредом переходим Неву ясным днем и оказываемся в гранд-отеле “Европа”. Для меня это гранд-премьер. Тогда мне подумалось, пожалуй, можно жить здесь, время от времени бывая в “Европе”. Оленьке Манфред говорил: “Удивляюсь, что такой человек, как Саша, живет еще здесь”. Манфред пришлет мне приглашение в Венецию. Я уже сделаю визу, но в конце концов (из-за моего, или благодаря моему другу С.) останусь у берегов. Однажды, когда в очередной и в последний раз Манфред приедет и будет жить в пансионе, с А. у нас выйдет ссора и встанет вопрос, где ночевать, Оленька скажет: “Саша, ложитесь с нами”. С ней и Манфредом. До сих пор меня греет эта фраза.
Везде во всех комнатах Ваши портреты, учитель, вырезки из газет, наклеенные на картон. Над кроватью портрет Лили Брик в окружении троих м. (помню только Пастернака). Однажды, возвращаемся втроем из гостей — Оля, Манфред и я — холодной и ветреной ночью, в ноябре? Накануне их отъезда в Италию. Манфред спрашивает меня неожиданно о Вас, учитель. Что, мол, Вы за зверь (другими словами и по-французски, но смысл такой: соперник). Ба, я опять эпатирован как обыватели Бодлером. Стараюсь успокоить и утешить моего красавца и богача. Говорю, не бойся, ты ведь красавец, богач. Потом Марта подарит мне две фотографии Манфреда на память. В пансионе останется его шуба, и мы иногда будем укрываться ею. У Оленьки я никогда не спрашивал о причинах развода. С ней мы как брат с сестрой русских сказок: Аленушка и Иванушка. Я так и не собрался навестить ее в Риме. Лишь, будучи в Турине, наблюдая за работой официантки в ресторане, я понял, что жизнь Оленьки была не сладкой в Италии (она обосновалась в Риме и работала в баре официанткой). Впрочем, жизнь Оленьки это и есть поэзия. Жизнь Марты тоже поэзия, но другого рода. Вдруг вчера открыл Бердяева, такое совпадение, но эта фраза для конца мемуара.
Два-три эпизода из жизни пансиона: я в большой комнате, лежу, читаю. Дождь за окном. Приходит Марта: что за погода! Я чувствую ее настроение, но не подыгрываю, а отвечаю, как есть: хорошая погода, дождь. Она уже в раздражении: потому что Вы сам такой. Через некоторое время: почему люди такие тупые. Я без особого намерения злить ее, тем не менее что-то отвечаю невпопад: мол, нормальные. Она со всей силы швыряет зонт в сторону окна. И розовый — как чайка (простите, учитель!), чудом не разбив стекла, глухо падает на пол. Марта пришла усталая с работы и теперь ей предстоит ехать к Вам во Мшинскую и работать на огороде.
Однажды мы с Оленькой сидим и смеемся — как девушки не знавшие любви — приходит Марта и, не найдя ничего под рукой, срывает пластмассовое кольцо (подарок моего друга), бросает в сторону окна.
В 94-м году вы едете вместе с другими поэтами в Марсель. И Марта едет. Для нее это событие. Она не верит и вся на нервах. Ночью звонит О. Ф. (художнице, которая должна нести документы в овир) и говорит, что никуда не едет, хочет порвать паспорт. Потом говорит: Я убью Толстого (художник и поэт, живущий во Франции). Я говорю ей, он будет только рад этому. Она задумалась. Потом мы смеемся. Жизнь на Театральной п. была полна слез и смеха. Однажды холодным утром, когда я был один (были еще живы бабушка-соседка, И. В. и кот) в холодной комнате и полутемной с утра. Раздается звонок. Ольга Л. просит для Вас передать послание. Ищу карандаш, бумагу. “Я ухожу, но не из жизни, которую люблю, а от Виктора Сосноры, который есть космическое зло”.
В Москве мы с Хосе в гостях у писательницы В. Т. Говорю ей, что Ваш ученик. “О, Соснора страшный человек” (говорит о подруге, которая из-за Вас погибла).
“Красота страшна, Вам скажут”, вспоминается в это утро. Уже рассвет: кофе допит, мемуар почти написан заново, сразу набело. О том, что наболело (для аллитерации). Мне было важно написать это: в японском фильме “Искусство и любовь” есть сцена, когда ученица уходит от учителя. В снег и метель. Потом весной она встречает любовь, юношу, скрывающегося от полиции. Цветет вишня! Куда без нее.
Любая вещь, принадлежавшая Вам, принималась Мартой с религиозным экстазом. В свою очередь она могла ее подарить как ценную реликвию в знак особого расположения. У меня хранится Ваша замшевая куртка, привезенная из Парижа в 74-м году. В загородном доме скатерть с чернильным пятном. Ваши желтые ботинки — подарок Аллена Гинзберга, привезенные Вами из Америки и подаренные мне Мартой. Вы не могли их носить, чуть жал правый или левый ботинок. Просили Марту продать прекрасные. Она их купила для своего (Вашего) музея. Потом в порыве щедрости решила подарить мне. Я не долго носил их — Марта чуть испортила, чистя их кремом, они стали как гуси у бабуси, один темнее другого. Однажды в состоянии экзальтации я отнес их на помойку св. бомжам. Так однажды на даче, перебирая бумаги, читая старые журналы у печки, я сжег рукопись любимого Вадика К. Так у Тарковского человек сжигает дом, не имея ничего более ценного. Читая в журнале публикацию переписки Цветаевой с Рильке, дойдя до места, где она пишет: “Рильке, я хочу спать с Вами”, что со всеми, кого она любит, ей хочется спать. Как я это понимаю. И Вы, мэтр. Я бросил от счастья письмо в огонь. Разумеется, в этих порывах сквозит безумие, но куда от него деться художнику. Вы, сам себя спаливший за неимением ничего ценного.
Человеком щадящей искренности мне хотелось оставаться, сочиняя этот мемуар. Выразить свое восхищение и благодарность Вам. (За что? — спросили Вы в последний раз.) За все.
Из Бердяева. “Подлинное творчество не может быть демоническим, оно всегда есть выход из тьмы. Демоническое зло человеческой природы сгорает в творческом экстазе, претворяется в иное бытие. Ибо всякое зло есть прикованность к этому “миру”, к его страстям и его тяжести. Творческий подъем отрывает от тяжести этого “мира” и претворяет страсть в иное бытие. Творец может быть демоничен, и демонизм его может отпечатлеться на его творении. Но не может быть демонично великое творение, творческая ценность и породивший ее творческий экстаз. Я думаю, что в природе Леонардо был демонический яд. Но в творческом акте сгорел демонизм Леонардо, претворился в иное, в свободное от “мира” бытие. В Джиоконде, в Вакхе, в Иоанне Крестителе просвечивает демонизм Леонардовой природы. Но обречены ли сгореть в адском огне великие творения леонардовского гения? Нет, в этих творениях уже сгорело зло леонардовской природы, и демонизм его претворился в иное бытие, пройдя через творческий экстаз гения. В Джиоконде есть вечная красота, которая войдет в вечную божественную жизнь. Творческая жизнь есть жизнь вечная, а не тленная”.
Перечитал и остался с чувством легкого неудовлетворения. С одной стороны: облегчение. Написал, наконец. С другой: пресно!
P. S. Лучшие письма я раньше писал сразу и как в бреду. Часто, перечитав написанное, мне было стыдно и я не решался отправлять их. Редко отправлял. И то из лени переписывать. Так, переписку мою со Спирихиным считаю неудачной: точнее, мои письма к нему — неудачными, он писал мне маленькие шедевры. Я же не мог отправлять ему мои красивые, рожденные как саламандры в огне, отравленные письма, уничтожал их. Сожаления — это моя “тема”. Тема Э. Пиаф. Поймал сейчас себя на том, что Пиаф и Суворов снова вернулись как узор в мое письмо. Мне кажется, я как никто другой сейчас понимаю Вас. Перечитал недавно возвращенную книгу “День зверя”. Свежо и трепетно. Вы говорили, что публиковать надо лишь то, чего не стыдно.
И жизнь выстраивали как проект с хищностью геометра.
Я же как “девушка из таверны” наобум, наугад. Полагаясь на чувства, как не велел Спиноза. И интуицию все ж. В бельлетризме Вы дошли до точки. Помню, как красиво Вы показывали жест японца, когда кисточкой он ставит последнюю точку. Я не бельлетрист, наверное, по крови. А др.! То есть такой же безумный рисовальщик, но только! С-с-с (звук, приглашающий к молчанию).