Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая Масса, 2006 (№3) - Критическая Масса, 2006, № 3

ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 3 - Чтение (стр. 9)
Автор: Журнал
Жанры: Критика,
Поэзия,
Современная проза,
Культурология,
Языкознание
Серия: Критическая Масса, 2006

 

 


Кстати, в том темно-синем (кобальт!) черновике я пишу (о том), в чем пишу: желто-коричневый халат, подарок адмиральши, с ее дочери, юленькина футболка (моя пансионерка). Чтобы заработать толику брюалей для достройки летней резиденции, завел пансион для бл. бедных девушек из Южной Сибири. В моей ванной, как в день Флота, разноцветные флаги: нижнее женское белье. Красные, черные лифчики, трусики. Не мои цвета и флаги. Я люблю носки и плавки с юнг. И вот сейчас, заканчивая воспоминание, надел оставленную юнгой курточку с капюшоном. Nike. Красные трусы с белыми завязками с китайчонка. Подарок Марты. Так пишу.

учитель всего остального

Кстати, однажды мы с Вами случайно возвращались вместе в метро — мне было неловко. Заметив в руках моих книгу, спросили, что читаю. Мандельштам, нетолстый том “Библиотеки поэта” (из валютного магазина “Березка”, подарок платонического итальянца Альдо Риккарди в 80-м году). “Слышал, что есть трехтомник американский. Его бы прочесть”. На что Вы ответили: здесь все основное есть.

Два стиха все-таки моих любимых (про военные астры и точку безумия) отсутствуют. На тему “всего остального” и “главного”. Сейчас подбираю слова, чтобы сказать о “главном”. А пока получается все остальное. Однажды, признаюсь, учитель, когда я тайно глумился и ерничал по привычке, сочинил о Вас два стиха. Один из них выше приведен. Другой вот, сочинен по-французски:

Enchanteur pourrissant

Комментария в духе Паунда не будет:.

Кстати о “точке безумия” и моей совести: вдруг сомнение одолело. Леблядинская обидится на меня, а не на Вас, придумавшего ей, в сущности, веселый псевдоним. Но он был придуман для “внутреннего” употребления. В этом и есть, что ли, соль “веселья” нашего ремесла: за счет кого-то. От слабости головы, что ли, эта тягость к моралистам (Монтеню, например, Лярошфуко). У С. проект “укреплять голову”. Может быть, в Вене воздух другой? и тяжкий крест юродства, который он несет, скрывая свой редкий ум, не так чудовищно тяжел. Нам же скрывать наш веселый огонь внутри, наше священное пламя, а холод и мрак “ума” выставлять напоказ. В этом мне видится сегодня мой крест: в педагогической герменевтике.

Вы спросили, пишу ли. Я сблефовал, мол, сочиняю диссертацию. О чем? (Ваше удивление. О, неподражаемый мастер жестов и поз. Любой артист позавидует Вашей игре. Недаром Б. — актер и Ваш сосед по палате в Б. был пленен Вами.) О Сартре. “Ты что, учился?” Мне удалось Вас удивить, мэтр. Вы допустили “прокол” в Вашей блестящей игре, забыв, что я учился понемногу. И как-нибудь. Перевести “Св. Жене, комедианта и мученика” невозможный том и ad marginem кое-какие записи присочинить. Как дедушка Ленин в темно-“Синей тетради”. Потом узналось (Дмитрий Борисович сообщил), что покойный Леша М. перевел. Не терпится посмотреть на подвиг.

Событием прошлого года стал Параджанов выставкой в Этнографическом музее. Показывали фильм, там он плачет, говоря о Тарковском. Потом о Фаусте говорит озадачившие меня слова: мол, хотел бы с немцами Фауста поставить. Он для них (немцев) все (!?). Ой, Виктор Александрович, не дает мне покоя эта фраза. В Одессе, помнится, листал на немецком, потом сдал в “букинист” два томика с готическим шрифтом. Купил себе позже в малиновой обложке, но не лежит душа к малиновому изд. Какое-то душное издание. Как истинный любитель книги, Вы поймете.

Теперь слушайте про муки совести. Все Ольга Леблядинская не дает покоя: ведь я ей обязан.

Перевезли в тот вечер Ваши фетиши, среди них неоконченный ею Ваш портрет. “Он хороший” (портрет). Не бойтесь, сказала Ольга. Со мной случился дикий приступ боли на следующее утро. Я решил к ней съездить еще раз, один, без Марты.

Настоящая пифия! Она устроила спирит. сеанс с Дуняшей, своей подругой. И через духов тьмы возвестила мне нечто очень важное, что вполне было согласно с моими чувствами души.

Это и есть тема “черного и золотого” (“что ли” добавлю для театра теней и сомнений, иначе обидитесь за менторский тон. Я ведь обещал оставаться учеником.).

Красивый Гераш рассеялся как обманный мираж (маленькая месть ему, чтобы не зазнавался), и мы остались вдвоем в пустыне. Как два б. В пространстве-звездах два певца: Вы без своих Бродского и Айги и я без (имена).

Ира написала недавно, что для Б. было бы лучше, чтобы рукопись сгорела. Странно, я давно перестал думать о Б. Мне интересно сейчас сопоставлять переводы. Я ведь устроен к “сиротам” на Мойку. Кстати, устроил меня П. Н., мой же лирический персонаж (он запретил упоминать его имя впредь из-за близости к одной персоне etc.). Видите, дорогой мэтр, у всех мания: запрещают упоминать имена. А Блок запрещает числить. Я же только и занимаюсь тем, что числю: от этого мои просчеты. Я же не Вы — хищный геометр. А: etc. И кстати, подтверждается Ваша версия о том, что Америкой правит (цвет мафии запрещает произносить Богородица цветов). С другой стороны, мы же не Америка! (сказка про белого бычка).

И о золотом все-таки несколько слов, а то все о черном (чтобы он стал темно-синим и так далее, алхимически, вплоть до: etc.

Обратил внимание вдруг на “золото” в именах критиков: Золотоносов, Гольдштейн).

Души доверчивой (еще одно) признание.

Я всегда любил плохое: в детстве побеждаемых героев, ведь в сказках добро всегда торжествует. Наши песни (помните в “Смерти в Венеции” под конец невыносимо красивый романс. Обухова, что ли, поет, никогда не слышал раньше его.). А “Романс сомнения” Массне, в прихожей чеховского дома! Когда вы выходите уже из мемориального. Любил читать романы Ремарка (на немецком). Любил Н. Матвееву, Вертинского, фильмы: “Асса” (подружился с Африкой, романтическим героем моей офицерской юности), “Богородица убийц” Вальехо (подарил критику Г.), “Зази в метро”, Достоевского, Обломова! Дневные звезды. “Тяжкий путь познания” о Гойе.

Сам стал словно очарованный странник.

И Вас, наконец, полюбил. Любовью новой, “горькой всепрощающей живой” (Ольга Берггольц!).

И последнее признание: воспоминание выдержано в тональности писем героини Анри де Монтерлана из романа Les jeunes Filles (Девушки).


Ваш ученик, АИ

От Обводного до Грибоедовского. Валерий Шубинский о ленинградских ЛИТО 1980-х

В этом ЛИТО (самом знаменитом из многочисленных литобъединений и студий, которые в течение двадцати лет возглавлял Виктор Соснора) я был самым младшим. Когда я переступил порог Дворца культуры имени Цюрупы, на Обводном канале, напротив Балтийского вокзала, поздней осенью или ранней зимой 1979 года, мне не было пятнадцати лет. В числе прочих выпускников и фаворитов литературного клуба “Дерзание” при Дворце пионеров и школьников им. Жданова я был командирован сюда по эаявке мэтра. Но мои товарищи — Алла Смирнова и Анджей Иконников-Галицкий — были года на три постарше, и уже закончили школу. Юношество должно было постепенно вытеснить тех, кто работал именно в этой промышленности (не помню, в какой — да и неважно) и имел законное право посещать занятия штатного ЛИТО в отраслевом ДК. Так и случилось. Через год несчастные старые девы с поджатыми губками и вдохновенные семейные пары растворились в небытии, унеся с собой свои рубцовские шарфики, аметистовые брошки, бодрые дольники и рыдающие анапесты. Началось лучшее время — сезон 1980/1981.

К сожалению, я в это время бывал в ДК Цюрупы реже, чем прежде — готовился к выпускным и вступительным экзаменам. Да и по возрасту я плохо вписывался в основное ядро тогдашних “сосноровцев”, которое составляли Алла, Анджей, Маша Трофимчик (позднее Каменкович), Вадим Лурье, Валерий Дымшиц, Сергей Степанов, Сергей Васильев и Александр Тимофеев. Кроме почти тридцатилетнего Степанова, старосты не только по чину, но и по возрасту, все они, кажется, были ровесниками: восемнадцать-двадцать лет, Дымшицу, может быть, двадцать один. Я, порой приходивший на ЛИТО в школьной форме (жил я в Пушкине — после конца уроков времени съездить домой и переодеться не было), наизусть знавший Тютчева и Анненского, но еще совсем не начитанный в самиздате, мог только стоять в углу курилки (не куря) и застенчиво слушать немолчную светскую болтовню будущего отца Григория (Лурье) — обличавшую немалую в юноше эрудицию и сдобренную эротическими намеками. “Зрак некий бред в полнощи городит, воспален — вдвоем бредущи в рощи Эрот и Аполлон”. Чьи это стихи, не помню, то ли Лурье, то ли Иконникова, то ли Тимофеева (подписывавшегося псевдонимом Вартинский). Это была фаза эстетства, увлечения Кузминым (которое для Тимофеева потом стало научной специализацией); фаза “православного возрождения” началась года через полтора. Рядом немного взъерошенный Дымшиц пытался убедить недоверчиво усмехающихся барышень (нервную белокурую красавицу Машу и миниатюрную шатенку Аллу), что Некрасов (Николай Алексеевич, Всеволода в Ленинграде еще не знали) — хороший поэт, а этот коммуняка Брехт — недурной драматург.

Стихи Сосноры я читывал прежде: набрел случайно на его книгу в школьной библиотеке. Многое мне очень понравилось — не то, что я люблю теперь. Я мог, разбуженный среди ночи, продекламировать “Смерть Баяна” (из “Всадников”) или “Продолжение Пигмалиона”. Яркие, звонкие, эффектные стихи, стяжавшие их автору славу “ленинградского Вознесенского”, а через любовь к Вознесенскому (что греха таить) прошло в отрочестве почти все наше поколение. Слава Богу, Соснора этим далеко не исчерпывается… В книге была фотография — лицо, с которым можно было бы играть шекспировских героев. На фотографии Соснора был еще без седины, в жизни — уже совершенно седой, и, поседев, он и впрямь стал удивительно похож на Юри Ярвета, эстонского актера, игравшего короля Лира в козинцевском фильме. За все время пребывания в ЛИТО лично с ним я обменялся двумя-тремя фразами, и что это были за фразы! Однажды (в сентябре 1980 года — на первом занятии после летних каникул) он, войдя в комнату, в первую очередь указал на мои ноги и спросил своим знаменитым тягучим голосом: “Кажется, это называется „кроссовки“?” С этого вопроса и начался славный сезон… Зато, в качестве бессловесного статиста, я мог свободно наблюдать и запоминать.

Соснора никогда не читал лекций в обычном смысле слова, да и не знаю, смог ли бы он их читать. Насколько я понимаю, он, как и почти все поэты его поколения, — самоучка, хоть и с большим кругозором, с потрясающей интуицией, заменяющей твердые знания. Если же дело все-таки доходило до лекционной формы, то это был скорее своего рода хэппенинг. Однажды Соснора пригласил на ЛИТО специалиста, который должен был прочитать доклад о психологии творчества. Специалист не пришел, и Соснора сделал доклад сам. Звучал он примерно так: “Ге-еете? Гете… в восемьдесят лет! Каждое утро! Выпивал! Две бутылки бургундского… Это четырнадцать градусов. Я в мои лучшие годы…. смог бы, конечно… Но с трудом, с трудом… Лермонтов? Лермонтов был такой… Я не могу сказать, за что Мартынов его убил. Если бы он украл, я бы сказал, а так… Не могу! Стыдно! Я только скажу: я бы на месте Мартынова поступил так же…” (Пересказ этой лекции доставил большое удовольствие Оле Мартыновой, состоящей, как оказалось, с убийцей Лермонтова в дальнем родстве.) Другой импровизированный монолог был посвящен поэзии XVIII века. Влюбленный в русское “осьмнадцатое столетие” и отчасти немецкий Sturm und Drang, Виктор Александрович в то же время люто, как и подобает романтику, ненавидел галльское Просвещение. У него была своя, несколько парадоксальная, но не лишенная стройности концепция истории русской поэзии. По его мнению, Пушкин был не зачинателем, а завершителем золотого века, начатого Ломоносовым и Державиным. Девятнадцатый век прошел под знаком упадка, в двадцатом же те, кого Соснора ценил (Хлебников, Цветаева, Маяковский), занимались именно возрождением великой допушкинской традиции. Этот пассеизм сочетался с демонстративной верностью заветам авангарда (собственные ученики казались ему недостаточно левыми; именно за “левизну” он выделял одного уже далеко не юного, недолгое время посещавшего ЛИТО автора, писавшего, как мне сейчас кажется, похоже на Владимира Аристова). Любовь к XVIII веку принесла плоды: в следующем сезоне, когда мэтр боролся с болезнью, стоившей ему слуха и чуть не стоившей жизни, но занятия ЛИТО продолжались (под председательством Степанова), были прочитаны два доклада — Лурье о Ломоносове и Дымшица о Тредиаковском. Но тут в компании началось православное возрождение, и вслед за ним — некоторый перекос в пересмотре истории литературы. Я помню, как православно возрожденный Иконников-Галицкий без всякой иронии доказывал мне, что вершина русской поэзии — это переложенные с греческого молитвы и что безнадежный упадок ее начался с Симеона Полоцкого.

Думаю, Сосноре и это понравилось бы. Он любил (любит?) театрализацию, почти граничащую с клоунадой, и доведение чего бы то ни было до абсурда. Однажды его очень ждали после перекура в середине занятия. Мэтр появился лишь полчаса спустя — и все ахнули: его длинные седые локоны исчезли. Соснора был обрит наголо. “Я стригусь раз в год — спокойно пояснил он — но фундаментально”. Так же, с каким-то веселым отчаянием, обыгрывал он после 1982 года свою глухоту. Романтик, порою, на мой вкус, чрезмерно патетический и экзальтированный, в поэзии, он в жизни предпочитал мелодраме мужественное шутовство. Но игры кончались, когда начинался профессиональный, ремесленный разговор. Что как устроено, что на что похоже в стихах — здесь хищного формалиста было не сбить с толку. Я помню, как он заметил, что длинные стихотворения Аллы Смирновой, которые мы все тогда очень ценили (и сам он ценил), близки не к Ахмадулиной (как казалось многим), а к раннему Бродскому (“Теперь-то он пишет геометрию… И Белла — это тоже геометрия. А здесь — поток речи….”).

Массовое бродскианство в нашем поколении началось чуть позже, буквально годом-двумя позже… И тогда Соснора снова стал вторым в паре, как в бытность “ленинградским Вознесенским”. Ценя его мастерство, остроту и высоту нот, которые он брал, мы все же не могли поставить его несколько взвинченный и управляемый по слишком предсказуемым (и с середины 1970-х — все более предсказуемым) законам мир наравне с широким и гармоничным космосом Бродского. Но и “Бродский и Соснора” существовали у нас на языке недолго. Уже через год-два мы начали “заболевать” стихами еще молодой, только достигшей вершинной поры Елены Шварц, открыли для себя Сергея Вольфа, Олега Григорьева, заинтересовались ярко дебютировавшим Иваном Ждановым. Имя Сосноры для многих сдвигалось все дальше — к середине, а то и ко второй половине первого десятка. Во всяком случае, у него было слишком много соперников. Но был короткий период — где-то в самом начале 1980-х — когда сосноровский “Кристалл”[“Кристалл” был, конечно, избранным (очень хорошо составленным) из нескольких авторских машинописных сборников начала 1970-х. В постсоветское время все эти сборники были изданы в авторской редакции, но по-настоящему важную роль в истории литературы сыграли не они, а именно “Кристалл”. Так уж вышло…] был настольной книжкой чуть ли не каждого молодого ленинградского поэта. И уже от этих стихов (от некоторых из них) у меня и сейчас идет холодок по коже — как и от некоторых из “Последних песен Баяна”.

Дремлет в кадушках зерно.

Завтра взовьюся войной

Осы.

Падает в землю зерно

И прорастает земной

Осью…

Думаю, что эти стихи продолжают всей душой любить и те, кого я позволил себе объединить множественным числом первого лица. Это, разумеется, и те, кто собирался в одной из пустых аудиторий Финансово-экономического института на канале Грибоедова — во главе с 22-летним Олегом Юрьевым, той зимой, когда литературный корабль им. Цюрупы плыл без капитана, зимой 1981/1982 года. Сосноровцы приходили к нам в гости — среди них новичок, Дмитрий Закс, писавший тогда не столько в сосноровской, сколько в кривулинской манере (его собственный голос выработался несколько лет спустя). Так постепенно стало формироваться содружество, принявшее имя “Камера Хранения”. К тому времени, когда оно сформировалось, то есть к середине 1980-х, наше отношение к Сосноре было скорее холодно-уважительным, не предусматривавшим ни пылкой любви, ни враждебности.

В конце концов, он уже несколько лет молчал как поэт, да и ЛИТО прежнего не существовало — осенью 1983 года мэтр распустил его и набрал новое. Говорят, иные прежние его ученики узнали об этом из официальных писем, разосланных по почте. Соснора казался явлением литературного прошлого. Никто не мог предвидеть, что в 1990-е годы, в пору бурных общественных перемен и народного полупрезрения к стихотворчеству, его имени будет достаточно, чтобы собрать полный зал публики, что после пятнадцатилетнего молчания он вернется в поэзию, причем с яркими стихами, и что в канун семидесятилетия его строки, высказывания и поступки будут по-прежнему актуальны. Что ж, этому можно позавидовать.

тема / in memoriam

Памяти Александра Гольдштейна. Шамшад Абдуллаев, Алексей Цветков

(1957-2006)

16 июля в Тель-Авиве умер автор “КМ” и мой друг Александр Гольдштейн. Он напечатал три книги (четвертая, фрагменты которой впервые появились в “КМ”, выходит теперь посмертно), резко прочертив свой художнический путь — от эссеиста, описателя чужого опыта и речи, до прозаика par excellence, утверждающего новую языковую реальность на материале личной истории. Эмигрант четвертой волны, бакинский беженец 1990 года, Гольдштейн просуществовал в метропольной культуре менее десятилетия — но это было беспрецедентное для постперестроечной России, заносчивой по отношению к диаспоре, сосуществование, разговор на равных, ставший возможным после ошеломительного успеха его дебютной книги “Расставание с Нарциссом” (1997), в признании которой вынуждены были синхронно сойтись Малая Букеровская и Антибукеровская премии. Тем радикальнее был тот отход от модного и успешного эссеизма, который последовал в следующей книге Гольдштейна “Аспекты духовного брака” (2001) и вызвал к жизни виртуозную прозу его последних вещей — романа “Помни о Фамагусте” (2004) и “письменного текста” “Спокойные поля” (2005). В эпоху “рыночной” словесности Гольдштейн без колебаний стал в ряд тех авторов, на кого “рынка нет”, по слову ценимого им Евгения Харитонова, чью жертвенную преданность слову он, несомненно, разделял. Жертвенность в искусстве, гипнотизирующая поэтика радикального жеста вообще была одною из вечных тем Гольдштейна, в разное время очаровывавшегося нарушителями конвенций — от того же Харитонова и венских акционистов 1960-х до раннего Лимонова и Бренера. Подобное отважное искусство “личной подлинности” он назвал в “Расставании с Нарциссом” литературой существования и в своих последних книгах сполна реализовал сам. Поставив себе задачей возродить, как он четко сформулировал в литературном разговоре, “совершенство стиля, красоту письма, самое глубокое, органически непреложное свойство литературного текста, утрата которого равносильна исчезновению литературности, и значит, литературы”, он безоглядно делал что должно, выламываясь из многофигурного пространства нынешних лавочников от литературы и их медийной обслуги, неизбежно оказываясь в одиночестве и в особенно тягостном после журнально-газетной лести 90-х критическом вакууме. Смешно, однако, думать, что он не знал, на что шел. Уже сейчас очевидно, что лишенный внешних и уже привычных нам поверхностных признаков радикализма проект Гольдштейна оказался не менее героичен, чем бескомпромиссные практики героев его статей и эссе. Человек тихого житейского компромисса и врожденного бытового такта, он обладал впечатляющей волей выбравшего свой неконъюнктурный путь художника. Он описывал и осознавал слово как поступок, и таким поступком стала его последняя книга — заканчивая ее, он отказывался от морфия и заставил смерть отступить, на время. Он позволил себе умереть, лишь поставив точку в рукописи. “Достигающий литературы существования должен покинуть ее пределы”, — писал он когда-то.

“КМ” публикует фрагмент последней Сашиной книги, вместе с краткими приношениями его памяти авторов, чей труд он ценил.

Г. М.

ТЕКУЧЕСТЬ БЕСПЛОТНЫХ ДАРОВ

Пять лет назад прочел его эссеистский фрагмент, “Из расплавленной колбы” — по сути, первая встреча с его, казавшейся мне тогда эмблематичной, фигурой, — и мгновенно ударило током (этот с безакцентным блеском уплощающий в ясном равноправии порченные любым романтизмом и любым скепсисом бытийные коллизии, очутившиеся в авторском поле зрения, этот корректно плодоносный и вместе с тем пестрящий недомолвками de profundis для запоздалых вудстоковских наблюдателей). Затасканный всеми и вся в кондовых грезах литературный лонгплей в его текстах вдруг засиял исключительно интенсивной и достоверной нечаянностью нездешних медитативных навыков. Гольдштейн не имеет ничего общего с именами, что явную нехватку щедрой спонтанности родовой пластики и визионерского благородства в себе восполняют в лучшем случае миметическим намеком на сочную роскошь модернового стиля. Его случай — вовсе не поиск другой литературы (как чудится миру, в котором больше сдавшихся, чем побежденных, и в котором заискивающая утонченность обслуживает главным образом идеи, а не их отсутствие), а скорее попытка попасть в какую-то нейтральную сферу, где не лжет лишь текучесть бесплотных даров. Редкие симптомы, пределы и пробелы маргинальных сомнений или нервная настоятельность в так называемых фундаментальных ограничениях — они лежат в рамках честной частности. Но по-прежнему тотальной остается точность как нечто потаенное, в которой мы улавливаем и признаем физические признаки четкой сдержанности, совмещающей жизненную волю и невинность. Эта сила не имеет своих стран или своей языковой принадлежности и никогда не нуждается в оправдании. В принципе, каждая деталь его почерка, каждый творимый им троп (даже в тех обстоятельствах, когда он пользуется провокативно историческим либо аллюзивным материалом) отличаются эффектом упрямого анамнесиса: поскольку высшее беззаконие щадит наши человеческие ресурсы и пока вряд ли предстанет перед нами “как в зеркале”, то только безошибочные приметы припоминающихся образов на самом деле вершат участь художественных адаптаций, хранящих всякий раз разное эхо всегда сиюминутной бесцельности.

Двойной Юг, вплетенный в каспийский и средиземноморский эфир, или береговое барокко, усиливающее, как ни странно, уместность очевидного, этот нагой пик экстремальной бесстрастности, или “вечное возвращение” к тектонической густоте исконной бессобытийности, питающейся своим онтологическим происхождением, не будучи собственностью жанровых версий, или, наконец, субъективистский дурман в накатах книг, опережающих на йоту едкий канон. На его страницах последних лет разбросаны ландшафтные и физиогномические свойства семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, когда отовсюду веяло почти сладострастной невзрачностью обыденной жизни, в которой начинала скапливаться тактичная непроявленность эпической разобщенности, когда явь в хипстеровской среде дичилась сильных определений, когда речь без спроса мнилась отголоском того, что случилось в безвременье, в некой плодотворной упущенности нигде не фиксируемого места. Как раз с тех натуральных опор, с той импринтинговой стихии подоспел сюда его иллюзионизм, верный себе в повторах, в которых стоит нам задуматься о сокровенных вещах, как они уже несутся к нам сквозь золотой век. Подобное тянет подобное, и лингвистическая разборчивость тут выступает всего-навсего правомочностью орудийного избытка. Отнюдь не письмо (не язык) важно в его работах, а то, что скромней и незаметней прочего: конкретное воздействие авторской воли на конкретную эманацию внутри текстового процесса, где похожесть, дающая сонм узнаваний, сцеплена с непохожестью, указывающей на перспективу вечности. Именно такой труд и есть наиболее серьезный аспект реальности, где завязывается диалог между человеком и картиной его здесь и сейчас разворачивающейся судьбы (или спасения, если угодно). Подобную порядочность личного идеализма сам Александр Гольдштейн назвал в одном интервью “попаданием в умопостигаемую хрестоматию будущего”, которое, добавим, продолжается и в смерти: он умер в Тель-Авиве от рака легких — колоссальная утрата, с которой нам не скоро суждено смириться.

Шамшад Абдуллаев / Фергана

МУЖ И ОРУЖИЕ: ПАМЯТИ ЭНЕЯ

Мне, собственно говоря, захотелось написать об Александре Гольдштейне сразу после получения вести о его уходе. Но если бы не конкретная просьба, я бы, скорее всего, этого не сделал, потому что, взявшись, понимаешь, какая это нелегкая работа. То есть если хочешь проститься именно с человеком, потому что написанное им никуда не девалось, оно с нами останется.

Нет, мы не были друзьями. Насколько я теперь понимаю, да и раньше понимал, у него было очень мало друзей в общепринятом смысле, то есть таких, с которыми взаимно лезешь под кожу. Он был из числа людей, хорошо охраняющих свою территорию. И при этом с ним, как ни странно, было легче общаться, чем со многими из этой традиционной “подкожной” категории.

Для меня это стало очевидным уже после нашей первой встречи, а всего их было несколько, и уж никак не мимолетных — почему и чувствуешь себя сейчас в некоторой растерянности, подбирая слова. Эта первая, уже много лет назад, продолжалась часа, может быть, два, с глазу на глаз. И пока она продолжалась, я был под впечатлением, что это беседа о каких-то взаимно интересных предметах, в первую очередь о литературе, конечно. Но как только расстались, моментально понял, что это было интервью, он узнал обо мне раз в двадцать больше, чем я о нем. И это при том, что обычно я не очень ценю себя в качестве предмета разговора и стараюсь никому не навязывать, особенно при первой встрече.

То есть я клоню к тому, что ему в моем положении было бы сейчас легче. Но ему тяжелей в его нынешнем, и мне на свое пенять нечего.

В каком-то смысле, как я вижу, Гольдштейн оставался загадкой даже для самых близких ему людей, хотя семью, конечно, я сюда не включаю. Загадкой в том смысле, что значительная часть его мотивов всегда оставалась подводной. Его смерть и путь к этой смерти были, насколько я понимаю, демонстрацией мужества, редкого у людей нашей профессии. Там, где писатель обычно оставляет последнее слово, нечто по поводу света или шампанского, он оставил книгу, “Спокойные поля”, и, судя по всему, актом воли держал эту смерть на расстоянии, пока не закончит книгу, не скажет это затянувшееся последнее слово.

Но в этой книге нет тайны в том смысле, в каком ее понимают любители такого рода сенсаций, нет попытки приподнять уже близкий полог и что-то разглядеть из несказуемого. Она — о месте, которое автор покидает.

И это — странное место, куда более странное, чем место назначения. Это одновременно и материальный мир с его суматошной жизнью, и литература, и между ними нет зазора, они перетекают друг в друга, и жанр мечется между романом, мемуарами и эссе.

Тут можно сказать, что Гольдштейн ведь и жил литературой, но от этого штампа отшатываешься, он — как звук захлопнутого рта и пуст внутри. Но если обождать и вдуматься, то можно переформулировать и сказать чуть иначе: он жил в литературе, и она была для него не антиподом мира, а его частью, они были переплетены насквозь в его восприятии. И поэтому Вергилий становится у него одним из героев и двигателей сюжета, вместе со всей суматошной толпой этих жителей Баку или Тель-Авива. То есть, по правде говоря, не “одним из”, а особым, потому что мы знаем, какое амплуа сложилось у Вергилия к тому времени, когда он впервые стал литературным героем: у Данте. Вергилий — проводник.

Мне немного стыдно претендовать на то, что я разгадал загадку молчания Александра Гольдштейна и якобы опередил людей, которые знали его лучше. Но его, наверное, нельзя узнать лучше, чем описал он сам. Мне кажется, что за пределами печатной страницы он больше молчал и слушал, чтобы понять сюжет, в который мы все вплетены, потому что сюжет, как ему представлялось, обязателен. Иначе жизнь не может слиться с литературой без зазора. И об этом книга “Спокойные поля”.

Да, вот эти поля. И Вергилий. Теперь уже понятнее, о чем речь. В амплуа проводника, хотя негласно, Вергилий выступил у себя в поэме, в загробном мире, этом прототипе христианского рая, куда привел Энея для встречи с отцом. Это Елисейские Поля, место, где души мудрецов вкушают покой и беседуют о вечном на протяжении всей вечности.

А значит, таинственный полог никогда не покидал поля зрения, да это и понятно у человека, который на протяжении года знал, что обречен без шанса помилования. И в пору, когда многие из нас малодушничают и отчаянно бросаются в ладан религии, он искал спасения там, где провел всю жизнь: в литературе. Он нашел проводника.

Вергилий не напрасно возвращается на последней странице, цитатой. И эти слова — антипод отчаяния.

“Счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась”. Удовлетворение понятым и выстроенным сюжетом.

И мы понимаем, о чем говорит безвременно ушедший автор, который все-таки сумел дотянуть до корректуры. Мы знаем, каковы были его последние слова.


Алексей Цветков/ Прага

Комета Гонзага. Александр Гольдштейн. Из последней книги

Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке.

Прежде казалось — помогут, теперь — только сам, только сам.

Юнгеру морфий рассек чтение “Тристрама Шенди”: вчитавшись в роман перед атакой, был поднят приказом, ранен, получил свою долю обезболивающего, продолжил чтение измененным умом и навсегда вступил в клуб шендистов.

Мне морфий разбил надвое Юнгеров “Гелиополь”.

Правду сказал русский писатель, угрюмый, с высоким морщинистым лбом и опущенными усами разгульник: морфий царь наркотиков, он разлился внутри медленным осчастливливаньем. В знойный полдень галерник, убитый работой, похищен с невольничьей барки прохладными, сокровенно прохладными водами Нила, объят ими и воскрешен. Много ночей меня мучили сны о несдержанных обязательствах, нарушенном долге, стыде и вине, постыдной вине: я нечто обещал и не выполнил, суетился, теряя равновесие, изнемогая под судом нравственных кредиторов, чьи права на меня и презренье, питаемое к моим жалким потугам, представлялись неоспоримыми, тогда как мои отпирательства — уверткой обманщика, что изнуряло хуже предстоящего, будучи как-то с ним связанным.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18