Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая Масса, 2006 (№3) - Критическая Масса, 2006, № 3

ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 3 - Чтение (Весь текст)
Автор: Журнал
Жанры: Критика,
Поэзия,
Современная проза,
Культурология,
Языкознание
Серия: Критическая Масса, 2006

 

 


«Критическая Масса», 2006, № 3

стихи номера

Елена Шварц

Смотрю на горящий собор
Светлой памяти Марины Георгадзе

Чем утешить милых мертвых? — все гадала,

Чем одаришь? — хоть молитвой — хрупкий дар.

А вокзальный свод собора

Был прохладен, темен, стар.

Сорокоуст я заказала.

Едва ушла, во храм вошел пожар.

Заметались над собором золотые знамена,

Синий купол изъязвила золотая чешуя,

И когда слизнуло пламя

Внешний голубой намёт

Cтал собор похож на клетку.

Петел-Феникс там цветет.

Трещал, скрипел

Терновый куст,

И пелся в нем

Сорокоуст.

Заходила по золоту

Волнами тьма,

И как будто бы космами

Жар выходит Ума

Из макушки огромной.

Покачнулся фонарь

Рухнул крест в дым и гарь.

Быстро и резко.

Довольным хамелеоном

— То в жар, то в зелень — огонь

Переливался, пока наконец

Не зацвел на шее собора

Черный терновый венец.

А потом вертолетик

водянистым пером

обвевал хлопотливо

Божий дом…

И зловещего Нерона

Мне открылась правота —

Умножается от гнева

Всех творений красота.

Всего тленного мнимость,

Совершенства земного увечность

Искупит неповторимость,

Сестра ее — быстротечность.

И стоит теперь наш храм

Как античная руина,

Будто к дому подошел

Призрак Рима.

25 августа 2006

Ольга Мартынова

I

душенька, неженка, ряженка,

былинка, пылинка, шелковинка, —

как в плошку, в тело ты плюхнулась,

как ложкой, будет исчерпана

из всех посудин сладость твоя.

II

неженка, ряженка, душенька,

пылинка, обманщица, бисеринка,

ледышка, голышка, бродяженка, —

а скинув наряд свой поношенный,

куда пойдешь ты, радость моя?

III

ряженка, душенька, неженка,

свистулька, висюлька, диковинка,

голышка, голубушка, браженка,

беглянка, цыганка, шелковинка,

бродяжка, бродяжка, бродяжка — — —

тема / опера

«Я никому не доверяю».Дмитрий Черняков о порочном восприятии оперы, теории заговора и критической самодеятельности

Дмитрий Черняков — режиссер и художник-постановщик. Родился в Москве, в 1993 году закончил Российскую академию театрального искусства. Среди постановок: пьеса “Двойное непостоянство” Мариво (новосибирский театр “Глобус”, 2002; национальная театральная премия “Золотая маска”, 2004), оперы “Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии” Римского-Корсакова (Мариинский театр, 2000; “Золотая маска”, 2002), “Похождения повесы” Стравинского (Большой театр, 2002; “Золотая маска”, 2004), “Аида” Верди (Новосибирский театр оперы и балета, 2004; “Золотая маска”, 2004), “Жизнь за Царя” Глинки (Мариинский театр, 2004), “Тристан и Изольда” Вагнера (Мариинский театр, 2005), “Борис Годунов” Мусоргского (Unter den Linden Staatsoper-Berlin, 2005). Лауреат Международной премии имени К. С. Станиславского, молодежной премии “Триумф”. 1 сентября 2006 года Большой театр открыл 231-й сезон “Евгением Онегиным” Чайковского в постановке Дмитрия Чернякова. Незадолго до премьеры с режиссером побеседовал для “КМ” Павел Гершензон.


Павел Гершензон. Недавно в питерском Театральном музее я пересмотрел огромное количество эскизов и фотографий оперной сценографии Императорского Мариинского театра второй половины XIX — начала XX века. Странно, но я как-то сразу перестал обращать внимание на атрибуцию, мне было неинтересно, к каким спектаклям относятся эти эскизы и фотографии, меня увлекла удивительная схожесть всех этих павильонов, кулис, завес, падуг. Конечно, были и различия: здесь готический зал, там — будуар в стиле рококо, здесь — интерьер русской избы, там — итальянский ландшафт и так далее. Казалось, что я рассматриваю какой-то мегаспектакль, поражающий визуальной целостностью. Это было одно большое академическое общее место — “опера конца XIX века”: Чайковский, Верди, Гуно, Вагнер — все сразу и все очень похоже. Через некоторое время я увидел в Мариинском театре премьеру “Фальстафа” с “модным” дизайном, пролистал кипу журналов Opernwelt, Opera Now, еще каких-то: отличный дизайн, отличный свет, отличные фотографии — и все опять похоже. Мне показалось, что это тоже — одно большое общее место. Потом я случайно прочитал статью нашего знакомого Петра Поспелова 1, в которой он с иронией и осуждением говорил о том, что в двух спектаклях Мариинского театра — в “Фальстафе” и “Тристане” — “сцена сдавлена сверху низким потолком”. Ты не боишься, что твой “Тристан”, как и вообще твои спектакли — тоже часть этого общего места, которое я бы назвал “новым оперным академизмом”? И вообще, общее ли это место? И место ли это?

Дмитрий Черняков. Твоя попытка соотнести оперную эстетику столетней давности и современный оперный театр неуместна. Театр, который ты назвал театром в стиле обложек Opernwelt, создается и работает по другим законам. Этот театр нельзя анализировать только с точки зрения “эстетики”. Конечно, кто-то воспринимает современный театр только как дизайнерское высказывание, но чем больше я ставлю спектакли, тем все меньше для меня становятся важными следующие вещи (я их назову через запятую): “пространственная выразительность”, “вкус”, “любовь к сценической детали”, “дизайнерский подход”, “эстетическая самоценность декораций” (так же, как и костюмов), и мои ближайшие постановки (“Онегин” в Большом театре и “Хованщина” в Баварской опере) все дальше и дальше уходят от того, что я сейчас назвал, как бы тебя это ни разочаровывало (ты ведь очень любишь дизайн). И если довести до крайности линию, которую я пытаюсь прочертить, то в конце концов я останусь на пустой сцене с ковриком и двумя стульями. Конечно, это утрированный вариант моего финала, но сцена в “Евгении Онегине” и “Хованщине” будет именно такой — всего лишь пространство для игры. Чтобы пояснить, что я имею в виду, сошлюсь на возникновение в датском и скандинавском кино 90-х годов такого течения, как “Догма” (Ларс фон Триер и т. д.). Оно возникло тогда, когда художественный язык кинематографа стал невероятно пресыщен, избыточен, с одной стороны, а с другой — оказался почти полностью исчерпан, перестал работать, выродился. Именно тогда лидеры движения написали манифест, в котором сформулировали ряд самоограничений: к примеру, они обязались отказаться от кинематографических трюков, от комбинированных съемок, от построенных декораций, от прихотливого, сложного и “выразительного” монтажа и так далее. Все свелось к тому, что они стали снимать буквально ручной камерой, имитируя home video. Этой минимализацией профессиональных приемов режиссеры “Догмы” достигли невероятной новой выразительности. Они нашли новый язык, который работал. Я привел этот пример из кино для того, чтобы объяснить свою театральную линию. Мой “Тристан” был шагом именно в эту сторону. Я намеренно не пользовался специальными способами театрального воздействия. Я буквально заставлял себя, художника по костюмам и особенно [художника по свету] Глеба Фильштинского отказаться от привычных и гарантированных способов впечатлить зрителя. Мы не должны видеть, как сделан свет в спектакле, потому что свет выполняет служебную функцию, декорации выполняют служебную функцию — все это не имеет никакой самостоятельной эстетической ценности — мне сейчас это не интересно… Ты вспомнил статью Поспелова — она произвела на меня шокирующее впечатление. Я понял, что мы находимся на разных планетах. Может, это что-то детское, но я всегда был уверен, что то, что кажется прекрасным мне, прекрасно и для любого человека, то есть является объективной вещью. Но оказывается, что то, что я считаю важным, ценным, современным, острым и необходимым именно сейчас, совершенно не важно, не ценно, не современно, не красиво и даже не модно для моих сверстников, которых я считаю молодыми и которые занимаются оперной критикой. Мне всегда казалось, что для чувствительного современного и открытого ко всем явлениям человека совершенно естественно какие-то вещи воспринимать адекватно, а какие-то — не принимать вообще. Но оказалось, что это не для всех естественно.

П. Г. Может быть, те, о ком ты говоришь, просто не могут считать этот текст, не понимают этого языка, вообще не знают языка? Может быть, мешают какие-то барьеры, через которые они не в состоянии перепрыгнуть?

Д. Ч. Вообще, не очень этично говорить о людях, со многими из которых я хорошо знаком и которые, как говорится, “находятся по другую сторону рампы”. Они являются “экспертами”, создают общественное мнение и выносят суждения. Они меня оценивают, и теоретически я могу иметь на них зуб, могу на них за что-то обижаться или могу, наоборот, быть довольным, что они благосклонно ко мне относятся, хвалят меня и принимают мои спектакли. Так вот, я хочу сейчас от всего этого отрешиться, чтобы, не сводя ни с кем счеты, сказать очень важные вещи. Ситуация в нашем театральном образовании сложилась таким образом, что те, кто с юных лет, со студенческой скамьи, с ГИТИСа или откуда-то еще занимаются исследованием театра, не занимаются “оперой”. Они в нее просто не ходят. Для них опера — не полноценное театральное искусство, но архаичная, отжившая, вымученная территория, оставшаяся нам от советского прошлого, то есть часть официозной советской культуры. Большинство “театральных” критиков именно так оперу и воспринимают. Те же, кто у нас реально (в печати) оценивает оперу, в большинстве своем не владеют профессиональными навыками и не обладают какими-то природными данными для того, чтобы разбираться или считывать оперу именно как театральный текст. Их функционирование, их жизнь внутри оперного театра (именно “оперного театра”, не оперы) абсолютно самодеятельна. Театр — вне их профессии, это факультативная часть их музыковедческого образования. Девяносто девять процентов из них не ходят в драматический театр. Дай бог кого-то увидеть на спектаклях Пины Бауш или Додина — но это топ-вершины, светские события. В частном разговоре с известным музыкальным критиком я обнаружил, что он не знает культовых имен русского драматического театра — режиссеров, сценографов, больших актеров — их имена ему вообще незнакомы. Мне кажется, что это неприлично для любого образованного человека. Возникает вопрос: кто должен оценивать “оперу” как “театр”? Люди “театра” никогда не уйдут на эту территорию, во-первых, из-за отсутствия базового объема музыкальных знаний, а во-вторых, из-за изначального пренебрежения к опере (возможно, бытование оперы в России таково, что к ней и стоит пренебрежительно относиться). Это практически неразрешимая дилемма. Разомкнутость цехов — ужасная вещь, и какой цех должен быть адекватен музыкальному театру, опере, я не знаю.

П. Г. Но это и есть наша культурная ситуация: драматические критики не знают музыки, музыкальные — слепы, архитекторы ничего не читают, профессора театральных школ пишут с чудовищными грамматическими ошибками и совсем не ставят запятых, писательница ненавидит “Черный квадрат” за то, что он черный, а ей больше нравится фисташковый, “балетные” не знают и не понимают вообще ничего. Здесь никто не ощущает культуру как единое и непрерывное пространство. Любопытно, что опера — как линза, в которой сходится все: музыка, театр, литература, архитектура, дизайн, живопись и так называемое “современное искусство”. И именно потому пространство оперы так актуально сегодня в европейской культуре. В опере работают лучшие режиссеры кино и театра, лучшие архитекторы, дизайнеры, художники. И коль скоро мы заговорили о статье Петра Поспелова, я хочу пояснений. Что повергло тебя в состояние оторопи, какая идеологема, какой поворот мысли?

Д. Ч. Прежде чем говорить о статье Поспелова, скажу вот что: я отношусь к тому, чем занимаюсь, как-то очень всерьез. Для меня оперные партитуры — глубокие и сложные произведения, настолько же глубокие и сложные, как романы Томаса Манна или квартеты Шостаковича. Произведения музыкального театра — это полноценные произведения искусства, внутри которых всегда есть сложное человеческое, чувственное, интеллектуальное содержание, и я убежден, что современный театр может воспользоваться любыми способами, чтобы раскрыть его. Какие предметы размещены на сцене для того, чтобы реализовать это содержание — для меня второстепенный вопрос. Анализировать спектакли, сравнивать их, давать им оценку можно только исходя из их глубинной сути, а не из описи предметов реквизита… Так вот, в статье Пети Поспелова кроме “Фальстафа” и “Тристана” в Мариинском театре упоминаются “Волшебная флейта” и “Норма” в Новой опере. И единственное, что мог сказать Поспелов о двух последних спектаклях, это то, что в них обоих артистка такая-то выходит на сцену с серпом. У меня это вызвало даже не смех, у меня это вызвало ужас — правда, ужас. Во-первых, потому, что как ни относись к “Волшебной флейте” Ахима Фрайера (я считаю, что это неудачный его спектакль), но это спектакль выдающегося человека, где все следы его стиля абсолютно проявлены. Я видел его “Волшебную флейту” в Зальцбурге — гениальную, и московский спектакль, конечно, слабый сколок зальцбургского, но я понимаю, что эта “Волшебная флейта” внутри своего мира абсолютно целостна, в ней все последовательно, в ней нет халтуры. То же самое относится и к “Норме” Йосси Виллера и Серджио Морабито (в 2002 году ее штутгартский вариант был признан журналом Opernwelt лучшим оперным спектаклем). Я видел штутгартский вариант — мне он кажется безупречным. Каждый раз, когда я смотрел этот спектакль, у меня возникало ощущение счастья от необыкновенной естественности каждого сценического поворота. Это так редко бывает. В этом есть какое-то величие этого спектакля, при том что в “Норме” Вилера — Морабито совершенно другая система образов, другие мотивировки, отличные от оригинального либретто.

П. Г. В чем проявлена “естественность”: в адекватности новой системы образов, предложенной сегодня режиссером, музыкальной ткани, созданной сто пятьдесят лет назад композитором?

Д. Ч. Да, в совпадении с музыкальной тканью, но не в буквальном. Опера — это не театр “Кабуки”, где зритель получает не какой-то эмоциональный ожог от спектакля, а следит за тем, как правильно исполняется ритуал, принятый из века в век. Может быть, “Норма” первый раз вывернута наизнанку, но повторю, такой способ прочтения не в конфликте с музыкальной тканью. Когда звучит музыка, нет никакого ощущения несовпадения. Вот, например, говорят: смотрел я тут “Хованщину” — не было тогда таких костюмов! Но в партитуре не зашифрован крой костюмов. Оперные партитуры — это поток эмоций. И если я правильно понимаю, нужно сделать так, чтобы сидящий в зале человек воспринимал оперу не как театр “Кабуки”, то есть как часть культурной повинности (я тебя уверяю, девяносто девять процентов зрителей здесь воспринимают оперу как культурную повинность), а добиться того, чтобы он хоть на секунду почувствовал, что все это каким-то образом имеет к нему непосредственное отношение. И отнесся к этому всерьез. В принципе, отношение к традиционной опере в России — это не отношение всерьез, это отношение со скидкой. Я уверен, что те, кто на представлениях моей “Аиды” не наливаются изначально кровью, а пытаются смотреть ее непредвзято, в определенные моменты понимают, что это не просто придуманная, элегантная, хорошо сконструированная поделка, а что-то, что их задевает по-человечески. Понимаешь, да?

П. Г. Понимаю — и поражаюсь тому, как вдохновенно и возвышенно ты говоришь о “серьезном отношении” к оперной партитуре. Тебя-то как раз обвиняют в противоположном — в попытках подмены смыслов. Обвинения, и те, что касаются твоего “Китежа”, и те, что касаются твоего “Тристана”, вполне определенны: ты наносишь вред выдающимся музыкальным произведениям, навязывая им умозрительную, измышленную тобой схему. Ты — вредитель.

Д. Ч. Теория заговора присутствует в менталитете наших людей как некая аксиома. Может быть, это какой-то особый генетический код, может быть, это пережитки страшных советских времен, но то, что все могут друг друга подозревать в каком-то злонамеренном вредительстве, в заговоре, в том, что кто-то пришел для того, чтобы испортить прекрасную русскую оперу, — это коллективная неврастения, массовый психоз. Я до сих пор помню, как перед премьерой “Китежа” одна из концертмейстерш Мариинского театра призывала одевающихся в гардеробе артистов вмешаться, звонить Гергиеву, поднять скандал, бунт, не знаю что, потому что великая русская опера “Китеж” кончается в “этом” спектакле тем, что две бабушки-блокадницы (собственно, непонятно, почему “блокадницы”?) сидят в домике, и что это безобразие. Артисты лениво смотрели на концертмейстершу и расходились, и я не могу понять, чего здесь было больше, согласия или безразличия. Но ощущение накала эмоций было очень сильным… Мне жаль, что в практике русских оперных театров нет того, что в Германии называется Publikumgespraech — встречи зрителей с режиссером. Я хочу после премьеры “Евгения Онегина” в первый раз провести такую встречу в Большом театре. После третьего или четвертого спектакля останутся те, кому это интересно; сначала выступлю я, потом мне можно будет задать любые вопросы, можно будет обхамить меня, сделать все, что угодно. Я хочу это устроить, потому что уверен, что тактика замалчивания, упорства, утаивания (типа, сами дураки) кажется мне сейчас неубедительной. Я хочу открыто выложить карты перед теми, кто меня обвиняет в страшных вещах, о которых ты говоришь. Я абсолютно уверен, что девяносто девять процентов из них никогда так подробно не изучали это произведение, как изучил его я, готовясь к постановке. Поэтому, моя аргументация безупречна. Обвинить меня в халтуре невозможно. Сейчас об этом рано говорить, но я уверен, что большинство моих ответов убедят многих, если, конечно, они открыты к диалогу. Если нет — разговор бессмыслен. Если люди хотят выяснить, “надругательство” ли это, “честно” это или “нечестно”, “разрушаю” я или “созидаю” и вообще, “понял” ли я что-то про это произведение, я расскажу им все. Львиная доля моей работы над спектаклем (семьдесят процентов времени) — это не работа с артистами, а изучение и придумывание того, что я должен сделать, как мне это сделать, какие средства найти, и вообще собственно процесс раскапывания. Это самая сложная часть моей работы, и именно потому я так часто затягиваю, переношу и срываю все сроки. Для меня существует “гамбургский счет”, и меня охватывает психоз, когда я понимаю, что внутри меня нет гармонии, нет ощущения того, что я нашел какой-то perpetuum mobile…

П. Г. Вот-вот, они как раз в этом тебя и обвиняют — в “придумывании”. Они называют это “надумыванием” и вообще “думанием”, которое в принципе есть страшный враг.

Д. Ч. Да, я придумываю. И я готов открыто говорить, что “придумывание” театрального спектакля и есть основное содержание работы режиссера. Но придумывание придумыванию рознь. В той же Германии, где отношение к оперному театру как к “театру” гораздо более серьезное и значительное, чем здесь, я знаю огромное количество имевших успех спектаклей, “придумывание” которых велось от необоснованной точки отсчета.

П. Г. Что ты считаешь необоснованной точкой отсчета?

Д. Ч. Объясню: театральные схемы, которые использованы во многих оперных спектаклях, поверхностны и искусственны по отношению к произведению. Эти схемы могут быть увлекательны и даже иметь успех у публики, например спектакли какого-нибудь Ханса Нойенфельса, но ощущение случайности, пустоты и искусственности ужасно мешало мне смотреть эти спектакли. В каждой опере, особенно в большой серьезной опере, типа “Князь Игорь”, “Тристан”, “Парсифаль”, “Китеж”, очень много смысловых, содержательных вопросов. “Князь Игорь” вообще на восемьдесят процентов состоит из неотвеченных вопросов. Это — опера-руина, она не дописана композитором до конца, от нее остались черновики автора, законченные фрагменты, куски, оркестрованные тем-сем. В какой последовательности все это играть — до сих пор вопрос. И исходя только из музыкальной логики, из логики того, как осуществляются тональности, как одна гармония переходит в другую — исходя только из такой логики ответить на вопросы “Князя Игоря” невозможно. На них нужно отвечать, к ним нужно подходить с интеллектуальной стороны. Я уверен, что опера — интеллектуальное сочинение, в котором музыка является той эмоциональной средой, которая проявляет интеллектуальный смысл (даже какая-нибудь опера Cosi fan tutte, которая на поверхностный взгляд кажется пустяком, очень глубокое произведение). Так вот, мне совершенно необходимо ответить на эти содержательные вопросы. Я ужасно мучаюсь, у меня куча неуверенности, я сто раз пытаюсь позвонить в театр и отказаться от постановки, испытывая ощущение собственной никчемности и отсутствия аналитических способностей, когда чувствую, что не нахожу ответа, то есть ничего не “придумываю”. Я пытаюсь увидеть произведение как кардиограмму, мне очень важно понять, как каждый акт существует графически, я пытаюсь увидеть его как движение кардиограммы — вот это не эстетический подход, а смысловой. Мой “Китеж” в этом смысле еще не был последовательным спектаклем, потому что в нем увлечение “стилем”, “эстетикой” было еще очень сильным (конечно, в “Китеже” это увлечение обслуживало какие-то смыслы, но до “Китежа” мания “стиля” была самодовлеющей). Этот путь — путь исследования произведения — является сейчас для меня самым главным и прекрасным… А в спектаклях, которые придуманы от необоснованной точки отсчета, режиссеры не исследуют произведение, не пытаются в нем разобраться. Они просто придумывают свой собственный сюжет, который абсолютно механически соединяется с партитурой. Иногда это совпадает, а иногда нет, и тогда это выглядит ужасно. Может быть, эти режиссеры не проявляют волю, чтобы разобраться, может, им так легче ставить спектакли, может быть, они считают, что внутри произведения нет никакой таинственной темноты, которую надо осветить, но такое придумывание — а похоже, что меня обвиняют именно в нем, — такое придумывание мне несимпатично. Я надеюсь, что у меня, даже когда спектакль не удался, есть свои внутренние сюжеты.

П. Г. В кругу твоих оппонентов разные люди. Например Петр Поспелов, мотивация некоторых высказываний которого продиктована его не очень удачной карьерой в Большом театре (впрочем, у кого театральная карьера бывает удачной? — людей интеллектуального труда из всех театров рано или поздно выгоняют пинком под зад), и сейчас он пытается (уже извне) продолжать там работать, то есть учить дирекцию, как работать с режиссерами, как обеспечивать концепцию, как “разработать встречный проект”. Или Татьяна Москвина (написавшая знаменитую статью о “Жизни за царя” в “Петербургском театральном журнале”) — она вообще априори опечалена всем, что происходит в русской культуре, и именно она в большей степени репрезентирует “теорию заговора”. Но есть, к примеру, композитор Леонид Десятников, который просто тебя очень любит, который внимательно и трепетно относится ко всему, что ты делаешь — с известной долей ревности, потому что его опера [“Дети Розенталя”] в конце концов была поставлена [в Большом театре] не тобой, а он очень этого хотел и даже, в определенном смысле, писал ее для тебя (точнее, в расчете на тебя). У нас с ним был разговор о статье Поспелова — он солидарен с ней в том, что дирекции оперных театров, по его мнению, должны ориентироваться, может, не столько на режиссеров, сколько на композитора — “на Верди”, как он выразился. Что немного странно, потому что “Верди” — это партитура, которая в театре обречена на сценическое воплощение. Вот здесь и возникает фигура режиссера, а следовательно, и все те проблемы, о которых мы с тобой говорим. Недавно Десятников показал мне DVD оперы Штрауса “Каприччио” в режиссуре Стивена Лоулесса [Stephen Lawless] с комментарием (цитирую приблизительно), что если это и не идеальное сценическое воплощение, то, во всяком случае, возможный ход, который сегодня почти забыт: там знаменитые вокалисты ходят по сцене в прекрасно сшитых камзолах и кринолинах. Понимаешь, в конце концов все претензии сводятся к усталости от “эстетики двубортных драповых пальто”. Публика испытывает тоску по некоторой визуальной адекватности: если опера написана на сюжет из жизни такого-то века, мы и хотим увидеть этот век на сцене. Если “Борис Годунов” — то непременно золотые купола, ризы, колокола, веселенький Василий Блаженный, если Аида — то знойные берега Нила, пальмы, хотя, конечно, Десятников не так ординарен и был поклонником и ярым защитником твоего “Китежа”. Но наступает момент, когда даже продвинутые эстеты ломаются.

Д. Ч. Все понял. Ненавижу восприятие оперы как музыки с оживленной картинкой — ненавижу! Прекратить порочное восприятие оперы! Потому что только такое понимание оперы позволяет предъявлять подобные претензии. Ты заметил, что в драматическом театре последних лет пятидесяти-шестидесяти в том же самом пальто, будь оно неладно, появлялись в три тысячи раз больше, чем в опере, и никто никогда не говорил: прекратите пальто! Потому что никто в драматическом театре не воспринимает это “пальто” как самостоятельный эстетический феномен. Потому что в драматическом театре есть какое-то главное содержание, то ли интеллектуальное, то ли эмоциональное, и зритель общается с ним. В тех одеждах, в которых работают артисты в “Братьях и сестрах”, работали в тысяче спектаклей, и никто никогда не говорил: переоденьте их, потому что это уже было, — вот основная моя претензия к статье Петра Поспелова — нельзя воспринимать оперу как конфету, а ее театральное воплощение как конфетный фантик. Мне кажется, те, кто именно так понимает оперу, не до конца ее любят.

П. Г. Может быть, оппозиция (кроме случая с Татьяной Москвиной, которая не связана напрямую с музыкальным театром) возникла оттого, что здесь у публики и критики нет навыка постоянного приятия или неприятия все новых и новых сценических версий оперных партитур. У нас оперные спектакли идут по шестьдесят лет и сталинская (именно сталинская, а не, к примеру, императорская) эстетика до сих пор считается канонической 2. В России тетралогия Вагнера ставилась всего раз, “Тристан” не шел сто лет. Но все эти сто лет “эксперты” из музыковедов о нем мечтали. Сто лет они сочиняли в своем воспаленном воображении идеального “Тристана” с кораблем, романтическими зарослями и горящими факелами — один на все времена мегаспектакль, ими сотворенный (нет ничего опаснее творчества критиков) — Die Sehensucht nach “Tristan”. И когда они видят любое конкретное воплощение оперы, у них начинается крапивница, они воспринимают это как покушение на их собственное творение, тот самый воображаемый мегаспектакль. Но даже те из них, кто в последнее время лишился художественной девственности и стал ездить “туда”, умудрились ничего “там” не увидеть. То есть они увидели там феномены, а не систему художественного мышления, не длинный исторический путь, в конце которого зальцбургская “Волшебная флейта” и штутгартская “Норма”.

Д. Ч.Ты прав — это российская ситуация. Давайте честно говорить, что Россия проиграла в холодной войне, давайте честно говорить, что в России плохое оборудование, плохая рабочая сила, плохая промышленность. В советские годы надо было честно говорить, что Россия не успевает за Америкой, что СССР — отсталая страна. И давайте честно скажем, что с точки зрения уровня оперного искусства (как и многих других) Россия — цивилизация третьего мира, развивающаяся страна, что Россия недосмотрела, недопознала, недополучила, недовключилась в те вещи, которые европейской культурой давным-давно пережиты. Здесь мне, конечно, могут возразить про какой-то особый “русский путь” и про всякую хуйню, типа, у российских собственная гордость, но я считаю, что, когда выдвигается подобная аргументация, проблемы начинают проступать особенно ярко. Что касается немецкого режиссерского театра, о котором мы говорим, он существует не последние три года, а очень давно. Он тоже переживает взлеты и падения, он тоже ищет новую форму, там тоже уже не ходят в пальто, если пользоваться местной терминологией, потому что пальто ассоциируются с постановками Гарри Купфера 80-х годов, с выяснением отношений “Восток — Запад”, “тоталитарное государство — личная свобода” и так далее. Это темы, которые уже ушли из обихода. Сегодня в немецком театре пытаются исследовать другие темы, и поэтому уже нет потребности в этом покрое костюма. Но этот крой был свидетельством исследования вполне определенных тем, он совсем не является фактом эстетики.

П. Г. Да, но в Германии не только режиссерский театр, но и фундаментальная музыкальная культура существует не в двух городах и потребляется не десятью “экспертами” и двадцатью репортерами. Кстати, ты не слишком идеализируешь ситуацию в немецком музыкальном театре? Известно, что это театр “левый” и даже “левацкий”. Так вот, я несколько раз слышал от представителей немецкой публики — скажем так, очень богатой буржуазной публики — раздраженные реплики о нежелании более соотноситься с этикой и эстетикой этого театра. Известно, что на твоей премьере “Бориса” в берлинской Опере Unter den Linden зал раскололся. Об этом писали в здешней прессе, это обсуждали, кто с сочувствием, кто с сожалением, кто со злорадством. Признайся, некоторое напряжение было.

Д. Ч. Безусловно. И я рад, что это произошло так. Но это напряжение возникло не в результате трения между убогим традиционализмом с его жаждой кринолинов и попыткой современного взгляда на вещи — в немецких оперных театрах (и особенно в Komische Oper, которая была воспитана еще в 60-е годы Вальтером Фельзенштейном) эта проблема давно снята. Я думаю, что причины напряжения на премьере в Германии могут быть любые другие: публика могла быть недовольна той историей, которую я рассказал (она была все-таки очень депрессивна), публике, например, могло показаться, что это все не соответствует требуемому привычному взгляду на далекую Россию, публика могла быть недовольна воплощением, публика могла кричать “бу”, потому что ей могло показаться, что, например, это плохо, некачественно сделано, потому что я какой-то подозрительный русский варяг, который ставит у них, в их главном немецком театре, публика могла кричать “бу” по каким-то еще причинам, но у немцев нет отношения к “Борису Годунову” как к “матрешечной” опере — у них нет этой эстетики, поэтому они не могут жаждать нарисованных соборов с золотыми куполами. У них этого нет в крови.

П. Г. А ты считаешь, что соборные купола на сцене — это “матрешечная” эстетика, шапка-ушанка-балалайка-икра-балет-водка?

Д. Ч. Та опера, по которой тоскует в России Татьяна Москвина — это “матрешечная” эстетика. Это пустота ужасная и интеллектуальная скудость — больше ничего там нет. Я знаю, как эти оперы делаются, как они ставятся, как рисуются.

П. Г. Мы начали разговор с фотографий времен Императорского театра. На этих фотографиях бесконечные купола — академические, декадентские, импрессионистские — но вряд ли это можно назвать “матрешечной” эстетикой — она тогда еще просто не существовала. Это был, если можно так выразиться, чистый сценический реализм — непосредственное отражение времени и места действия. Ты считаешь, что этот оперный театр, оперный театр XIX века был концертным исполнением оперы в картинках?

Д. Ч. Да. Безусловно. Тот же Петр Поспелов, во времена, когда отвечал за культурное планирование в Большом театре, мечтал о реконструкции самой первой петербургской постановки “Руслана и Людмилы” 1842 года в декорациях Роллера. Но в отличие от реконструкции оригинальной версии балета “Спящая красавица”, которую сделал [Сергей] Вихарев в Мариинском театре, опера — это другое искусство. В балете сохранился хореографический текст — сценический текст, который можно восстановить более или менее подлинно. И именно хореографический текст представляет собой главную эстетическую ценность в балете — даже не музыка. А в опере эстетическая ценность первой постановки в XIX веке сводится только к исполнению музыкального произведения. Ну еще к работе художника (Как известно, в XIX веке рисованные декорации могли кочевать из одного спектакля в другой, в зависимости от того, что требовалось. Если нужен был сад, то брали сад из любого спектакля. Если нужен зал в замке, то уже существующий комплект обслуживал не одну оперу.) Никакого театрального текста в оперных спектаклях XIX века не было. Какой был спектакль — никто сейчас не знает. Там реконструировать нечего. Реконструкция первой постановки была абсолютно утопической идеей — и она рассыпалась бы в пух и прах.

П. Г. Ты действительно думаешь, что до первых попыток режиссерского проникновения в оперный театр, условно говоря, до Мейерхольда, оперного “театрального текста” не существовало? При том, что опера в XIX веке была актуальным искусством, а композиторы сочиняли оперы для “того” типа театра — они просто другого не знали…

Д. Ч. В xix веке театр представлял собой коллективное актерское творчество — мы давно это знаем. “Режиссерский театр” — производная XX века. Ты сейчас скажешь, что режиссерский театр начался тогда, когда перестали писать великие оперы — это тоже фигня.

П. Г. Я этого не сказал — не успел и не собирался…

Д. Ч. Понятно, что сейчас великих опер нет, или они появляются очень редко. Последняя великая опера — “Святой Франциск Ассизский” Мессиана. Великие оперы писались и в 50-е годы XX века: “Моисей и Аарон”, “Похождения повесы” Стравинского, все оперы Бриттена и, конечно, до 50-х годов — в 10-е, 20-е, 30-е годы: Рихард Штраус, весь Прокофьев, Хиндемит, Пуленк, Шостакович — это великая оперная пора и одновременно великая эпоха “режиссерского театра”. Вообще, первая половина XX века (до Второй мировой войны) — это счастливое время триумфа “режиссерского театра”, совпавшего с триумфом новой оперы XX века. Сейчас сложно об этом говорить, потому что мы ничего не видели, мы можем опираться только на знание истории. Безусловно, опера как музыкальное сочинение — это искусство прошлого. Надо признать, что в силу невероятного усложнения музыкального языка опера XX века перестала быть демократичной и самые сложные музыкальные сочинения никогда не найдут путь к зрителю, они навсегда будут обречены на клубное исполнение — даже на Западе. В той же Парижской опере очень сложное современное сочинение, как правило, идет недолго и никогда не собирает аншлаги. Но эти произведения надо ставить обязательно.

П. Г. Для чего?

Д. Ч. Во-первых, для того, чтобы попытаться найти новые пути на этой территории искусства, найти другое звучание в этом жанре, посмотреть на него через другие очки. Во-вторых, я абсолютно уверен, что те вокалисты, которые поют сложную музыку XX века, по-другому поют Верди — с другой степенью осмысленности. Поэтому нельзя прекращать эти попытки, даже если они не увенчались безоговорочными победами. В этих попытках всегда есть смысл. Мне жалко, что в России это делается крайне редко. Мариинский театр вообще не заказывает и не ставит современные оперы — за пятнадцать лет правления Гергиева — ни одной. А берлинская Staatsoper каждый сезон обязательно выпускает по современному произведению, плюс четыре исторические оперы. Для России “современной” считается какая-нибудь “Саломея” или оперы Прокофьева, которые в Европе давно являются классическими. Даже оперы Мессиана 80-х годов — это там уже тоже классика. “Современные” — это оперы, написанные по заказу сейчас, в 2006 году. Кстати, в Штутгарте огромный успех имела опера Хельмута Лахенмана “Девочка со спичками”, которую на CD невозможно слушать больше пятнадцати минут, ну разве что заядлый музыковед-лахенманист вытерпит. Но в сочетании с театром, учитывая то, как это было поставлено, спето и придумано, она произвела на меня глубочайшее впечатление.

П. Г. Давай еще раз вернемся к статье Поспелова, тем более что она вызвала у тебя просто бешеный энтузиазм. Я хочу, чтобы ты еще раз сформулировал претензии.

Д. Ч. Я уже все очень хорошо сформулировал. Могу еще раз. Я был знаком в Германии с одним пожилым музыкальным критиком, которого я как-то наблюдал в течение целого дня, закончившегося посещением концерта (симфония Малера и один из фортепианных концертов Моцарта), который ему нужно было рецензировать. Весь этот день с 10 утра он читал книги и слушал разные записи Малера — он готовился к вечернему концерту как бешеный… Так вот, я хочу тебе сказать, что мои внутренние (подчеркиваю, внутренние) взаимоотношения с людьми, которые оценивают то, что я делаю, изменились после “Тристана” очень сильно. “Тристан” — одна из самых сложных опер, которые вообще существуют. И не только потому, что после исполнения “Тристана” тенора умирают, а дирижеры получают сердечные приступы и падают с пульта прямо посреди действия, не только потому, что это длинно, маловыносимо, противоречит вокалу, на пределе эмоций и прочее, прочее. Но во-первых, потому, что все, что там придумал Вагнер, — крайне сложная, таинственная, путаная и непрозрачная материя. Я не видел ни одной постановки на Западе, которая бы все это реализовала и которая ответила бы на все вопросы. Что происходит в любовном дуэте второго акта? Что такое эти “день” и “ночь”, о которых поют герои? Что такое “честь Тристана”, что такое “скорбь Тристана” — что это за понятия? Что такое мотив (die alte Weise), который играет английский рожок в третьем акте? У Вагнера не может быть просто “пейзажного” мотива — это обязательно какой-то смыслообразующий момент. Я ничего не мог понять… Существующий старинный русский перевод Коломийцева неверен, во многих местах не соответствует немецкому языку, окрасивлен, высокопарен в дурном смысле… Современного подстрочника нет — мне его специально сделали, и он тоже не исчерпывает всех моих претензий — я не могу понять даже по-русски некоторых фраз. Мои знакомые немцы, к которым я обращался за разъяснениями, говорили, что сами не понимают этого языка. Кто-то списывает всю эту усложненность на вагнеровскую графоманию, кто-то… Короче, у меня было страшное желание все это раскопать. Я этим занимался с сентября 2004 года, премьера состоялась в мае 2005 года. Мне всегда казалось, что я — как не немец, как человек не немецкой культуры, как русский — заранее нахожусь в проигрыше по сравнению с немецкими режиссерами. Они могут пойти в библиотеку: “Тристан” описан, отрецензирован, имеет в Германии такое количество научных трудов, книг, исследований, которые в России имеет Пушкин. Мне казалось, что я лишен всего этого, что мне надо все это изучить. В кельнской библиотеке я собрал огромное количество материалов, сделал копии и привез их в гигантских чемоданах в Москву, где мне все это вслух читали и переводили в течение трех месяцев. В Берлине я пытал Баренбойма (тогда мы с ним начинали постановку “Бориса Годунова”), задавал ему бесконечные вопросы. Но видимо, дирижерская логика — это совсем другая логика, и Баренбойм не мог мне ответить. В итоге на некоторые вопросы в спектакле я так и не смог ответить. Точнее, на многие вопросы я попытался ответить, даже найти такой язык сцены, чтобы эти ответы были видны, но от многих вопросов я просто вынужден был отвернуться — запылил их, о чем я очень жалею… Так вот, я уверен, что большинство из тех, кто рецензировал этого “Тристана”, только наутро после спектакля залезли в интернет, чтобы в первый раз что-то узнать об этом произведении. Многие вообще знакомились первый раз с этой оперой, сидя на моем спектакле. Кто-то проходил его когда-то в Консерватории в чреде других произведений, не вдаваясь в подробности. Я не знаю рецензентов в России, которые изучали бы системно это произведение и вообще Вагнера — системно.

П. Г. Такие люди есть. Они всю жизнь с “Тристаном” под подушкой прожили, прострадали, промечтали. Есть такие дамы глубоко за бальзаковский возраст из питерской Консерватории — интеллигентки, типа, “петербургский стиль”. Представляешь, что они испытали на твоем спектакле?

Д. Ч. Погоди, мы не о них, мы о прессе — дамы в прессе не выступают.

П. Г.Справедливости ради надо сказать, что эти, не задействованные в культурполитике бальзаковские дамы оказались на удивление вменяемы (особенно когда к ним относились гуманно, пытаясь что-то объяснить). Другое дело “пресса” — это наши дорогие друзья…

Д. Ч. Когда я прочитал прессу — причем большинство критиков хвалили спектакль, — я испытал шок, ужас и страшное одиночество. Я был просто ударен, зашиблен, поражен. Первое: я понял, что то, чем я год занимался, никому не надо, это никто не поймет никогда, в это никто никогда не въедет, это не будет услышано. Второе: они ничего не понимают про это произведение, они с наскока пытаются считать какой-то поверхностный срез. Я имею в виду даже не мой спектакль, а само это сложнейшее произведение. Отсюда возникают чудовищные недоразумения, например расшифровка понятия Liebestod как “любимая смерть”, появившаяся одновременно в трех статьях. То ли “любимая смерть”, то ли “возлюбленная смерть” — это одинаково бессмысленно, дико. И это в статьях и высказываниях известных “уважаемых” авторов. Могу назвать всех: Леонид Гаккель, Гюляра Садых-Заде, Дмитрий Морозов. Я абсолютно уверен, что они не сомневаются в таком переводе. Я допускаю, что они не знают немецкого языка, но понятие Liebestod — это краеугольное понятие для “Тристана”. Liebestod невозможно перевести буквально: “смерть от любви” — это неточно. “Смерть — любовь” — может быть, это точнее. Но что такое “любимая смерть”? Где здесь смысл? — это чудовищно, это недоразумение, это просто смешно, этого не может быть! Мне кажется, что все рецензии были написаны под флагом этой “любимой смерти” — она стоит у меня перед глазами! Я сейчас не кокетничаю и не вымещаю какие-то обиды, потому что, повторяю, меня в принципе хвалили. Но ощущение какой-то убогой критической самодеятельности меня просто убило — я не могу с этим смириться. Я не стану говорить, что не читаю прессу или что-то типа того, что я с одной стороны рампы, они — с другой; у меня все равно осталась какая-то детская убежденность, что я должен делать что-то общее вместе с ними со всеми, что мы — группа людей, которые должны создавать что-то прекрасное. И когда я понимаю, что все это не так, у меня возникает ощущение жесточайшего и съедающего меня отчаяния.

П. Г. Подобное отчаяние испытал и я, когда сопоставил два “Тристана”, на которых был недавно: в Парижской опере и Мариинском театре. На парижском “Тристане” я с изумлением понял, что Париж — совсем не “балетный” город, как я думал всегда, а “оперный”. Мне был интересен парижский “Тристан”, но еще больше — парижская публика. Лишние билеты спрашивали уже в метро (при том что это был самый высокий тариф за сезон), зал Opera Bastille забит молодежью (в основном почему-то мужского пола). Три акта аудио-визуальной медитации прерывались двумя часовыми антрактами, в которых вся эта молодежь устремлялась в курилки, на ходу распаковывая огромные пакеты с бутербродами. Они садились прямо на пол, ели, пили, курили и тупо глядели в плохо промытые витражи этого плохо построенного чуда миттерановской эпохи Grands Projects. И никто — никто! — не собирался уходить. Да и пакеты с бутербродами и газировкой они притащили потому, что знали, куда идут. Конечно, это был “Тристан”, спроектированный знаменитым оперным манипулятором Жераром Мортье, который четко знает, из чего складывается успех, что такое “Тристан”, зачем нужны Гергиев и Бил Виола (кстати, в “Тристане” Виола проявил себя обыкновенным шарлатаном). А в Мариинском театре на твоем “Тристане” с тем же Гергиевым я увидел в ложе бенуара добропорядочное семейство: он, она и трое их отпрысков трех, пяти и семи лет. Через пять минут дети захотели писать, через шесть минут на них стали шикать, через семь минут они, хлопнув дверью, покинули зал и направились в буфет за конфетами, мороженым и “Балтикой № 3”. После антракта зал заметно поредел — и пропади пропадом весь этот Вагнер и все психологические глубины, тонкости и интеллектуализм твоего “Тристана”! Кто все эти люди? Откуда они взялись? Зачем они так жестоко мучают себя и своих детей? Знают ли они, что в опере поют, кто такой Тристан и что “все это” будет тянуться шесть часов подряд? Кто и зачем продал им билеты? Конечно, это риторические вопросы, они обращены не к тебе. Просто мне совершенно невыносимо наблюдать, как убого существует здесь опера (да и балет тоже), музыка, как и вообще все, что здесь называют “высоким искусством”. И это происходит не в Тюмени или Челябинске, здесь замешаны “статусные” институции — Большой и Мариинский театры, в которых крутятся большие деньги, которые спонсируются крупнейшими банками и газовыми корпорациями, это места, “где идет строительство и где подвешен груз”, и именно потому (а совсем не исходя из внутренней культурной потребности и художественной традиции) рецензенты обязаны писать отчеты о премьерах… Но наутро все развеивается как дым. И каким бы выдающимся ни получился спектакль, он никогда не становится реальным фактом культурной и общественной жизни — это не длится. Здесь ты никогда не найдешь клубную вечеринку, на которой обкуренные персонажи скандалят по поводу слышанного вчера в театре Вагнера — о такой парижской вечеринке мне с упоением рассказывал тот самый Петя Поспелов.

Д. Ч. Да, это так, да, опера у нас — маргинальна. Но у меня очень сильная воля, я очень упертый и до последнего не дам разрушиться ни одному моему спектаклю. Я не могу их бросить. Я никогда не буду в покое, осознавая, что где-то там это находится в ведении “эксплуатации” театра. Я даже имел напряженную переписку с Берлином — у них не принято, чтобы режиссер-постановщик сам возобновлял спектакль в следующем сезоне — у них мощная система ассистентов, которые подробно записывают режиссерский текст — я выкрутил им руки и добился того, что возобновлять спектакль буду я сам — я никому не доверяю. Поэтому я езжу в Новосибирск на “Аиду” — и мне наплевать, светское ли это сейчас мероприятие, ездят ли зарубежные критики и импресарио смотреть этот спектакль — это часть меня и если это где-то существует, мне важно, чтобы это было хорошо. Это моя биологическая потребность. Это не связано ни с какой целесообразностью. А о критике я больше не скажу — я и так сказал очень много и боюсь отвратительного тона сведения счетов с прессой, которая может высказаться, а режиссер всегда нем — и вот он, наконец, получил возможность “ответить” — такие взаимоотношения в данной ситуации меня не очень интересуют. Я скорее попытался сформулировать какие-то свои внутренние нелады со всем этим, а не внешние претензии — и больше мне сказать нечего.


19 июня 2006 года, Москва, “Берлинский дом”


1 См.: Ведомости. 2006. 12 мая (примеч. ред.).

2 Диалог состоялся накануне возобновления в Большом театре “баратовской” постановки “Бориса Годунова” 1948 года (примеч. П. Г.).

тема / новые медиа

Мы — медиа. Дан Гиллмор о блогах и других альтернативных медиа

Дан Гиллмор (Dan Gillmor) — журналист, директор Center for Citizen Media (США), совместного проекта Berkman Center for Internet & Society (Harvard University) и Graduate School of Journalism (University of California-Berkeley). «КМ» публикует отрывок из его книги We the Media: Grassroots Journalism by the People, for the People ([S. l.:] O'Reilly Media, 2004) (примеч. ред.).

10 декабря 2003 года тысячи иракцев вышли на демонстрацию на улицы Багдада, протестуя против насилия и бомбардировок повстанцев, которые привели к намного большему количеству жертв среди гражданских, нежели военных. Газета The New York Times и другие медиа-акулы не заметили ни саму демонстрацию, ни ее значимости. Однако ее заметили местные блоггеры. Они вовсю трубили о про-демократических демонстрациях за несколько дней до их начала. Как выяснилось, сегодня блоги стали лучшим способом заполучить новости о важном событии.

Особо выдающееся изложение событий принадлежит блоггеру по имени Зеяд, чей сайт «Исцеляющийся Ирак» (Healing Iraq) стал ключевым информационным каналом для всех, кто хотел знать, как существует оккупированный Ирак (или, по крайней мере, часть Багдада). Его сообщения отличали точность и откровенность, и, благодаря распространяющимся слухам, аудитория его быстро увеличивалась. «Меня удивило, что люди полагаются на мой блог как на источник информации наравне с новостными программами, — написал он мне в одном из электронных сообщений. — Многие из моих читателей признавались мне, что сначала смотрят мой блог, а потом уже проверяют новостные сайты вроде CNN, BBC и т. д. Я обнаружил, что людей интересуют сообщения о повседневной жизни в Ираке из первых рук, а потому, что эти сообщения исходят от иракца, а не западных журналистов, они склонны доверять им намного больше».

Дневники Зеяда — еще один пример того, как «народ», то есть рядовые члены общества, стал новой точкой силы в журналистике — факт, который профессиональные СМИ по большей части до сих пор не способны разглядеть. Действительно, рядовые члены общества способны преодолеть безжизненную модель потребления, руководствуясь которой люди освещали и потребляли новости последние полвека или более. Впервые в современной истории пользователь действительно несет полную ответственность, одновременно как потребитель и производитель.

Среди нового поколения «ответственных пользователей» можно выделить две группы. Первая — те, кто всегда проявлял активность, на свой лад, задолго до того, как возник термин «народная» журналистика. Именно они, как правило, писали письма редактору: заинтересованные и активные, как правило, на локальном уровне. Теперь у них есть возможность вести веблоги, создавать сайты знакомств и в целом привлекать внимание к значимым для них вопросам: политическим и не только. Как только такие люди поймут, насколько их возможности превосходят возможности стандартных СМИ, и осознают силу, с которой они могут воздействовать на журналистский процесс, то начнут оказывать на него еще большее, чем когда-либо прежде, влияние, участвуя в развернутом диалоге.

Однако меня вдохновляет скорее вторая группа, надеюсь, количественно преобладающая: она состоит из бывших зрителей и читателей, то есть аудитории, готовой перейти на новый уровень. Мы — свидетели рождения блоггера с высоким чувством ответственности, создателя веб-страницы, владельца новостной рассылки или смс-приверженца — само средство здесь наименее важно, — который становится ключевым источником информации для других, в том числе профессиональных журналистов. В некоторых случаях эти люди сами становятся профессиональными журналистами и находят способы заработать на своем увлечении.

Журналист-гражданин: блоггеры повсюду

Ведение блогов и освещение традиционными СМИ того, как передают информацию гражданские репортеры в отсутствие обычных медиа-возможностей, можно по праву считать новой тенденцией в мире журналистики. Урок нового времени очевиден: запрет на публикации на некоторые темы в традиционных средствах массовой информации теперь не играет такой уж важной роли.

К такому выводу пришли на практике обозреватели The Wall Street Journal на конференции в Южной Калифорнии в 2003 году. К досаде представителей серьезных изданий, приглашенных на мероприятие, включая меня самого, содержание основных заседаний не подлежало оглашению в печати. Конечно, это не смутило никого из регулярных посетителей подобных мероприятий: они опубликовали речи спикеров, включая Билла Гейтса из Microsoft и владельца компании Apple Стива Джобса, в собственных блогах. Что характерно, на той же конференции в следующем 2004 году были введены соответствующие ограничения.

Подобные случаи иллюстрируют бесполезность установки «не для записи». На другой конференции следующей осенью социолога Говарда Рейнгольда спросили, могут ли подобные обстоятельства привести к тому, что официальные спикеры будут менее откровенными в своих речах. «Думаю, это может привести только к тому, что они будут меньше лгать и пороть чепуху», — ответил Рейнгольд под хохот зала и аплодисменты.

Освещение важных событий непрофессиональными журналистами — лишь один аспект происходящих изменений. Особенно важно то, что у людей появляется возможность высказаться. Это одно из самых здоровых нововведений в мире масс медиа за долгое время. Мы слышим новые голоса, необязательно тех, кто хочет зарабатывать на жизнь своими высказываниями, но тех, кто хочет говорить и быть услышанным, пусть даже относительно небольшим количеством людей.

Одна из основных претензий, предъявляемых к блогам, — то, что многие из них — всего лишь вздор поглощенного собой человека. Безусловно, большая часть блогов действительно интересна исключительно их авторам, а также кругу их семьи и друзей. Но это вовсе не причина умалять значение жанра или ценность межчеловеческого общения. Однако меня лично восхищает растущее число блогов, авторы которых хотят размышлять как эксперты. В этом есть признак витальности. Блог может быть гражданским актом привлечения общественности. Подобные блоги зачастую бывают лучше репортажей профессионалов, которые сталкиваются со стандартными ограничениями в виде отведенного эфирного времени или места в газетной рубрике и, несомненно, отличаются большей глубиной.

Пути эволюции и революции

Американцы, защищенные Первой поправкой к Конституции США, могут вести блоги без особых последствий. Однако в странах, где свобода слова не является данностью, блоги — предмет намного более серьезный. Они способны вершить настоящие революции. Если политическая система Ирана, славящаяся своей репрессивностью, когда-нибудь доживет до настоящих реформ, избежав еще одной насильственной революции, участие в этом процессе таких людей, как Хоссейн Деракшан, сложно будет переоценить.

Деракшан пишет под псевдонимом Ходер (Hoder). Ему 20 с лишним лет, он эмигрант, переехавший в Торонто из Ирана. Он создал собственный веб-сайт в декабре 2000 года и таким образом оказался первым блоггером, пишущим на персидском языке. Подкорректировав кое-какие установки в программе Blogger, «я добился того, что мог „постить“ сообщения на персидском», что ранее было невозможно, учитывая сложности, связанные с использованием персидского алфавита. Ободренный, Ходер решил помочь другим иранцам создать блоги. «5-го ноября 2001 года я опубликовал простую пошаговую инструкцию. Тогда я надеялся, что за год блоги заведут хотя бы сто человек, — рассказывает он мне. — Но прошел месяц, и у нас было уже более ста блогов на персидском. Это было просто невероятно».

Однако дальнейшие события оказались еще более невероятными. Служба PersianBlog.com, созданная в 2002 году, разрослась до 100 000 пользователей менее чем за два года. По подсчетам Ходера, к началу 2004 было создано более чем 200 000 иранских блогов, хотя многие их авторы живут не в самом Иране, а некоторые не поддерживают их на регулярной основе. Но опять-таки важно, что именно приобрели иранцы, благодаря сети: у граждан страны, в которой СМИ находятся под строгим государственным контролем, появилась возможность высказываться и доступ к разнообразным новостям и мнениям.

Блоги представляют собой своеобразный срез иранского общества. Многие авторы сосредотачиваются на темах, которые непозволительно открыто обсуждать в национальных медиа: отношения полов, секс, культура и политика. Блоги формируют коммуникационную сеть для репрессированных людей и красноречивее любых СМИ рассказывают о режиме, который пытается контролировать способы применения гражданами современных технологий.

Репрессивные режимы, безусловно, способны заглушить — и заглушают — голоса отдельных индивидуумов. Недавно блюстители информационного режима Китая обнаружили силу «персональных изданий» и уже некоторое время пытаются вывести самые популярные голоса — по крайней мере, те, что критикуют существующий строй и обсуждают запретные темы — из общего информационного потока. Молодая китаянка, ведущая блог под псевдонимом Muzimei — в нем фигурируют откровенные описания ее сексуальных похождений, — потеряла работу колумнистки в газете в провинции Гуандун.

Однако правду остановить сложно. Иранский блоггер Сина Моталлеби убедился в этом на собственном опыте, когда в 2003 году попал за блог в тюрьму. Блоггеры и журналисты со всего мира выступили против его заключения; через 23 дня он был освобожден и переехал в Европу. Однако его слова не стерлись из памяти иранцев, желающих быть в курсе не только государственного курса единственной в стране партии, и авторы блогов на персидском языке до сих пор бросают вызов сложившемуся status quo.

Благодаря новым технологиям, возможность свободно высказываться и быть услышанными получили миллионы людей, причем многие из них — впервые в жизни. Однако борьба за сохранение этой свободы, которая порождает новые опасности даже в либеральных обществах, только начинается.

Некоммерческие инициативы на местном уровне

Melrose Mirror — не веблог. Это онлайн-издание, обновляемое первую пятницу каждого месяца, больше всего напоминает местный информационный бюллетень и тем не менее представляет собой яркий пример журналистики будущего. «Мировая паутина существует не для тех, кто ленится оторвать пятую точку от дивана, — гласит главная страница сайта. — Она — для людей, которые заботятся, участвуют и интересуются».

Изначально Melrose Mirror служил тестовым полигоном для проекта, принадлежащего ассоциации «Новости будущего» при знаменитой медиа-лаборатории Массачусетского технологического института. Сотрудниками института было создано специальное программное обеспечение на основе Интернета, призванное упростить процесс публикации онлайн-материалов внутри небольших сообществ. Melrose Mirror, к примеру, редактирует группа пожилых граждан, которые посвящают свое время и энергию делам их небольшого коммьюнити.

Возможно, самый известный сайт, использующий эту платформу, — Junior Journal («Молодежный журнал»), который ведут дети со всего мира без вмешательства взрослых. Единственное исключение — консультант Джек Дрисколл, бывший старший редактор Boston Globe. За последние пять лет в создании «Молодежного журнала» приняло участие более трехсот детей 90 национальностей.

Большие Медиа обычно не считают компетентными подобные издания для узких сообществ. Однако в их существовании есть, по крайней мере, два положительных аспекта. Во-первых, они демонстрируют рядовым гражданам, что и они способны делать нечто подобное. Во-вторых, они расширяют информационное поле, в то время как Большие Медиа сужают его, урезая штат сотрудников и ограничивая ресурсы. Более того, в таких проектах, как Melrose Mirror и Junior Journal, есть несомненная жизненная сила, которой так не хватает современной журналистике. Возможно, по мнению Дрисколла, подобные проекты подтолкнут Большие Медиа к пробуждению. По крайней мере, этот стиль журналистики восполняет столь необходимые живые голоса. «Я рассматриваю эти проекты как развитие „новостей“, — говорит Дрисколл. — Мы расширяем само понятие новостей, глядя на него глазами обыкновенных людей с собственным жизненным опытом и желанием им делиться. Это новости, как ни крути».

Расцвет альтернативных СМИ

Возможно, это покажется удивительным, но так называемая американская альтернативная пресса не очень-то умело использует веб-ресурсы. В особенности альтернативные газеты, они довольно медлительны и едва задействуют электронные медиа для расширения своей миссионерской деятельности. Отчасти это может быть связано с укрупнением в этой индустрии: большинство альтернативных изданий сосредоточены в руках всего двух компаний — Village Voice Media и New Times Media. Некоторые, хотя и не все, газеты растеряли остроту и актуальность. Поэтому в сети созрел новый тип альтернативных СМИ, причем далеко не только в форме блогов.

Одна из самых известных структур — Независимый медиа-центр или Индимедия (Indymedia; www.russia.indymedia.org). Проект был основан в 1999 году группой активистов-антиглобалистов, решивших осветить встречу ВТО в Сиэтле недоступными традиционным медиа— способами. Работающие в Центре активисты собрали материал из самых разных источников, включая экипированных камерами людей на улицах, которые фиксировали образы местных полицейских, дурно обращающихся с протестующими. С помощью новостной рассылки и веб-сайта Индимедия привлекла широкую аудиторию, а вместе с ней и жестокий силовой визит ФСБ, который только добавил Индимедии популярности. Вдохновленный сиэтлским опытом, Независимый медиа-центр расширил зону действий. К середине 2003 года у него имелось несколько десятков подразделений в США и во всем мире.

Когда весной 2003 года США оккупировали Ирак, митингующие вышли на улицы Сан-Франциско и, по многочисленным свидетельствам очевидцев, практически перекрыли город. Вооружившись видеокамерами, ноутбуками и wi-fi, репортеры Индимедии — этакий самоорганизованный отдел новостей — великолепно освещали события. «Индимедия задала нам жару», — рассказывает Боб Которн, бывший вице-президент отдела цифровых технологий в San Francisco Chronicle. Упоминает он и о том, что независимые журналисты раскрыли несколько случаев грубого поведения полицейских, пропущенных крупными СМИ.

В целом усилия Индимедии привели к результатам, достойным восхищения. Однако — во многом из-за нехватки редакторского надсмотра — репортеры излагают сведения сбивчиво и шероховато, чем вызывают раздражение традиционных журналистов. Тексты с Индимедии были удалены из поисковой системы Google, как комментирует представитель компании, из-за озабоченности намеренным отсутствием централизованного редакторского контроля над публикациями. По большей части статьи на сайте относятся к обстоятельной и изобретательной журналистике, однако — как и в случае с любыми пропагандистскими сообщениями — читателям советуется сохранять толику скептицизма.

Редакторская работа является ключевым аспектом Democracy Now!, левацких радиостанций и веб-ресурса, спонсируемых радиосетью Pacifica. Эми Гудман и ее коллеги используют самые передовые технические достижения в области медиа, инновации, которые зачастую еще находятся в процессе разработки, и при этом производят на свет материал, действительно влияющий на ход событий. Гудман освещала борьбу жителей за независимость в Восточном Тиморе и являлась одним из лучших обозревателей, за что и была избита агентами правительства Индонезии и депортирована из Тимора.

Собирать материал в стране было сложно, говорит Гудман, в какой-то момент она просила пассажиров, летящих рейсом через Австралию, вывозить диски со сжатыми видео-файлами, а владелец Интернет-кафе в Австралии затем посылал их в штаб организации в Нью-Йорке. Ее коллега Джереми Скахил, освещавший иракский конфликт, объяснил, как в процессе подготовки к вторжению США в 2003 году иракское правительство цензурировало все средства массовой информации, вещающие из Ирака. Например, запрещалось посылать файлы размером более половины мегабайта из Интернет-кафе. Он нашел некую программу, которая разбивала видеорепортажи весом в 80 мегабайт на более легкие файлы, которые он и его коллеги отсылали из разных Интернет-кафе в Нью-Йорк.

Продолжая опираться на традиционные формы коммуникации, Democracy Now! постепенно становится своего рода «согласующим устройством между мировой паутиной и средствами массовой информации», полагает Гудман. «Сеть ломится от правильной информации, но большинство людей все еще не имеют доступа к компьютеру, — говорит она. — Так что для большей части мирового населения продолжают доминировать традиционные средства информации».

Однако все видео— и радиопрограммы Democracy Now! доступны через «стрим», технологию, которая позволяет пользователю смотреть или слушать передачу, не загружая огромные файлы. Как и Индимедия, организация использует программное обеспечение, имеющееся в открытом доступе, и предлагает свои инструменты другим. Программы по возможности снабжены специальными сетевыми ссылками, где посетители могут найти более подробную информацию по вопросу: дополнительную видеосъемку, развернутые интервью или вспомогательные документы. Довольно внушительно.

Один из моих любимых независимых новостных сайтов целиком пишется и редактируется его читателями. Kuro5hin — самое яркое воплощение концепции интерактивной журналистики. Пользователи голосуют за понравившиеся им тексты, и в зависимости от голосования статьи передвигаются вверх или вниз на странице. Одно новшество, которое мне особенно нравится, — возможность комментировать рекламные объявления, к разговору о читательской власти.

Другой тип самоорганизующегося отдела новостей возник во время войны в Заливе в 2003 году. Он именовался Command Post и объединял людей, которые в большинстве своем никогда не были знакомы друг с другом. Их целью было по крупице собрать всю информацию, которую они могли найти, о конфликте, в том числе новостные статьи, и поместить их на веб-ресурс как можно скорее. Этот сайт, ставший обязательным чтением для многих людей, впоследствии превратился в политический ресурс, освещающий предвыборную кампанию в США.

Если бы И. Ф. Стоун, гуру независимой журналистики прошлых лет, был жив сегодня, он, безусловно, был бы поклонником — а возможно и автором — Центра общественной солидарности. Сегодня Центр наконец получил то общественное признание, которого заслуживает. Эта некоммерческая организация была основана в 1989 году Чарльзом Льюисом, сотрудником новостной телесети. Репортажи Центра из Вашингтона стали одними из лучших образцов расследовательской журналистики и затмили работу даже расследовательских отделов основных газет и телевизионных сетей. Как и Democracy Now!, Центр получил несколько высоких журналистских наград, включая общенациональную премию Джорджа Полка в 2004 году за репортаж о связях правительств Ирака и США с корпорациями, обладающими собственными политическими интересами. Центр также занимается распространением печатной продукции. Книга «Покупка президента», написанная Льюисом и его коллегами в 2004 году, хорошо продавалась и была подкреплена обширными онлайновыми досье на различных кандидатов, которые Центр собирал и распространял, начиная с предварительных выборов. Ни одна мейнстримовая журналистская организация не выполнила работу столь безупречно.

Как они умудрились? «Чтобы написать такой труд, как „Покупка президента“, нам потребовалось сделать сотни интервью, нанять 53 исследователей и редакторов, — рассказывает мне Льюис. — Ни одна традиционная новостная организация никогда не пошла бы на такое». Льюис и его команда служат моделью для нового поколения. В эпоху, когда Большие Медиа приходят в упадок, проникнутые духом гражданственности организации и отдельные состоятельные люди постепенно убеждаются, что такие объединения, как Центр общественной солидарности, — единственный способ претворения в жизнь идеи информированного гражданского общества.

Феномен вики-медиа

«Вики» — глубоко демократизированная форма организации онлайн-информации. В феврале 2004 года Википедия (Wikipedia), одна из наиболее всеобъемлющих мировых онлайн-баз информации, созданная и управляемая «добровольцами», опубликовала свою полумиллионную по счету статью. Если быть точнее, ее опубликовал один из авторов сайта, которые все без исключения работают на общественных началах.

Википедия — одно из самых интригующих изобретений Цифрового века. За три с лишним года она стала чрезвычайно ценным ресурсом и показательным примером того, как широкие массы могут творить чудеса в современном сообщающемся мире. Эта модель средства массовой информации, в которой авторы равны читателям, не имеет аналогов и является естественным развитием сетевых возможностей в контексте журналистики.

На поверхности сама идея кажется дикой и непременно приводит в уныние типичного профессионального журналиста. Почему? Потому что автором Википедии может быть практически каждый. Каждый может отредактировать любую страницу. (Авторам запрещают писать, только если они совершили серьезную оплошность.) Свое экспертное мнение выразили в Википедии тысячи людей со всего мира, и новые авторы появляются на сайте ежедневно.

Этими базовыми фактами и обусловлены поверхностные умозаключения. В конце концов, можно себе представить: если каждый имеет возможность редактировать любую статью, кибер-хулиганы обязательно все испортят, а обмен язвительными посланиями по поводу содержания статьи, несомненно, заведет в тупик любую конструктивную дискуссию. Да и сама статья — по сути, лишь бред непрофессионала. Верно? Ну, необязательно. Открытый доступ — один из главных особенностей Википедии, и, как показывает практика, пока она заслуживает только доверия.

Википедия использует программное обеспечение «вики»: оно позволяет любому пользователю редактировать любую страницу, отслеживает каждое внесенное изменение, причем историю этих изменений также может проследить любой пользователь. Если «вики» работает исправно, то порождает общность, обладающую правильным инструментарием и способную о себе позаботиться.

Статьи Википедии обычно нейтральны по тону. В случае, если тема — спорная, в них, как правило, объясняются различные точки зрения вдобавок к изложению базовых фактов. Когда любой человек может отредактировать то, что вы только что «запостили», объективность становится необходимостью. «Если вы хотите, чтобы опубликованная вами информация осталась в сети, вам необходимо написать нечто, с чем согласится ваш оппонент, и это единственно возможный вариант», — объясняет основатель Википедии Джимми Уэйлз.

Городские планировщики и криминологи говорят о синдроме «разбитого окна», — объясняет Уорд Каннингем, первым разработавший программное обеспечение «вики» в 1990-е годы. Если члены сообщества не обращают внимания на разбитые окна и ничего с ними не делают, то сообщество обречено на гибель, потому что хулиганы и другие неприятные персонажи посчитают, что людям все равно.

Сила Википедии — ее авторы-добровольцы, которые отслеживают и исправляют все проявления сетевого хулиганства. Когда хулиганы понимают, что кто-то починит нанесенный ими вред в течение нескольких минут и таким образом их действия будут совершенно невидимы для внешнего мира, плохие парни обычно сдаются и обращаются к более уязвимым ресурсам.

Не то чтобы разногласия никогда не случаются, или что Википедия функционирует совершенным образом. Редакторы стараются направлять дискуссии таким образом, чтобы они в конечном счете приводили к наиболее эффективному результату. Существуют мета-страницы, предназначенные для обсуждения внесенных в Википедию записей, на которых авторы дискутируют, иногда зло, о том, что должно быть включено в статью, а что нет. В итоге даже заядлые оппоненты могут найти точки соприкосновения, уступая и признавая существующие различия; причем таким образом они расширяют содержание энциклопедии. Хотя, безусловно, бывают дискуссии, которые к конечной договоренности не приводят.

Джимми Уэйлз — великодушный диктатор, единолично управляющий процессом и разрешающий самые серьезные диспуты. Однако на данный момент он разрабатывает систему посредничества, своего рода «третейского суда», который позволит членам сообщества самим решать, например, нужно ли запрещать кому-то «постить» сообщения. Это, впрочем, довольно редкий случай. Как говорит Уэйлз, у Википедии есть около 200 преданных авторов, которые работают над сайтом ежедневно или почти ежедневно. Постоянными авторами сайта являются, по его оценке, 1000 людей, а еще десять тысяч появляются реже или публикуют лишь по одной записи.

Сегодня же к запуску готовится проект Википедии 1.0, «пригодной для печати», как выражается Уэйлз, статьи в ней будут проходить более организованную проверку. Это, конечно же, вызывает любопытный вопрос. Если некоторые статьи будут выделены за качество, значит ли это, что остальная часть сведений в Википедии, по сути, не заслуживает доверия? Не думаю. В любом случае, не стоит делать серьезные выводы, основываясь на том, что написано в какой-либо энциклопедии. Сначала я бы проверил сведения. Однако, как подсказывает мне мой личный опыт, сообщество Википедии хорошо выполняет свою работу, по крайней мере, я сужу по тем вопросам, в которых мои собственные познания достаточно глубоки.

Я до сих пор удивляюсь тому, что вики-сообщества, кажущиеся на первый взгляд столь хрупкими, на самом деле очень жизнеспособны. Они функционируют, потому что каждый участник выполняет свою часть работы. Урок, который можно извлечь из этой ситуации, обманчиво прост. Каждый имеет возможность вносить изменения, соответственно, каждый несет ответственность за починку неисправностей. Успешные вики-сообщества действительно очень хрупкие, но, по словам Каннингема, они доказывают кое-что важное, а именно: «Большинство людей все-таки хорошие».

Википедия поражает меня и тем, что при сопутствующих обстоятельствах является практически идеальным журналистским инструментом. Сайт WikiTravel как раз демонстрирует этот потенциал. Это всемирный путеводитель, целиком написанный авторамиё, которые либо живут в тех местах, о которых пишут, либо провели там достаточно времени, чтобы обладать достоверной информацией. На сайте пока немного информации, но очевидно, что он обладает огромным потенциалом и в скором будущем превратится в роскошный ресурс. Я сравнил изложенные в нем сведения со своим опытом пребывания в некоторых местах и обнаружил, что сведения эти довольно точны.

Вики-порталы необязательно должны быть целиком открыты для внешнего мира. Они могут иметь систему защиты доступа и защищаться паролями. Калифорнийская компания SocialText практикует совмещение «вики» с веблогами. У ее президента Росса Мэйфилда имеются и журналистские амбиции. В начале 2004 года Мэйфилд раздумывал над возможностью создания национальной политической кампании «Общественный архив» на платформе «вики». По прочтении концепции, которую Мэйфилд опубликовал тоже в вики-формате, становится очевидным, что она определенно имеет смысл.

«Открытый архив» — независимый, самоорганизующийся ресурс, который отслеживает вопросы на повестке дня президентской кампании 2004 года, а также пишет о тех, кто эту повестку формирует. Подотчетность власти и вера граждан в демократические преобразования рекордно низки, что ослабляет наше гражданское общество и его институции. Существует возможность обеспечить граждан ресурсом, который они сами же смогут создать, чтобы усилить гражданские институции.

Что если бы средства массовой информации не конкурировали, а, наоборот, содействовали созданию «Общественного архива»? Тексты, источники информации и факты оказываются в открытом доступе только после выхода в печать. Но что если никакой печати нет? Очевидным образом печатные СМИ упорствуют, и их основным мотивом служит конкуренция, а не коммерция. Но что если рассматривать такой вариант как альтернативу: предоставление непрофессионалам возможности собирать факты и делать выводы может, по крайней мере, привести к появлению новой модели обработки информации.

«Общественный архив», основывающийся по большей части на вики-платформе, позволяет каждому гражданину в любое время участвовать в создании веб-сайта. Отказываясь от контроля, подобная система порождает доверие людей. Совмещение «вики» с веблогами позволяет вести здоровые дискуссии, обсуждать содержание сайта, при этом не умаляя его роль, а формат публикаций по подписке позволяет не перегружать участников информацией. Посредством «вики» огромное количество граждан подтверждает ценность открытых источников информации, пропуская публикации через горизонтальную информационную систему (в отличие от вертикальной информационной системы, доступной только программистам).

Я могу сходу назвать десяток проблем, с которыми с самого начала столкнется сайт подобного рода, и не последняя из них — вопрос аккуратности информации. Но с надлежащей поддержкой одного или нескольких крупных медиа-организаций — и необходимым объемом редакторской правки (или, с вашего позволения, редакторского контроля), он может стать серьезным журналистским ресурсом.

Бизнес-модели для индивидуальной журналистики будущего

«У меня есть идеальная бизнес-модель, — как-то пошутил в разговоре со мной координатор онлайн-службы новостей БиБиСи. — „Плати или отправляйся в тюрьму“». Он имел в виду лицензионные — по существу налоговые — сборы, которые обязаны выплачивать БиБиСи владельцы телевизоров в Соединенном Королевстве. Однако лишь одна сетевая журналистская организация в мире может зарабатывать на этой модели достаточно, чтобы позволить себе тратить 100 миллионов долларов в год. Остальным приходится искать другие способы оплаты своего труда. Одаренные непрофессионалы, которыми изобилует мир персональной журналистики, будут и впредь публиковать отличные тексты на собственных блогах, однако некоторые из них все же захотят зарабатывать деньги или, по крайней мере, пополнять таким образом свой доход. Сегодня уже возникают некоторые любопытные бизнес-модели, а также способы выгодно использовать технологию открытого источника — для тех, кто утоляет свой журналистский зуд не из коммерческих соображений.

Реклама, как легко предположить, — одна из потенциально эффективных моделей. Через некоторое время еще одной моделью может стать подписка, однако на сегодняшний момент первым шагом на этом пути стали добровольные пожертвования. Для большинства блоггеров и журналистов-одиночек вопрос возвращения вложенных инвестиций — а предполагается, что автор хочет их вернуть, в чем бы он ни измерял их (времени или деньгах) — возникает с укреплением репутации. Блог Глена Флейшмана на тему беспроводных сетей не приносит ему денег, однако повышает его статус эксперта. Сюзан Мерни, консультант по интернет-медиа, публикует в личном блоге информацию на профессиональные темы. Это ее личный пиар, и он эффективен.

Из всех развивающихся бизнес-моделей одной из наиболее перспективных является «нано-издание», как некоторые называют этот жанр. Например, публикации Ника Дентона адресованы определенной части аудитории, и выполнены они качественно и со стилем. Gawker — веблог, посвященный новостям и слухам Нью-Йорка, а также богатым слухами индустриям. Fleshbot — веблог об эротике, а Wonkette рассказывает о мировой столице политических слухов — Вашингтоне. С каждым днем подобных блогов появляется все больше.

Дентон — бывший печатный журналист, сотрудничавший с такими изданиями, как Financial Times, где был корреспондентом на хорошем счету. В сеть его привела интуиция предпринимателя. До того, как он стал заниматься блогами, он — вместе с партнером — основал службу Moreover, которая собирала новости и заголовки последних новостей по всей сети. Moreover была, в некотором смысле, предвестником или более информативной версией RSS Newsreader, специально настраиваемого приложения для чтения новостных рассылок.

Дентон и его коллеги сегодня расширяют границы нано-журналистики, предлагая своим клиентам самые простые инструменты для публикации в сети и самые низкие цены, а также бонусы, начисляемые тем, кто апробирует новые модели. По его словам, на Gizmodo, одном из его первых «нано-изданий», трафик удваивается каждые два месяца. Ранее Gizmodo получал прибыль, отсылая читателей на Amazon.com, где они могли приобрести те предметы, о которых они прочли на сайте, и таким образом Gizmodo отчислялся процент. Впоследствии Gizmodo превратился в настолько популярный ресурс, что сегодня привлекает прямых рекламодателей. На мой взгляд, это более перспективный вариант: охотники за новыми гэджетами (к которым я отношу и себя в том числе), как правило, покупают специализированные журналы как из-за содержания, так и из-за рекламы, так что и та и другая информация представляет для них интерес.

Дентон и его команда затеяли умную демографическую игру. Они обращаются к узким малочисленным нишам, для которых не издаются специализированные журналы. Чтобы завести такой тематический блог, требуется 1000 долларов, то есть лишь крупица того бюджета, что требуется для запуска журнала. Мы определенно являемся свидетелями серьезного сдвига в издательских моделях. Экономика изменилась навсегда, и я подозреваю, что подобного рода сайты станут особым предметом мучений для традиционных медиа-структур. Конечно, блоги не привлекут всех до одного читателей и рекламодателей, но вполне могут стать одним из новых альтернативных средств информации, которые уведут у традиционных СМИ, возможно, самых желанных читателей и рекламодателей.

Еще одну попытку «нано-издательства» предпринял Джейсон МакКейб Калаканис, бывший издатель журнала Silicon Alley Reporter, который сегодня перепрофилировался в веб-сайт, освещающий рынок рискованного капитала. В конце 2003 года Калаканис запустил проект Weblogs Inc., который, по его словам, функционирует как корпоративная издательская фирма по созданию нишевых деловых блогов в сфере биологических наук, технологий, медиа и финансов. Weblogs Inc. ключевым образом отличается от разработки Дентона: если Дентон владеет блогами и платит внештатным авторам за написание текстов, Калаканис создает своего рода партнерство, предоставляя автору как право владения собственными текстами, так и часть прибыли. На рынке найдется место обоим подходам, но Калаканис, возможно, привлечет блоггера с большими предпринимательскими способностями. Финансовая договоренность проста, рассказывает Калаканис. Автор блога получает первую тысячу долларов от общего ежемесячного дохода, а остальную прибыль делит пополам с компанией. Блоггер и Weblogs Inc. являются равноправными владельцами содержания, и блоггер, решивший покинуть компанию, может взять с собой копию всех своих публикаций. Наконец, любая из сторон может прервать договоренность в любой момент.

Сайт был запущен осенью 2003 года. К февралю 2004 у него имелось около 20 блогов, один из которых (сайт по социальному программному обеспечению) получил спонсорство в размере 2500 долларов в месяц. По словам Калаканиса, к концу 2004 года он имел уже 100 блогов, каждый из которых приносил прибыль в размере от 1000 до 2000 долларов в месяц.

Тем временем многие блоггеры уже подписались на Google AdWords. Эта схема, предложенная самой поисковой системой, позволяет Google размещать рекламу на той или иной веб-странице в зависимости от ее содержания. Благодаря принципу долевой прибыли, блоггеры имеют возможность получить небольшую, но целесообразную прибыль.

Существует также рекламная служба Blogads, созданная Генри Коуплендом и направленная исключительно на блоги. Коупленд может похвастаться несколькими довольно успешными историями, например, специальной кампанией по выборам в Конгресс США от штата Теннеси. Тогда демократ Бен Чандлер получил ответную реакцию по 20 рекламным объявлениям из тех 21, что были размещены на политических блогах.

Дж. Д. Ласкиа, что ведет отличный блог New Media Musings, экспериментирует с различными формами рекламы, включая контекстную рекламу Google, Blogads и простые рекламные тексты, поступающие из нескольких онлайн-фирм по продаже сетевой рекламы. Сам он не в восторге от некоторых игорных сайтов, которые продвигают его рекламодатели. Но, как он признался мне, рекламные объявления, связанные с азартными играми, — «несомненно, наиболее прибыльные: 300 долларов в месяц за текстовые ссылки, размещенные на моем блоге и личном веб-сайте».

Ранее он опубликовал уведомление о том, что не ручается за сами рекламируемые услуги или продукты, но ручается за их законность. Он также говорит рекламодателям, что удалит их рекламные объявления, если они поставят шпионскую программу или какой-либо инородный программный код на компьютеры пользователей. Далее он поясняет: «Какими бы безвкусными не были подобные объявления и как это ни печально, в особенности, учитывая, что появляются они на заре возникновения нового средства информации, читатель может обнаружить намного более рискованные и сомнительные объявления на последних страницах любого еженедельника. Однажды мы придем к тому, что целевая реклама будет действительно эффективной, а массовые рекламодатели оценят такие блоги как мой, который ежедневно привлекает 3000 или более обеспеченных, образованных передовых технологов и медиа-профессионалов. До наступления этого дня я неохотно отказываю платежеспособным рекламодателям только лишь из желания соблюсти некие правила приличия».

Как и в случае с огромным количеством других блоггеров, намного важнее для Ласкиа — символическая окупаемость, то есть то, как публикации в блоге повышают его репутацию эксперта по онлайн-медиа. «Работа фриланс-журналистом также идет в послужной список, однако регулярные публикации в блоге или частые онлайн-сообщения кажутся мне наилучшим способом утвердить собственную компетентность в выбранном поле», — говорит он.

Новые бизнес-модели: «банка с чаевыми»

В спонсорстве творческой работы или журналистских исследований нет ничего нового. Однако блоггеры и другие сетевые журналисты адаптировали эту концепцию к современности. Если ранее спонсоры, как правило, являлись богатыми патронами, то сегодня для привлечения денежных средств журналисты могут использовать сеть в более широком смысле. Возможно, самый известный пример — печатный журналист Эндрю Салливан, который одним из первых попросил в своем блоге денег у читателей, взамен взяв на себя определенные обязательства. В некотором смысле это напоминает методы государственных радиостанций и телеканалов.

Еще более меня впечатляет Крис Олбриттон, бывший штатный автор телеграфного агентства, переквалифицировавшийся в блоггера, который целиком «осовременил» эту концепцию в 2003 году. В обращении к своей сетевой читательской аудитории, он написал: «Присылайте мне деньги, и я отправлюсь в Ирак, чтобы освещать войну». Они выполнили его просьбу, и так Олбриттон вошел в историю журналистики. Он также установил прецедент, который, как я надеюсь, станет намного более распространенным в ближайшие годы.

Историческая поезда Олбриттона началась в 2002 году: тогда он провел неделю в Турции и больше недели в Северном Ираке. По его возвращении в США той осенью, он услышал, что Вашингтон бьет в барабан войны, и решил, что должен вернуться обратно в Ирак и освещать назревающий конфликт. В октябре он запустил блог «Обратно в Ирак», в котором просил читателей посылать ему деньги. С октября по декабрь он собрал всего 500 долларов.

В феврале 2003 года ему повезло: новостной онлайн-ресурс Wired News поместил статью о нем и его якобы донкихотских исканиях. В течение трех дней он собрал еще 2000 долларов. Потом другие средства массовой информации написали о нем, и трафик на сайте стал «зашкаливать», как говорит сам Олбриттон. В целом, 342 читателя пожертвовали около 14500 долларов. Олбриттон полетел обратно в Турцию, пробрался в Северный Ирак и оттуда освещал конфликт самым безупречным образом.

Блоггер должен выбрать тему и следовать ей, говорит Олбриттон; внимание некоторых блоггеров слишком рассеяно. Чтобы привлечь денежные средства подобным образом, необходимо найти «нечто противоречивое, желательно то, на что имеются две полярные точки зрения. Война идеально подходила для этого». У него был определенный проект и четкий промежуток времени. Люди доверяли ему за его прошлую работу или были готовы рискнуть и поэтому высылали деньги. В конце 2003 года Олбриттон снова решил вернуться обратно в Ирак и создал сайт «Обратно в Ирак 3.0». На момент нашей беседы он собрал достаточно средств, чтобы покрыть ближайшие расходы, и был намерен пополнить бюджет поездки за счет подработки внештатным автором для других СМИ.

Ключом к разгадке успеха Олбриттона в его рискованном предприятии служат его отношения с читателями, не только с теми, кто платил деньги и получал сообщения по электронной почте раньше простых посетителей сайта. Читатели стали глазами, которыми он смотрел на мир вне Северного Ирака. «Читатели исправно посылали мне сводки новостей за день», — говорит он. Они также публиковали объемные комментарии в его блоге. Иногда комментарии были откровенно оскорбительными и несправедливо обвиняли его в том, что он лжет в своих наблюдениях, но другие читатели тут же высказывались в его защиту.

Олбриттон был первым блоггером, который обратился к читателям с просьбой о деньгах, хотя мог бы с таким же успехом собрать деньги на поездку с помощью «фандрайзинга» вне сети. Ясно одно: он определенно не был последним.

В январе 2004 года Джошуа Мика Маршалл, автор блестящего политического блога Talking Points Memo, попросил читателей помочь ему отправиться в Нью-Хэмпшир для освещения президентской предвыборной кампании. Ему послали более 4000 долларов, и его репортажи с места событий были одними из лучших. Маршалл не живет за счет заработанных на блоге средств, он пишет в различные издания, в том числе ведет колонку в Hill, специализированном издании для политической элиты Вашингтона. Но если вас занимают политические игры или хоть как-то интересует политика, блог Маршалла — обязательное чтение, к которому быстро привыкаешь.

Не думаю, что вскоре появятся богатые блоггеры или процветающие независимые медиа-фирмы, если, конечно, у них нет трастовых фондов, состоятельных меценатов или других источников дохода. Однако мы находимся на пороге нового времени, когда люди могут предлагать обществу серьезные альтернативы и получать деньги за то, что они делают. Решать в конечном счете будет общественность. Успех постигнет те разработки и исследования, которые превратятся в обязательный материал для чтения, прослушивания или просматривания. Так мир функционировал всегда, будет функционировать и далее.


Перевод с английского Алены Бочаровой

Плацдарм единения. Екатерина Алябьева о социальных смыслах Живого Журнала

ЖЖ, русифицированный вариант сайта LiveJournal.com, появился на свет в 2001 году. Тогда о его существовании знала лишь горстка избранных, а избранные — хорошо знали друг друга. Два года назад количество русскоязычных пользователей сайта перевалило за сто тысяч, и тем не менее встретить слово “жэжэ” по-прежнему можно было только в виртуальных дискуссиях среди читателей Русского Журнала, в “богемных” кабаках и в коридорах двух-трех вузов. ЖЖ был интеллектуальным подпольем. Его не индексировали поисковики; попасть в него человеку, у которого не было знакомых ЖЖ-авторов, не было практически никакой возможности. В конце 2005 года все резко изменилось. Глянцевые и деловые издания (“Русский Newsweek”, “Афиша”, “Эксперт-Вещь”) отнесли ЖЖ к числу кодовых понятий года. Телеканал “Культура” посвятил одну из программ обсуждению ЖЖ (апрель 2006 года). Ленты информационных агентств стали ссылаться на ЖЖ как источник, и более того — ЖЖ сам спровоцировал несколько громких новостных поводов (например, отчисление студентки из петербургского Университета Профсоюзов за ругательства в адрес декана, размещенные в ЖЖ-блоге). Лексикон, сложившийся в ЖЖ (язык “Превед” и язык Падонкафф), получил коммерческое применение в рекламе, рассчитанной на молодежь. Реклама услуг Интернет-провайдера в журнале для светской молодежи теперь выглядит как страничка типичного блога, распечатанная на хорошем принтере.

Упоминая в широкой компании людей до сорока пяти лет, имеющих высшее образование, о чьем-нибудь ЖЖ, сейчас уже, как правило, не нужно пояснять, что есть такой сайт в Интернете, где можно вести свой открытый дневник и читать чужие, где нет запретных для обсуждения тем и персонажей. Писатели, ведущие телепрограмм, публицисты (галеристы, фотографы, правозащитники etc.) уже имеют готовое объяснение, почему они ведут/не ведут блог (позицию “по вопросу ЖЖ”), которое озвучивают под давлением общественности. Откуда этот бум ЖЖ? Неужели тысячам взрослых, работающих и учащихся людей больше нечем заняться, кроме как строчить разнообразные истории о себе и о ком угодно, перекидываться едкими репликами в адрес “исхалтурившихся” писателей, политиков-тугодумов, художников-шарлатанов?

Же-Жесть

Отчасти своей популярностью сайт обязан появлению в крупных городах России относительно дешевого Интернета и наплыву в сеть тинейджеров, случившемуся в последние годы. Малоизвестные чаты и форумы по интересам, развлекательные ресурсы, куда любой мог выложить для обсуждения свои “забавные” картинки, анекдоты и случаи из жизни, логичным образом преобразовались в ЖЖ-комьюнити: сообщества, составившие субкультуру “подростково-молодежного ЖЖ”, говорящего “по-падонкаффски”, хамящего посредством искаженных матюгов, обожающего черный юмор и абсурдность повседневной жизни. Блоги — это для них лишь удобная утилита, позволяющая реализовать свой творческий потенциал в сообществе, способном его оценить. Но не все так просто: Падонки ярки, но не о них беспокоятся редакторы журналов, директоры аналитических групп, администраторы чиновничьих подразделений, блокируя подчиненным доступ к ЖЖ с рабочего места и отслеживая их “домашние” записи. Оставим на время эту молодежно-развлекательную часть ЖЖ, появившуюся недавно, и разберемся прежде в техническом устройстве.

Создатели русской версии ЖЖ не только перевели с английского пользовательский интерфейс сайта, они нашли этому интерфейсу совершенно новое применение. Если “журналы” американцев, англичан, израильтян — как правило, разрозненные личные дневники, сгруппированные по 20—30 по специфическим интересам, русскоязычные журналы — это театр со своими сценой и зрительным залом. На сцене — десятки публично активных персонажей, на журналы которых подписаны по тысяче-две читателей (и вокруг них в свою очередь тоже возникают локальные кружки). Тысячи пользователей ЖЖ обсуждают информационные поводы, поступающие из “ядра”, ссорятся из-за идей и создают политические коалиции. Можно проследить каналы, по которым в сетях ЖЖ циркулируют слухи, сплетни, новости, не сложно обнаружить “лидеров мнений” (opinion leaders), влияющих на мнения других людей.

Объяснение, которое мы находим российскому успеху ЖЖ, до пошлости банально: в России, в отличие от развитых стран, нет офф-лайнового гражданского общества и связанного с ним публичного пространства, но, как и в этих странах, есть свободный доступ к технологии виртуальных сетей. Пивные и кофейни играли роль публичного пространства для узких компаний, величина внимающей аудитории которых определялась длиной стола. Публичные лекции? — Едва ли. Ток-шоу? — Помилуйте. ЖЖ? — pourquoi pas…

Красивый и в то же время очевидный ход — рассказать о роли ЖЖ с помощью теории совещательной демократии (deliberative democracy), предложенной представителем франкфуртской критической школы социологии Юргеном Хабермасом, с ее понятиями публичной сферы (public sphere) и коммуникативной рациональности (communicative rationality). В обществе, где легитимно правят бал стремления людей к власти и деньгам, личные интересы, ангажированность препятствуют достижению общего блага, установлению оптимальных правил жизни, не ущемляющих никого. Единственная возможность для дискуссии и надежда на построение лучших институтов — это так называемая публичная сфера, где каждый может открыто высказывать свое мнение, провоцируя диалог равных, побуждая к размышлению вслух. И если в споре рождается истина, то истина парламентаризма рождалась в английских пабах, идеалы Просвещения формировались в парижских салонах, шкалы культурных ценностей складывались и в масонских ложах, и в спортивных клубах, и в литературных кружках.

Захватывая “жизненный мир” чем дальше, тем больше, рыночная идеология превращает добровольные объединения, коммуникацию людей, не имеющую утилитарного смысла, в единственную лакуну для вымещения своих гражданских чаяний и самовыражения. Поэтому, по мысли Хабермаса, в публичной сфере произвольная “трепотня” на общие темы будто бы на уровне хобби или отдыха от повседневных дел в действительности имеет для личности значение много большее, чем просто развлечение. Перед нами пример не просто “общения ради общения”, — этот термин немецкий социолог Георг Зиммель использовал для описания светских “беспредметных” диалогов, — а общение ради 1) общения, то есть поддержания коммуникационного пространства в принципе, 2) приобретения веса в глазах того самого светского круга, 3) чувства удовлетворения от борьбы с собой в стремлении “быть тем, кем ты хочешь казаться”. Обо всем по порядку.

Гаджет для civil society

ЖЖ технически много удобнее офф-лайновых каналов публичной коммуникации. Возможно, не для интимной переписки и поиска верных друзей, но для обсуждения книг и авторского кино — вполне: не надо повторять одному, что тебе сказал другой о чем-то, что слышал от кого-то третий. Здесь можно грамотно поставить гиперссылки на источники, вовремя освежить устаревшую информацию, можно обсуждать один вопрос с десятками собеседников одновременно. ЖЖ не заменил старые формы публичного общения, но явно повлиял на них. Важно, что диалог двух всегда потенциально известен многим. Спорят двое — читают многие. Не всегда известно (и даже чаще не известно), кто именно читает. Как выразился один из завсегдатаев ЖЖ, “жаль, что здесь нельзя, как в библиотеке, взять написанную тобой книжку и посмотреть по формуляру, кто ее брал”. Но все же круг читающих (а публичная сфера — это всегда какой-то круг, публика определенного типа, это сеть знакомств, которая может быть шире или уже, плотнее или реже) реально ограничен: ограничен социальной средой. Анонимность каждого — и авторов, и читателей — здесь условна, и только новички, которыми сеть постоянно обрастает, ведутся на бонусы этой анонимности.

В ЖЖ как в “свободных СМИ” ограничений сверху и входных барьеров нет: тематику задает рынок, — только не экономического, а интеллектуального или культурного капитала в данном случае. Попасть же в струю и оказаться ньюсмейкером потенциально может любой, кто внимателен и способен учиться. Здесь из кожи вон лезут, чтобы доказать свою компетентность в сфере высоких материй (особенно в цене какое-то время были “дискурсы” и семиотика).

Микрофон

Пока в России существуют профессии, личный авторитет в которых определяется успехом у образованной публики, а не только внутри узкого профессионального сообщества, будут востребованы технологии, позволяющие осуществлять публичный диалог. Предельный случай — это, конечно, профессии, прямо предполагающие влияние на эту публику. Не случайно в ЖЖ лучше, чем где-либо представлены многочисленные молодежные политические движения: здесь они вербуют новых членов, а создавать свои сети внутри других, уже готовых сетей намного легче (ну или еще они могут просто радоваться своей символической представленности в обществе). Ведь большинство молодых не ходят на выборы, не смотрят программу Николая Сванидзе и телевидение вообще, но собственные мысли, реакции на происходящее в обществе у них тоже есть, — нужна альтернативная трибуна или хотя бы микрофон. Здесь есть и другой момент. Люди с высшим образованием и студенты, а таких в ЖЖ большинство, перекормленные кашей по телевидению, хотят иметь возможность полупублично сказать, что последняя заметка Максима Соколова — ниже ватерлинии (тем более что можно сказать это ему лично), а Путин в очередной речи допустил такой-то ляп. Разномастным политтехнологическим силам остается только пользоваться таким барометром общественного мнения.

В ЖЖ, как это всегда было с публичной сферой, люди делают резкие заявления и сводят счеты с собственной приватностью (сознательно теряют лицо или помогают его потерять другому). Здесь расцветают свойства личности, мало востребованные (и мало кому интересные) в офф-лайне: в ЖЖ гораздо легче, чем в быту и на работе, быть ультраправой лесбиянкой, тончайшим эстетом, гением парадокса, — создавать себе имидж и находить отклик. Какой-нибудь “широко известный в узких кругах” человек снимает этот свой “известный” имидж для публики ЖЖ, чтобы предстать болезненным нытиком, создать ощущение приватности у читающих, эксклюзива. Хочет он слыть нытиком и недотепой, но его публичный имидж, его статус не позволяет. Тогда он делает таким свой образ в ЖЖ, и здесь уже не придраться: я, мол, это вообще только для себя пишу, что хочу, то и пишу, я же не рекламирую свой ЖЖ, вон сейчас вообще его закрою от посторонних.

Биржа

Неформальный статус человека в ЖЖ, его место в сети определяются размером его социального капитала — здесь это все равно что популярность, “частота обращений”, индекс цитируемости. Можно ли в ЖЖ приобрести и потерять этот капитал? Вероятно, можно. По крайней мере, случаи конвертирования капитала из он-лайна в офф-лайн известны. Если вас хотя бы номинально читают люди, от мнения которых напрямую зависит ваша карьера, отношение к вам в релевантном круге знакомых, будете ли вы это учитывать? Будете ли работать над текстом, чтобы “понравиться”, “не понравиться” — создать желаемое впечатление о себе? Сознательно — возможно не будете. Но “будете иметь в виду”. Наблюдая за тем, как пользователь выбирает темы для постов и подбирает к ним интонации, как со временем меняются акценты и мнения, и в то же время изменяется сам статус пользователя можно, как минимум, проследить направления движения социального капитала из он-лайна в офф-лайн. Как максимум же, в текстах блога можно разглядеть мастерскую, где ведется черная рутинная работа над собой: поиск адекватного образа, меры иронии в отношении отдельных предметов, воспитание вкуса и чувств. Это школа “правильной” социализации, где можно быть вольнослушателем, но в случае успеха все равно получить сертификат о членстве в нужной компании.

Нельзя сказать, что ЖЖ ждет блестящая перспектива растить стране дебатирующую общественность, подкованную знанием “дискурсов” и политической подоплеки любого события. Интеллектуальная конкуренция в ЖЖ есть, но постепенно острота ее снижается, градус шуток уже не шокирует и все меньше провоцирует включиться в дискуссию. То ли все уже обсудили, и кипятятся только городские сумасшедшие, не распознавшие игры, то ли дискуссия принимает более традиционные формы: размещение в ЖЖ своих статей, отрывков будущих книг и диссертаций. Критерии качественного продукта, высокого культурного капитала, при обсуждении которых неизбежно ломаются копья, в ЖЖ уже установились. Теперь разросшиеся сети скорее всего ждет локализация по наиболее сильным связям, роль ядра заметно нивелируется, а развлекательная часть ЖЖ будет процветать за счет подростков. Но, как известно, любая контркультура, любая революционная идея занимает свое место в истории, только превратившись в мейнстрим. В кофейнях Монмартра сейчас пьют кофе толпы туристов, но ведь никто не поручится, что они не говорят в этот момент о Пикассо.

Письмена блога. Сергей Полотовский о поэтике и прагматике русского ЖЖ

Ошибка считать, что в ЖЖ пишут исключительно графоманы. Это было бодрое начало, к которому мы еще вернемся. Когда я захожу в Интернет, я автоматически открываю два окна: почту и livejournal.com, потому что уже несколько лет у меня есть ЖЖ — сетевой дневник с разными уровнями доступа к записям. Могу писать только для себя, могу для всех, могу для нескольких сот “френдов” — не называть же “друзьями” этих малознакомых порой людей. То есть практически каждый день я туда что-нибудь пишу, а заодно и читаю коллег по увлечению. Что автоматически помещает меня в разряд продвинутых пользователей и параллельно вызывает настороженность со стороны более интровертно настроенных сограждан. У них свои аргументы: ЖЖ — моральный эксгибиционизм, рассадник маргинальности и дурновкусия, черная дыра бесценного времени. С ними сложно и, к счастью, не нужно спорить. То же самое можно сказать о телевидении, шоу-бизнесе и жизни вообще. Тьма вещей отделяет нас от поиска абсолюта, но в искривленном жизненном пространстве нет прямых дорог: подальше положишь, поближе возьмешь. Говорить с позиций завсегдатая Публичной библиотеки, тонкого остроумца и рационально тратящего свое время человека — дано не многим, и эти немногие, как правило, не высказываются на тему ЖЖ, а спокойно пишут оперы, издают книги, ставят спектакли и лазают в тот же ЖЖ посмотреть, не написано ли там про них чего-нибудь нового.

ЖЖ вещь социально полезная. Помогает бороться с одиночеством и решать другие экзистенциальные задачи. Слово community — термин для сообществ пишущих на одну тему людей, скажем, rucats и tsvetaeva или babstvuboi и jesuissnob — означает еще и “общину” — забытую в русском двадцатом веке совокупность — на минуточку, элемент гражданского общества. Ведение ЖЖ подразумевают некий свод этических правил, понятных, если не разделяемых всеми участниками сообщества. Например, по “френдованию” сосуществуют, по крайней мере, три позиции: аристократическая — несколько десятков “друзей по переписке” и тысячи поклонников, “демократическая” — включать в список друзей всех, кто внес туда тебя за исключением нарушителей каких-нибудь других этических правил, и “псевдонаплевательская”, при которой “френдование” якобы брошено на самотек. При этом “френдование” — вопрос именно вежливости: современное развитие средств связи не мешает завести множество “френдов”, но читать только свою тайную более узкую френдленту.

ЖЖ — двусторонняя включенность в информационные потоки. Другое дело, что в русской блогосфере — в нерусской, наверняка, тоже — полно разных дрязг, взаимных оскорблений, бытовых с примесью величия скандалов и прочих выяснений отношений. Пользователи “банят” друг друга, т.е. отказывают от дома и руки не подают. Кто-то жалуется в заокеанскую “абьюз тим”, кто-то с карамазовским упорством перепечатывает всю грязь в свой адрес, предлагая подивиться на охальников и призвать их к ответу. Как писал Жванецкий: “Чем хорош запах лука? Не нравится — отойди”.

Ошибка считать, что в ЖЖ пишут исключительно графоманы, которым больше некуда пристроить свои тексты, так пусть хоть здесь повисят. Естественно, графоманов большинство, но в пространстве livejournal’а можно встретить и поразительно востребованных авторов. Самые популярные ЖЖ-фигуры в стихии русского языка: писатель Сергей Лукьяненко doctorlivsy и журналист Антон Носик dolboeb. Подобие блога ведет, например, Мишель Уэльбек — http://homepage.mac.com/michelhouellebecq/textes. Только там нет опции “комментировать”. Но теоретически каждый пользователь может отключить у себя комментарии. Делается это крайне редко по неизбывно грустным поводам, когда, мол, сказать тут нечего.

Родоначальник русской блогосферы Роман Лейбов rl загадывает загадки и проводит “опоросы”. Поэт и культуролог Мирослав Немиров nemiroff радует картинками и периодически жалуется на жизнь без водки. Перманентный революционер Дмитрий Ольшанский olshansky продолжает излагать свою непростую политическую позицию.

Несколько лет назад попытку демистификации своей персоны предпринял Марат Гельман, заведя блог galerist, где тексты об искусстве и политике перемежаются размышлениями о сексе и рыбалке среди прочих интересующих человека тем. Обрывисто сумрачно ведет свой дневник пьющего человека один из лучших кинокритиков страны Лидия Маслова — goncourt. Журналист и аллерген anotherkashin — Олег Кашин, который не пишет разве что на заборах, регулярно обновляет свой широко читаемый блог. Филологи Михаил Безродный mbezrodnyj и Андрей Аствацатуров ast обкатывают в ЖЖ свои будущие книги, вычисляя реакцию потенциальных читателей. Программист и сатирик Максим Кононенко mrparker — автор известного сайта анекдотов про Верховного Главнокомандующего, по общему мнению, сумел с выгодой обналичить собственную ЖЖ-популярность.

Максим Соколов maximsokolov чаще просто кидает ссылки на свои колонки в разных изданиях, что избавляет от необходимости эти издания покупать исключительно ради колонки Максима Соколова, но иногда и делится мыслями вслух, а то и вступает в дискуссию-перепалку, сохраняя свой неоконсервативный стиль, выдающий знание французского, немецкого и латыни в объеме средних классов дореволюционной гимназии.

Иностранные языки вообще активно используются в пространстве ЖЖ, прежде всего потому, что, скажем, английский экономней и для передачи коротких выразительных сообщений в телеграфном стиле подходит не хуже мата. На иностранном языке зачастую писать проще: меньше вариантов: написал грамотно — уже хорошо. А по-русски у каждого мыслящего пера возникают бесконечные аллюзии и затягивающее формотворчество.

Кстати, попытки использовать этот сетевой ресурс ad hoc с насущными политическими и пиар-целями, кажется, не приводили к желаемому результату. Серьезному политику (и даже Шендеровичу) лень вести ЖЖ, отвечать на дурацкие комментарии, поддерживать “корневую” связь с электронным электоратом. А откуда ни возьмись настойчивая рекомендация покупать тот или иной товар в отрыве от контекста кропотливого создания блог-образа также лишена шансов на успех. Для ведения ЖЖ требуется определенный темперамент, ежедневный jour-нальный запал сообщать граду и миру обаятельные подробности личной борьбы с иссушающим ходом времени, неожиданные наблюдения, интересные находки, как правило, Интернет-характера (сайты, ссылки, клипы, трэки, новости).

День за днем жж-юзер создает круг доверия, выстраивает отношения с читателями, приучает к своему идео-дискурсу. Читают тех, кому есть что сказать или как сказать. Но на первом месте все-таки что. Любой писательский ЖЖ меркнет в сравнении с блогом новоорлеанского спасателя interdictor, который во время прошлогоднего наводнения установил на крыше уцелевшего офиса какой-то трансформатор и в перерывах между осуществлением прямых, при этом добровольных, обязанностей по отстрелу мародеров и помощи согражданам сухо и по делу описывал бардак, творившийся в раскуроченном и брошенном городе. Читалось как Камю.

Существует особый подвид ЖЖ — фотожурналы и совершенно роскошные сообщества вроде vintage photo, но по большей части русская блогосфера литературна. Можно задуматься, почему же никто еще не издал роман в жанре ЖЖ, и тут же ответить, что это было бы совершенно бессмысленно: как Робинзону Крузо огораживать сераль на несколько квадратных миль. И так каждый ЖЖ — заметки к роману, работа in progress, долгоиграющее произведение. Сетевой дневник — это практически “ни дня без строчки”, кристаллизация той единственный книги, которую может смастерить всякий разумеющий грамоте. Обязательный вопрос — стоит ли такие романы издавать. И тут же ответ. А они уже изданы.

Природа ЖЖ разножанрова и наследует не только классическому дневнику, но и — в равной мере — записной книжке, политплакату, проповеди, памфлету, любовной записке (зачастую адресованной самому себе), шифрованным надписям губной помадой на зеркале в ванной и т. д.

Что касается секса, то эта тема тоже должна быть раскрыта. Естественным образом ЖЖ провоцирует знакомства и сближения, как любая социальная среда: танцы или производство. Однако ЖЖ подразумевает довольно долгие ухаживания и создание прежде всего идеологической базы для романа. Если побыстрее, то это в Ай-Си-Къю.

По законам филологии, если люди долгое время находятся в состоянии коммуникации, у них должен выработаться собственный язык, не всегда понятный находящимся за рамками этой среды субъектам. Однако ЖЖ — явление настолько разнородное и массовое, что единого языка здесь нет. Поначалу успешные попытки агрессивного меньшинства навязать немолчному большинству “превед”, “зачот”, “+1”, “афтар жжот” и прочие “учи албанский” увели радикальную группу неотериков на обочину лингвостроительного процесса. Народ их не поддержал. Сказалась полуснобистская любовь большинства к нормативному русскому языку и гордость за свое им владение. Что не отменяет определенных особенностей ЖЖ-речи. Прежде всего, она характеризуется краткостью — не из экономии собственного времени, а из вынужденного уважения к времени “френдов” — читателей: длинный “пост” скорей всего будет безжалостно пролистан. Другая особенность — присутствие мата, однако едва ли более частое, чем в устной речи пишущих. Поскольку ЖЖ — неподцензурное пространство, глупо было бы отказывать себе в удовольствии увидеть напечатанными хорошо известные с детства слова, тем более когда они используются для создания нетривиальных эмфатических конструкций. Многим журналистам ЖЖ служит не только стилистическим полигоном, но и карнавальным исключением на фоне более строгой моды, установившейся в современной прессе. То, как у нас любили писать в 1990-е, сейчас можно прочесть на бумаге разве что в австралийских и южноафриканских глянцевых журналах. Российские гонзо-монстры перебиваются халтурами от друзей беспокойной юности. Однако не политональные наложения барочных эскапад делают картину в русском livejournal’е. В ЖЖ популярны разговорные, даже местечковые интонации. Характерный формат — рассказ о собственных злоключениях с восходящей интонацией искреннего удивления: “Вы таки посмотрите, что пишут в газетах, что ли Дэниел Крейг забубенный Джеймс Бонд или кипит мое молоко на твоем керогазе”. Эта разговорность, наверное, была бы самой важной чертой ЖЖ-речи, если бы не перешла практически без изменений в журналистику. А поскольку тон в ЖЖ все-таки задают профессионально пишущие люди, взаимообмен неизбежен. Другая гипотетическая особенность — перенасыщенность кислородом свободы — также не прижилась. “Пост” еще можно опознать по стилистическим маркерам, но по содержанию уже невозможно. Политические и культурные журналисты пишут в блогосфере примерно то же, что и в газеты-журналы, иногда ограничиваясь Интернет-ссылкой. Чувство безнаказанности осталось где-то на заре блог-строительства. Популярные ЖЖ читаются, а если употребить в “посте” некоторые слова, скажем, “Путин” или “Кремль”, они начинают читаться особенно внимательно и профессионально. Работодатели знают о “страничках” своих подчиненных. “Подзамочные посты” легко прочесть по вводу ключевых слов на www.blogs.yandex.ru. Все, что вы пишете в ЖЖ, может быть использовано против вас.

Может быть, поэтому в ЖЖ остается место не только для программных заявлений и адресных угроз, но и для сообщений частного характера. Иногда пишут для одного единственного постороннего читателя, вроде “я по тебе соскучилась” — кому надо, тот сам поймет. Иногда шифруют сообщения, уходя в приватную эзотерику.

Читать ЖЖ и даже френдленту целиком — слишком сильное и никому не нужное испытание. Главное, что можно предъявить в качестве претензии ЖЖ-юзерам — отсутствие редактуры, “неуважение к эллинистической природе слова, беспощадная эксплуатация его ради своих интуитивных целей”, как написал Мандельштам о Белом. Но именно ради этой грубости, подлинности, “мяса” и читают ЖЖ серьезные вроде бы люди, и даже рассматривают этот феномен низовой культуры в умном критическом журнале. А вообще ЖЖ это уже не модно. Есть YouTube, myspace, подкасты, наверняка, еще что-нибудь придумают. Молодежное.

тема / reality-show

«Меня тошнит при их виде, но в целом шоу нравится». Вера Зверева о «Доме-2» и его зрителях

«Дом-2» — реалити-шоу, которое c 11 мая 2004 года идет на канале ТНТ. «Дом-2» — шоу № 1 в прайм-тайме для аудитории 18—30 лет (в слоте 21.00—22.00, по данным TNS Gallup Media). Об участниках «Дома-2» выходят книги, их фигуры стоят в Московском музее восковых фигур. В Ульяновске концертное выступление участников «Дома-2», смотрели 47 тыс. человек, а на московский концерт в «Олимпийском» пришли 14 тыс. зрителей. Товары, появляющиеся под брэндом «Дома-2» становятся суперпопулярными — одноименный журнал стал самым тиражным изданием среди молодежного глянца. Проект занесен в Книгу рекордов России как самое продолжительное ежедневное реалити-шоу. «Дом-2» — единственное российское реалити, чей формат экспортирован, его купила Sony Pictures Television International (SPTI). Согласно данным компании Gallup Media Russia, «Дом-2» стал лидером по product placement на российском телерынке в 2005 году — шоу заработало около 7 миллионов долларов. Осмыслить эти факты попытались для «КМ» Вера Зверева, Александр Островский и Екатерина Кронгауз.

Телевизионному проекту «Дом-2» в российской прессе уделяется большое внимание: о нем публикуются статьи, его обвиняют в «безнравственности» депутаты Государственной и Московской думы, он служит предметом обсуждения в других телепередачах, его участники становятся героями светской хроники. Такая слава создает ореол вокруг этого шоу, которое едва ли можно рассматривать и как воплощение «порочности», и как творческую удачу. «Дом-2» не выделялся бы ни эпатажем, ни новизной или качеством, если бы был помещен в иной телевизионный контекст, конкурируя с оригинальными развлекательными программами. Но этот проект, с одной стороны, существует в условиях, когда на телеэкране редко реализуются новые идеи. С другой стороны, устроители шоу представляют его с большой настойчивостью; как и полагается медиа-событию, оно становится тем более значимым, чем больше собирает откликов, независимо от их содержания.

Каждый продукт помимо идеологии обладает определенным качеством: среди текстов массовой культуры есть свои шедевры и неудачи. В данной статье о «Доме-2» речь идет не как об образце жанра, поскольку, на наш взгляд, это шоу, несмотря на большой коммерческий успех, является проходным. За состоятельностью программы в сфере бизнеса и способностью нравиться аудитории не обязательно стоит качество или особая философия. В то же время такая программа, давно перешедшая установленные для нее эфирные рамки, интересна как культурный феномен.

Развлекательные телепрограммы, похожие на «Дом-2», вызывают у западных исследователей медиа расхождения в интерпретации. Одни критики, вслед за представителями Франкфуртской школы, считают, что большинство таких телепроектов можно охарактеризовать как трэш или таблоидное телевидение, основанное на пристрастии аудитории к «низкому», и что цель исследователей культуры состоит в просвещении и своеобразном спасении людей от подобного соблазна 2. Другие, также исходя из интересов зрителей, пишут, ссылаясь на М. Бахтина, о том, что данные программы представляют современный вариант народной смеховой культуры, которую бессмысленно выстраивать по высоким образцам. Задача критика заключается в том, чтобы понять, какие именно смыслы вкладывают в шоу зрители, которые его смотрят, какого рода удовольствие и отдачу они получают, каким образом интерпретации телевизионного сообщения меняют систему властных отношений в обществе. Эти рассуждения, как правило, подкрепляются теорией С. Холла о различных типах зрительского прочтения и декодирования медийного сообщения 3.

На наш взгляд, оба эти подхода имеют свои сильные стороны, но одновременно должны быть скорректированы. Одна из характерных черт продукции массовой культуры — назидательность, склонность к адаптации зрителей к культуре и социуму, «примирению» со status quo. Эта особенность важна для конструирования в текстах массовой культуры жизненного мира, то есть представления в каждом отдельном продукте желаемых ценностей и взглядов в качестве нормы. Так, например, в 1980—90-е гг. в Америке популярные фильмы, боевики, полицейские и фантастические сериалы, адресованные широкой аудитории, сыграли огромную роль в распространении идей расового, этнокультурного, конфессионального равноправия 4. В этой связи имеет смысл пересмотреть позиции «просвещения»: оно может реализовываться в практиках конструирования культурных значений в медийных сообщениях, идти не сверху, а изнутри, из ориентированных на массового зрителя текстов. Подобные проекты имеют дидактический потенциал, в том числе в отношении представления общества самому себе. Так, например, эта задача последовательно ставится в реалити-шоу британского телевидения; в шоу «Big Brother», пользующемся большим успехом на протяжении семи сезонов, обращается особое внимание на знакомство зрителей с множественностью культурных групп внутри современного социума, репрезентацию ценностей, норм, стилей повседневной жизни людей из разных стран, этнокультурных и субкультурных сообществ. В настоящее время в российских развлекательных программах подобные задачи ставятся редко или мыслятся как нечто дополнительное, внешнее по отношению к проекту.


* * *

Шоу «Дом-2» выходит на канале ТНТ третий год; на сайте программы правила описаны следующим образом: «В игру вступают 8 одиноких (Здесь и далее в цитатах текст выделяется нами.) девушек и 7 одиноких парней. Цель игры: найти свою пару, доказать свою любовь и выиграть дом. Каждую среду участники выбирают себе пару. У одиночки есть еще один день, чтобы переломить ход игры и найти себе партнера. Тот, кто не нашел свою любовь, выбывает из игры. Каждый четверг проходит голосование, и участники определяют, кто должен покинуть шоу. Вместо выбывшего приходит новый игрок: на место девочки — мальчик, на место мальчика — девочка, чтобы соотношение «семь на восемь» сохранялось, но каждую неделю право выбора переходило к другому полу. Так, методом проб и ошибок, в шоу остаются те игроки, которые действительно любят друг друга. Участники живут в большом Доме. Там все (в том числе и туалет с душем) общее. Но те, кто докажут свою любовь, смогут вселиться в комфортабельный VIP-домик. Жить там может только пара — и молодым людям придется переступить через свою стеснительность, на глазах всей страны приняв решение жить вместе. Но одного решения недостаточно: нужно еще доказать свою любовь. Только те, кому это удалось, заселяются в VIP-домик и — на неделю получают иммунитет. До финала дойдут три влюбленные пары! В прямом эфире финального шоу зрители сами, SMS-голосованием решат, кому из них достанется ДОМ!»6 Участники проекта разговаривают о чувствах, «отчитываясь» о своих переживаниях и отношениях ведущим программы, Ксении Собчак и Ксении Бородиной.

Эта программа рассчитана не на «всех» зрителей, а на целевую группу, по-видимому, подростков-школьников и учеников колледжей; судя по превалирующему в шоу «женскому разговору», как и по отзывам на форумах, основную часть зрителей составляют девушки. Для сопоставления, возраст участников «Дома-2» — 18—28 лет. Среди них недавние выпускники школ; длительное нахождение в Доме трудно совместить с обучением, поэтому на проекте нет очных студентов вузов; в перечне профессий и занятий участников — танцор, стриптизер, радиоведущий, музыкант, бармен, секретарь, менеджер, журналист, безработный и др.

При просмотре программы складывается ощущение, что основные усилия создателей программы направлены не «внутрь», на качество продукта, но «вовне», на грамотный маркетинг, его продвижение в медиа. С прагматической точки зрения «Дом-2» — успешно работающий коммерческий проект. Шоу изобилует рекламой, кадр насыщается товарными знаками: герои говорят о чувствах на фоне логотипов фирм, в паузах ведущая произносит рекламный текст («Смотри „Дом-2“ в одежде SAVAGE. Ваша Ксения Собчак»). Вокруг шоу выстроена огромная индустрия — продажа футболок, постеров, сувениров, паззлов, рингтонов, сборников «лучших моментов» «Дома-2» на DVD, компьютерных игр и т. д. Зрителей призывают голосовать, поддерживать участников, давать им советы, отправляя платные SMS-сообщения. К ним обращено множество интенсивных рекламных текстов, пугающих перспективой что-то пропустить в шоу и сулящих призы за активность.

«Алена подралась со Степой, Май вернулся к Солнцу — а ты, как назло, пропустил эфир с этими событиями? Поверь, это не конец света! «Дом-2» подстраивается под твой распорядок дня! Если ты не успел посмотреть очередную трансляцию реалити-шоу по ТВ, а твои друзья уже вовсю обсуждают последние происшествия на проекте, не рви на себе волосы. Просто зайди на сайт «Дома-2» и скачай специальную версию эфира за нужное число. Там есть все, что тебе интересно! Смотри эфир «Дома-2» где угодно! Закачай ролик в формате *.3gp себе на мобильный или КПК. В метро, в автобусе, в институте, на даче — «Дом-2» всегда будет с тобой!

Выиграй 5000 рублей! Внимательно смотри «Дом-2»! Ответь на вопрос в конце программы! Отправь SMS с номером ответа на 5509 и внимательно читай ответное сообщение. Каждый 10-й — получит фотографию героев на свой мобильный. Каждый 100-й — подарок от «Дома-2» Каждый 1000-й — 5000 рублей. Тебе обязательно повезет — количество призов и денег не ограничено! Стоимость SMS — $0,99 без учета налогов» 7.

«Дом-2» покинул пределы телевизионных экранов. Он продолжает свою жизнь в различных медиа, на сайтах и зрительских форумах, на DVD, в специализированном журнале: обращение к новым источникам открывает новые детали, которые остаются за кадром программы. По аналогии с «Фабрикой звезд» участники проекта — несмотря на очевидный любительский уровень исполнения вокальных и танцевальных номеров — гастролируют с концертами по России, выступают в радио-шоу, позируют для модных и эротических журналов, «раскручиваются» в качестве «звезд» популярной культуры.

Умножение источников информации, помимо основной цели, лучших продаж построенной вокруг «Дома-2» продукции, подтверждает реальность, сконструированную в шоу, делает его героев персонажами большого медийного нарратива. Этот прием хорошо работает: шоу смотрят, о нем спорят, оно привлекательно для рекламодателей. К сожалению, в системе российского телевидения желание сделать более качественный продукт избыточно, поскольку «сойдет и так», неизбалованная аудитория приучена любить то, что есть в предложении: «пипл хавает».

Организация нарратива

Проследим, как строится повествование в «Доме-2». По своей структуре это шоу бесконечно. Оно сознательно ориентировано на мелодраматический сериал, поэтому реальность «Дома-2», — то есть набор конвенций относительно значимого, главного, второстепенного и приемы организации текста, — следует правилам организации мира многосерийной мыльной оперы. С «Санта-Барбарой» его сравнивают зрители и участники проекта.

На экране ограниченный круг лиц: это главные почти постоянные герои, долгожители проекта, «старики»; другая часть «новичков» подвержена ротации, обновлению. Повествование состоит из переплетающихся линий; по мере того как заканчивается одна, начинается новая, на фоне других продолжающихся историй. В отличие от телевизионного фильма у него гипертекстовая структура. Каждый отдельный фрагмент отсылает заинтересованного поклонника шоу к дополнительной информации на сайтах, в журнале, в связанных с «Домом-2» телепередачах как «Роман с Бузовой», и т. п. Это медленное повествование с концовкой, отложенной в неопределенное будущее. Здесь используются наработанные приемы сериала, поддерживающие зрительский интерес. Например, изобретение неожиданных обстоятельств, меняющих планы героев, или «поворот», когда ранее «отрицательный» герой начинает репрезентироваться иначе, постепенно становясь «положительным». (Грубая, мужеподобная девушка с плохими манерами постепенно трансформируется в мягкую, женственную «красавицу», «стерва» раскрывается как цельная натура, знающая, чего хочет от жизни, или наоборот, «романтический юноша» превращается в «корыстолюбивого циника», и т. п.). Таким же образом, сюжетообразующими элементами являются «интриги» участников, их «заговоры» друг против друга, сцены ссор, скандалов, примирений, любовных ухаживаний. Каждый день события прошлой серии подвергаются дополнительным переводам в форму нарратива: в виде зрительских отчетов-историй на сайте («С самого утра во втором корпусе то тут, то там раздавалось слово „заговор“. Аделина была уверена, что Лейла, заручившись поддержкой нескольких человек, организовывает кампанию по устранению Караевой») или краткого рассказа о случившемся в начале новой серии («Леша с Викой на романтическом свидании решили снова быть ближе друг к другу, хотя Вика так и не может простить Леше его нетвердый характер»).

Главное отличие формата «Дома-2» — его невымышленные участники, с которыми связывается ожидание непредсказуемости в развитии действия и надежда на особую подлинность происходящего. В реалити-шоу по сравнению с сериалом делается еще больший упор не на события, а на разговор, постоянные отчеты о чувствах, мысли вслух об «отношениях». Если судить по телевизионной презентации, общаясь, герои говорят только о своих симпатиях и антипатиях к другим участникам проекта, о связанных с ним планах и о быте.

Привлекательность «Дома-2» также имеет много общего с популярностью сериалов. В ее основе феномен долгого нарратива: программу любят за ее постоянство, за то, что она позволяет выстроить комфортное для зрителя пространство, соизмеримое с его «реальным временем». За этой реальностью нужно следить, чтобы не упустить детали и сохранять контроль за происходящим. К героям привыкают; они как знакомые и друзья приходят в дом несколько лет подряд в одно и то же время. Зрители наделяют экранных персонажей, открытых для произвольной интерпретации, своими смыслами, видят в них собственные отражения или своих антиподов, вкладывают в них мечты, страхи, желания, достраивают будущие сценарии счастливой или несчастной жизни.

«N.! Ты самая самая, самая неповторимая девушка на этом проекте, остальные просто меркнут)))» — «N. дура!!! Самая тупая и отстойная тетка проекта, чего вы ей восхищаетесь она же лошадь» — «N., ну побольше бы нам таких как ты, милая, умная, красивая, обаятельная, сексуальная все время веселая и улыбающиеся девушка!!! Она такая классная, зайка у тебя вся жизнь всегда будет яркой какая и ты!!! Счастья тебе и помни я всегда за тебя и M., потому что вы отличная пара и я с самого проэкта за вас болела и голосовала и живите долго вместе!!!» — «Красивая девушка это когда у нее естественная красота, ну ты понимаешь волосы… ты представь ее без ее итак неграмотных нарощенных волос, у нее лицо не какое. Я считаю ее обычной девочкой» 8.


Отсутствие события

Для стороннего наблюдателя «Дом-2» кажется довольно скучной программой, где ничего не происходит. Шоу такого рода рождает более или менее осознанное желание зрителей увидеть скрытое от глаз — или подлинное, или интимное, или, наконец, непристойное 9. Для того чтобы показать первое устроители-режиссеры и ведущие должны быть немного философами; для второго требуется тонкий психолог, способный если не обнаружить, то спровоцировать или разыграть пьесу из чувств. Для третьего, в принципе, несложного запроса нужны известная смелость, поддержанная телевизионной свободой, и изобретательность, поскольку ежедневная демонстрация непристойного на протяжении нескольких лет может сильно утомить. Однако запрос на философское отношение к шоу не применимо к сегодняшнему российскому телевидению. С психологизмом возникают трудности: все переживания героев подаются прямо и безыскусно. Наконец, при всех громких обвинениях «Дома-2» в безнравственности, это осторожное шоу, отличающееся от первых экспериментов времен «Застеколья».

Поэтому в программе репертуар возможных событий ограничен. Здесь нет сюжетных коллизий сериала с потерей памяти, подкинутыми детьми или нераскрытыми преступлениями, а тривиальную повседневность разнообразят скандалы. Герои лежат на кровати, слоняются, вяло ругаются в интервалах, когда от них ждут постоянного чувства и действия. При такой организации повествования зрители могут в полной мере получить удовольствие от неспешности, долго обсуждать детали серии: в какой одежде была героиня А., как Б. смотрел на В., и так далее. Но, судя по реакции «фанов» шоу, и они иногда устают от этого:

«Уважаемые организаторы шоу, уберите этих двух лохов!!!! Они уже себя изжили и неинтересны! Пора их гнать в шею! Сидят там, как два гриба в своем домике и периодически пованивают! Ни позитива, ни чего-то нового, даже сценарии конфликтов новые придумать не могут !!! Зачем они там нужны?» 10

«Все они полностью себя исчерпали в периметре…Безделье их враг. Пора идти работать. Стране нужны певицы, юристы, телеведущие…» 11

По сравнению с сериалом, структура шоу упрощена: у этой мыльной оперы отсечены почти все линии, кроме любовных. Можно сказать по-иному, что в ней оставлено только «главное». Повествование сведено к центральному вопросу, кто с кем в каких отношениях на этот момент? Кто сегодня «пара»? Вокруг строятся истории о зависти, успехе, конфликтах, развлечениях. Успех программы показывает, что этого редуцированного сюжета может быть вполне достаточно для того, чтобы ее смотрели. В этом смысле более близкая жанровая аналогия даже не сериал, а мелодраматический фотокомикс в журнале для девочек.

Социокультурный конструктор

Однако у этого формата есть своя привлекательность, отчасти компенсирующая отсутствие активного действия. Одни реалити-шоу на российском телевидении обыгрывают идею испытания, другие идею научения новому опыту. В программах испытание понимается как тест на психологическую стойкость или физическую выносливость в экстремальной ситуации («Последний герой», «Голод», «За стеклом») и как проверка своего отношения к другим людям, в частности испытание любовных чувств («Остров искушений», «Дом», и т. п.). В таких программах проявляется склонность текстов массовой культуры к назидательности и трансляции опыта. В них моделируются типовые социальные ситуации, апробируются различные роли, проговариваются варианты поведения в тех или иных условиях, проверяется степень их успешности и допустимости в сообществе.

«Дом-2» следует рассматривать в этом контексте. Что будет, если А., который «строит любовь» с Б., переключится на В., а Б. попробует образовать пару с Г.? Высказывания о каждом герое содержат некие обобщения, подводящие их под определенный узнаваемый тип, поэтому игра в комбинации пар приобретает черты более универсального выстраивания отношений между носителями тех или иных гендерных, психологических, социальных, культурных характеристик. Эту функцию обычно выполняют и телефильмы, и произведения массовой литературы, романы для девушек и юношей. Здесь происходит то же самое с реальными людьми, близкими во многих отношениях к потенциальным зрителям. Такое шоу позволяет примерять на себя проблемы и ситуации героев Дома. В общем потоке телевизионного развлечения реалити-шоу предлагают игру в анимированный социокультурный конструктор, позволяющий на уровне наглядных историй проживать ситуации и изучать сценарии их развития, приобретать опыт на примерах экранных героев.

Язык формул

Уязвимая черта «Дома-2» — предельная семиотическая скудость шоу. Здесь отсутствует любая множественность значений, поверхность совпадает с внутренним содержанием, до тавтологии (так, в оформлении заставок шоу розовый цвет выбран для обозначения любви). Сама по себе простота, склонность к которой приписывается российским телезрителям, не предопределяет конечный облик медийной продукции. Однако это, к сожалению, не та простота формы, которая востребована для передачи каких-то глубинных смыслов.

На отечественном телеэкране герои часто оказываются в своеобразной ловушке между бытовым безъязычием и языком формул «розового романа» или боевика. Как правило, эти усредненные общеизвестные конструкции привлекаются для разговора о чувствах. В «Доме-2» построению сюжета, способам репрезентации происходящего свойственна такая формульность. Герои программы распознают эти клише как свои собственные, используют в языке для общения, выражения эмоций, самоописания.

«Ну не верила я, что найду любовь там. Я поняла, что ни с кем там не смогу построить пару, не говоря уж о любви. Какого мужчину хочу я? Чтобы он был лучше меня, умнее, во всем бы меня превосходил. А таких я там не видела. Пришел Рома. Ну, я не знаю… Понравился. Проскочила искра. Я не оценила трезво, лучше ли он меня, просто проскочила искра. И я влюбилась.... Я сразу решила, что все, мой мужчина, я буду с ним. Соперниц, естественно, я не видела. Просто тянуло друг к другу» 12.

«Знаешь, у меня все, уже руки опустились, уже, честно, даже и пытаться уже не хочется. Ксюш, пойми меня как женщину. — Может быть, тебе сделать последнюю попытку и после этого уже твердо для себя решить? Вселиться в домик, что-нибудь такое радикальное. — Нет, Ксюш, вселяться — это мне кажется слишком уж радикальным. Я просто завтра хочу сделать свидание, да, романтическое, свечи там поставить… Мы пообщаемся, и тогда можно в принципе будет и не пытаться» 13.

Как в «Доме-2» строится разговор «про любовь»? Если составить краткий тезаурус одной серии, собрав ключевые слова, с помощью которых описывается комплекс переживаний, то получится примерно следующее: «страсть», «от любви до ненависти один шаг», «чувства говорят», «тяга на бессознательном уровне», «на кинестетическом уровне», «романтический ужин», «разврат». Героев — довольно пассивных по отношению друг к другу юношу и девушку — подгоняют под штампы: «В этой паре больше энергии. В ней есть ненависть и страсть».

«Я вчера такая у Леши спрашиваю, говорю, Леш, говорю, если будут против меня голосовать, ты со мной уйдешь? Он такой, ну ты понимаешь, если у нас будут хорошие отношения, если у нас все будет хорошо…. Ну, говорю, как так, говорю, это будет через четыре дня, что есть, то есть. Ну, понимаешь, если у нас будут хорошие отношения, все наладится, ныныны…, то ладно, то конечно уйду. Но это как мне кажется не тот человек, который может уйти. Мне кажется, он просто здесь решил протусить» 14.

«Я уже устал, я вот не могу ее понять, просто, что у нее в голове, вообще, что она собирается делать, как так» 15.

Ведущие должны выделяться на этом фоне интеллектуальностью и житейской мудростью. Они говорят на простом языке, но тем не менее имеют право выносить более точные оценки, чем те, которые могут сделать участники. В «Доме-2» аналитическая речь исходит от Ксении Собчак. Разбирая ситуацию, она предлагает «трезвый» взгляд со стороны, однако оперирует теми же конструкциями, не выходя за рамки привычных базовых слов и логики «здравого смысла»:

«Парадокс отношений Солнца и Саши состоит в том, что Солнце искала эту яркость в паре и желание быть лучшей из лучших. Саша искал некую нейтральную позицию. Они оба нашли противоположное, но уже с другими людьми. По иронии судьбы получилось так, что, разойдясь, Саша стал намного ярче… а Солнце с Маем стали намного нейтральнее и спокойнее» 16.

В языке шоу происходит соединение высокого штиля, вводящего понятия «судьбы» и «счастья», и бытового просторечия, сленга, мата. Участники повышают в своих глазах собственный статус, смешивая ненормативную лексику с выражениями, маркированными как интеллектуальные: «я позиционирую себя как…», «дом и семья, чем я живу, несут повествовательно-обучательские функции», и т. п.

В Интернете герои «Дома-2» описываются зрителями, как правило, при помощи такого же эклектичного языка, в котором преобладает пейоративная лексика. Так, участниц шоу обычно называют или по фамилиям, как одноклассниц, или дают им неласковые прозвища, не находя между собой и ними значимой дистанции: «Бузеныш» и «Водянка» в этом смысле сильно отличаются от Греты Гарбо.

В противовес лексической и смысловой бедности в представлении чувств устроители разнообразят шоу картинами, которые должны однозначно прочитываться как «высокие». Один из постоянных знаков возвышенности отношений — ужин пары за хорошо сервированным столом при свечах. В другом случае перед камерой воспроизводится известная аудитории сцена из фильма «Красота по-американски»: в кадре девушка и юноша целуются в ванне, наполненной лепестками красных роз, за кадром звучит музыка. Здесь значения «прекрасного», «красивой любви» выражаются на формульном языке: что может быть выше цитаты, уподобляющей героев шоу персонажам кино? В телепрограмме происходит вторичное репродуцирование языка, заимствованного из популярных масскультурных текстов.

Эта же сцена присутствует на DVD диске «Дома-2», где рассказываются лучшие истории шоу; за ней следует «ужасное открытие», в результате которого девушка изобличается как бывшая порномодель и изгоняется с проекта. История, названная «Любовь и ложь», представлена одновременно как пикантно-скандальная и как повествующая о внезапных переменах фортуны, ударах судьбы, под которыми «ломаются» или «делаются сильнее» любящие.

Другой полюс репрезентации «любви» — балансирующие на грани с любительскими непристойными съемками показы полуобнаженных тел и эротических практик, исполненные не то с недостатком профессионализма, не то со скабрезностью.

При этом повествование «про чувства» постоянно разрывается коммерческими вставками — рекламой, продукт-плейсментом. Так, обсудив очередные любовные перипетии, две девушки в кадре внезапно переключаются и начинают произносить текст, рекламирующий номер журнала «Дома-2»: «Слушай, новый выпуск журнала! — Дай посмотреть! — Ой, какие все здесь прикольные, вообще! — Слушай, да-а… Вообще атас! — Такие симпатичные. — Угу. — Классно! — Что там еще? Давай посмотрим!» 17

Применяемые вместе на ограниченном пространстве, такие приемы вызывают эффект сильного «снижения планки», профанации слов и гипотетических чувств.

Действительно, чувства, испытываемые участниками шоу, вызывают вопрос у аудитории; в зрительских форумах постоянно проходит тема искренности отношений героев, сомнений в неконъюнктурном характере привязанностей и симпатий. В проекте конструируется типаж «человека чувствующего», способного быстро влюбляться, проявляющего бурные эмоции, в то же время не сильного в рефлексии.

По условиям «Дома-2» новички должны сразу определяться с романтическими чувствами к противоположному полу. Девиз проекта «Построй свою любовь» в теории предполагает постепенное узнавание друг друга и обучение выстраиванию отношений. На практике юношам и девушкам надо почти сходу принимать решение о том, с кем составить пару, иначе они рискуют покинуть проект. Такая идея любви с первого взгляда трансформируется в практику опробования всех вариантов с разными партнерами. Иные, с трудом вымучивая из себя чувства, жалуются, что решение быть вместе не преображает их жизнь, и в паре «ничего интересного не происходит».

Картина отношений, представленная в «Доме-2», симптоматична для отечественной массовой культуры. В ней задаются полюса: сентиментально-романтическая вечная любовь или циничный расчет, «лепестки роз» или «порнографические фотографии». Середина между крайностями проваливается. Так, в шоу в изобилии репрезентирована тривиальность жизни вдвоем: пары ссорятся из-за продуктов, из-за того, чья очередь убираться в комнате, готовить обед или мыть посуду, предъявляют стереотипные претензии. «Ты очень мало с ней проводишь времени. Тебя все время нет, ты занимаешься своими делами. Так ли для тебя важны эти отношения? — Я не вижу, что она нуждается в моем общении». Между тем в подобном шоу важна именно эта «середина», состоящая из множественных форм опыта, из несводимых к стандартному набору элементов, поскольку в ней и выстраиваются разнообразные виды отношений и стили жизни. Иначе, на телеэкране создается образ той «любви», которая неизбежно рифмуется с «морковью».

Идеологии Дома

Изучая дискурс самого шоу и зрительских сайтов, можно прийти к неочевидному, на первый взгляд, выводу о том, что желания людей, тем или иным образом вовлеченных в проект, связаны с обретением любви лишь во вторую очередь. На первый план выходят мечты об успехе, причем своеобразном.

С «Домом-2» связывается любимая россиянами история Золушки, в интерпретации которой делается упор не на труд, а на внезапное превращение «замарашки» в «принцессу». Поклонники программы обращают внимание на заслуженность, а чаще на немотивированность возвышения им подобных героев. Успехом считается карьера в шоу-бизнесе, попадание в обойму «звезд», подобно артистам проекта «Фабрика звезд», закрепление в системе медиа. На сайте «Дома-2» потенциальным участникам предлагается «осуществить мечту и стать звездой»:

«Реалити-шоу как будто специально придуманы для тех, кто хочет изменить свою жизнь. Рутину скучной однообразной работы сменить на яркое приключение. В конце концов, вернуться к рутине и скучной работе можно всегда. Она никуда не денется. А шанс стать звездой выпадает не так часто. Посмотри на участников — многие из них уже начинают свою карьеру в шоу-бизнесе. Рома и Оля запустили проект на Love-радио, Май ставит спектакль в одном из московских театров, Настя, Алена и Степа снимаются в сериале, Солнце записывает альбом, Руслану и Тори также будет предоставлена возможность реализоваться… Реалити — это для тех, кто хочет, чтобы его таланты увидело как можно больше людей, в том числе и известные продюсеры» 18.

По общему согласию, жизнь поп-звезды — лучший из возможных путей, который может выбрать молодой человек. За пределами системы медиа повседневность мыслится как серая и непривлекательная. Однако одного таланта мало или он вовсе необязателен: необходима «раскрутка» и поддержка создателей такого масштабного проекта, как «Дом-2».

Идеал, «потолок» мечтаний в этом смысле представляет ведущая Ксения Собчак, не как живой человек, а как художественный образ, персонаж, созданный в СМИ. Его составляющие, по мысли зрителей-подростков, — известность, «гламур», «богатство», красота, ум, стильность, возможность «жить в свое удовольствие».

На сайтах, сопровождающих шоу, «фаны» проекта делятся своими мнениями относительно того, как сложится дальнейшая судьба героев «Дома-2». В этих небольших историях прочитываются представления их авторов об удаче, счастье или неуспехе. И в оптимистических, и в пессимистических сценариях говорится о том, что многие пары расстанутся. Позитивные сценарии так или иначе, связывают героев проекта с шоу-бизнесом и перспективой жизни в Москве.

«Рома станет ди джеем на радио, или ведущим шоу. Встретит девушку типажа Берковой, сильную и умную. Май и Солнце будут расстоваться и снова сходиться еще примерно год после проекта. Но в итоге останутся вместе. Отношения будут сложными. Солнце выпустит свой альбом, Май тоже. Будут ведущими на TV, или ди джеями на радио. Зайчёнок збежит от Настеньки, будет или танцевать, или займется бизнесом. Настя выйдет замуж за москвича, если повезет».

«Солнце — попытается полюбить спокойного, надежного и богатого, но мес. через 3 сбежит от него, вернется либо к Маю, либо найдет кого-то подобного.Карьера на радио, TV, возможно, даже — кино, выпустит диск…»

«Рома и Оля — разбегутся почти сразу, Рома займется шоу-бизнесом и вполне успешно, Оля — помелькает с год… Солнце и Май — какое-то время почудачат (то вместе, то поврозь), затем все устаканится и года через два — семья, дети и т. д. Работать будут либо на TV, либо на радио. Попутно — музыка, реклама, кино… Степа и Алена — немного поживут и разойдутся… Алена пристроится к какому-нибудь Вахтангу или просто «кошельку», возможно, попробует себя в качестве фотомодели, Солнце раскрутится и будет выпускать пластинку, за пластинкой».

Негативные версии будущего героев «Дома-2» также ассоциируются с медиа — со скорым зрительским забвением, жестокостью шоу-бизнеса, а также с необходимостью возвращения к рутинной жизни.

«Большая часть участников не готова к жизни за проектом, они привыкли что у них все есть и так. Скорее всего пары распадутся и лишь немногие останутся в дружеских отношениях.

«Никто ни с кем не будет!! и никем они не будут, помелькают месяц от силы на телевиденье и все про них забудут!! вспомните За стеклом, Голод и т. д. Просто они будут думать, что они все мега-звезды, а на самом деле до них никакого дела!! умные дядьки и тетьки придумают еще какое-нибудь реалити-шоу и все туда разом переключатся!!»

«Пары будут за дом до конца, в конце концов его хоть кто-нибудь но выиграет, все остальные разъедутся по домам на некоторое время, а потом в Москву: зарабатывать, крутиться кто на что горазд. Настя Дашко ничего не добьется и если не выскочит замуж, то покинет столицу через полгода. …Остальные кто куда, навряд ли мы еще про них что-нибудь услышим».

В этих рассказах любовные отношения занимают меньше места; их ценность уже не так очевидна. Брак рассматривается или как средство социальной мобильности, или как не слишком увлекательная составляющая повседневности. Мысль о том, что после проекта герои могут создать семью, вернуться в свой город и работать по специальности, не вызывает энтузиазма у поклонников проекта.

Перспектива покинуть проект с любимым не кажется радужной. Поэтому большинство полагает, что мысли и действия участников «Дома-2» направлены не на «построение любви», а на то, чтобы любыми средствами удержаться в шоу, ради чего они готовы идти на унижение и обман. Перманентное зрительское недоверие вызывает коммерческая заинтересованность героев, которые сражаются не только за главный, но и за промежуточные призы.

«Понятно, что айсберг Проекта от его верхушки до нижней точки пропитан материальной заинтересованностью. Любовь в игре и материальная заинтересованность плохо сочетаются. Поэтому неубедительны и непрочны, так называемые „построения отношений“ у людей движимых меркантильными интересами» 19.

Иными словами, мотивация героев может быть названа достижительской, их действия нацелены на личный успех, — однако условия проекта поощряют не столько самосовершенствование, сколько конформизм, «равнение на середину», — поэтому он мыслится не как самореализация или последовательность достижений, но как результат встраивания в систему, умение «попасть в обойму» и в ней удержаться.

Популярность шоу

«Дом-2» — телепередача с высоким рейтингом. Характер его популярности заслуживает внимания не только для описания самого шоу, но и для понимания отношения зрителей к телевизионным развлечениям. Выше мы отмечали важные составляющие привлекательности этого шоу для его целевой аудитории, близкие к элементам популярности мыльных опер. На это шоу работает сам размах проекта: агрессивный маркетинг, проникновение в другие медиа, большая протяженность во времени.

Более и менее активные зрители оказываются вовлеченными в длительный нарратив, постоянно или время от времени следя за знакомыми героями. Часть из них утверждает, что им хочется быть в курсе, что они периодически включают программу узнать, что в ней произошло, и смотрят телевизор в фоновом режиме. В известном смысле это эффект вечного кредита, ожидания важных событий в медленном медийном тексте, связанного с опасением пропустить значимый поворот, после которого привычный мир изменится и комфорт зрительского знания сменится на фрустрацию от неуспевания за жизнью на экране.

Следует обратить внимание на то, что, судя по отзывам в форумах, комплекс чувств у постоянных зрителей сложен и не ограничивается интересом к шоу и любовью к его участникам.

«Кто самая яркая? — Это конечно Оля Бузова! Оченькрасивая девушка! Веселая, неординарная! Умеет себя показать! Умненькая! Сессии на одни пятерки сдает ! Молодец! Лидер по негативу — [Героиня-1]! Сука уродливая20

«[Настя] самая яркая и красивая и умная и богатая участница проэкта!!!! У [Героиня-1] охерительная фигура была бы если бы не сиськи, которые висят на коленях. А лицо… (очень, ОЧЕНЬ грубые и крупные черты лица, нет обоятельной улыбки (мало того, что зубы пластмассовые, так и с такими зубами некрасивая улыбка. Это даже не похоже на улыбку. Это — оскал волчий), волос нет. А [Героиня-2] — чистая курица, да еще и тупая ! Нос у нее, как клюв к низу идет, верхней губы нет (да и нижней тоже — она себе губы блеском на коже рисует), волос нет, глаза цвета говна размером с бусинку, ни ресниц [мат], ни бровей, а фигура, как у лошади. Она [мат] три метра ростом, мастадонша, великанша, бельгийская коняка, кобыла с 45м размером ноги. А тупая!!! И это не только мое мнение. А тупая девушка не может быть яркой или красивой» 21.

На сайтах, посвященных «Дому-2», много агрессии. Одни уроды: и моральные, и физические, сплошная подлость, мерзость и лицемерие — вот что такое «Дом-2» 22. Основная часть «негатива» связана с ощущением молодых зрителей, что их сверстникам успех достался даром. Их реакции напоминают обсуждение внезапно разбогатевших соседей, которые прежде не выделялись талантами или трудолюбием. В зрительской речи встречаются противоречивые черты: восхищение, желание жить не хуже, зависть к легкому «возвышению», к хорошей одежде, еде, праздности, злорадство по поводу неудач и стремление доказать, что во всем остальном «они» хуже «нас». По этой логике, хотя герои шоу преуспевают, зато их любовь «по расчету», они в очередной раз поссорились; они никогда не смогут обмануть «нас» своим показным блеском.

«[Героиня-3] никогда не отешется, не приобретет интеллегентности, такая уж она заматерелая колхозница. Мне она иногда нравится, но иногда просто смешно наблюдать эту манеру общения — совершенно не по-женски басить монотонно, да еще так злобно изподлобья косовато посматривать. Взгляд и упертая манера речи тупого злобного барана» 23.

Хотя тенденция выстраивать свою идентичность от противного, в противопоставлении себя более успешным, поэтому наделяемым самыми неприглядными чертами героям, и объединяться против того или иного персонажа («все мы ненавидим N.»), не определяющая, но весьма различимая.

Зрители также делятся своим раздражением в отношении устроителей «Дома-2», инкриминируя им нечестность, манипуляцию реакциями аудитории, пишут о приоритете коммерческих интересов создателей программы. Из таких записей складывается образ человека, который, сознавая свое непривилегированное место потребителя «того, что дают», продолжает выбирать для просмотра именно это шоу.

«Написано для иллюстрации, на примере NN., для того, чтобы показать, что теле проект „Дом-2“ базируется на фальши и обмане. …Ведь одно дело, когда мы создаем себе кумиров САМИ, без навязчивого давления извне, и совсем другое дело, когда этого „кумира“ внедряют в наше подсознание насильственно, ПОМИМО НАШЕЙ ВОЛИ, посредством „теленейрохирургической“ операции, именуемой телешоу „Дом-2“. Это, не что иное, как насилие над личностью и просто — обман. Хорошо продуманная и организованная акция преследующая, в конечном итоге, огромную наживу на нашей с вами доверчивости… Шоу бизнес. Тут не важны методы, важны результаты. Метод — шоу „Дом-2“, цель — большие и стабильные доходы» 24.

«Насчет окончания шоу — большая часть сотрудников говорит именно о мае. Причины понятны — шоу превращается в бесконечную Санта-Барбару, пора запускать что-то новое. Хотя, конечно, может быть, бабки возьмут свое, проект опять продлят… Посмотрим» 25.

Отметим, что в «Доме-2» методы управления зрительским интересом и развитием действия, как и способы извлечения большей прибыли, не спрятаны от глаз аудитории и не составляют секрета для поклонников шоу. Со времен первого выпуска «За стеклом» устроители отечественных реалити-шоу нередко считают возможным изменять правила игры, установленные в начале, отстранять зрителей от принятия решения, возвращать выбывших героев, надолго удерживать в программе тех, на кого сделаны ставки самих организаторов проекта, и т. п. Несмотря на демонстративную обнаженность приемов, они продолжают срабатывать. Такая практика распространена в современной российской культуре гораздо шире, и если подобные действия приемлемы в публичной политике или в сфере популярной музыки, почему они не могут воспроизводиться в реалити-шоу? К сожалению, аудитория привыкла считать такое несоблюдение правил хотя и прискорбной, но все же нормой жизни; поэтому в случае с «Домом-2» дело ограничивается гневными репликами, открывающими другим глаза на общеизвестные вещи.

Зрительские реакции на «Дом-2» не специфичны; этот проект оказывается в окружении других телепередач. Способы его обсуждения в форумах напоминают не только об отзывах поклонников на аналогичные проекты и сериалы, но о текстах фанатов спортивных передач, цикла трансляций, в которых ограниченный круг спортсменов или команд выступает несколько сезонов подряд. И в одном, и в другом случае «болельщики» продлевают жизнь шоу, беседуя об удачах и проигрышах участников, дискутируя о том, что осталось за кадром, о мире, который можно додумать в отношении «реальных людей», чьи личные обстоятельства известны зрителям лишь отчасти. Они фиксируют разнообразные мелочи и, подобно великому сыщику, достраивавшему портрет преступника по сигарному пеплу, предаются коллективному воображению, грезам о том, каковы на самом деле их герои и антигерои, что собой представляют их симпатии и антипатии, душевный склад, в каких отношениях они состоят друг с другом, делают прогнозы об их будущем. В такую переработку идут интервью экранных персонажей, случайные упоминания в прессе, слухи, интерпретация их внешнего вида, манеры общения, поступков. И хотя ответы на эти вопросы чаще всего лишены сложности и изысков, из них выстраиваются наборы образов, в которые «играют» поклонники программ.

Участие в таких серьезных играх предполагает выбор и отстаивание своей позиции. Зрители, обсуждающие телевизионные развлечения в Интернете, получают удовольствие от отнесения себя к одному или другому «лагерю»: здесь надо быть приверженцем одних героев (понравившейся пары в «Доме-2», любимых персонажей в сериале, спортсменов, команд и т. д.) и яростно враждовать со сторонниками других, превозносить «своих» и оскорблять «чужих». Этот нарратив встраивается в общий поток зрительских текстов в Интернете, в чем-то близких к фан-фикшн, где поклонники фильмов и литературных произведений сочиняют собственные повествования с новыми сюжетными линиями. Таким образом, события на экране в «Доме-2» часто становятся лишь поводом для общения, утверждения своего авторитетного голоса, получения сильных эмоций от дружеских контактов со «своими» и пикировки с «противниками», то есть для бесконечной насыщенной коммуникации.

Возможно, успех таких шоу указывает на более общее явление — потребность в доступе к какой-либо реальности, альтернативной реальности жизни. Она должна строиться по оговоренным правилам, обладать длительностью, сопоставимой с реальным временем человека, воспроизводить узнаваемую социальность (типажи, роли, ситуации, конфликты), предоставлять круг интересных героев, с которыми можно себя идентифицировать. Ее дальнейшие черты зависят от «заказа», вкусов отдельного человека и от степени вымысла, который он способен допустить для себя, не нарушая миметических конвенций, то есть это может быть мир бытовых сериалов, компьютерных игр, мир Толкиена или «Звездных войн». Эта воображаемая реальность, создаваемая по текстам массовой культуры, в последнее десятилетие благодаря компьютерным технологиям приобрела новую черту — она стала интерактивной средой, которую можно разделять с другими участниками коммуникации, средой, где можно бывать или даже проживать определенное время. Переключение в такую воображаемую, но разделяемую с другими реальность позволяет преодолевать тесноту рамок сценария своей жизни, какой бы интересной она ни была, и дает шанс совершать альтернативные выборы, приобретать иной опыт, думать и чувствовать за других. Такой вид развлечения предлагает различная телевизионная продукция, и «Дом-2» здесь представляет один из существующих вариантов.


* * *

Говоря о «Доме-2», мы рассматривали те черты, которыми обладает это шоу, благодаря его авторам, участникам и зрительской интерпретации. Однако в заключение вернемся к тому, с чего мы начинали, к идее неиспользованных перспектив, которые предоставляет формат молодежного реалити-шоу. В этом смысле, похоже, многие проекты российского телевидения еще долго будут напоминать кладбище культурных возможностей.


1 Запись на зрительском форуме; http://forum.dom2.ru/topic/index.do;jsessionid=EF706E9AF90D8E721B2DFFE5C74C7E7A?topicId=293235

2 Murdock G. The Battle for Television (Crisis Point). 1994; Barry A. Television, truth and democracy.July 1, 1993.

3 Manga J. E. Talking Trash: The Cultural Politics of Daytime TV Talk Shows. N.Y., 2003; Glynn K. Tabloid Culture: Trash Taste, popular power and the transformation of American TV. Duke Univ.Press, 2000; Grindstaff L. The Money-Shot: Trash, Class, and the Making of TV Talk Shows. N.Y., 2002.

4 О роли СМИ в конструировании культурных представлений см., например: Дондурей Д. Фабрика страхов // Отечественные записки. 2003. № 4; Зверева Г. Вечная Война // Критическая Масса. 2005. № 2.

5 Здесь и далее в цитатах текст выделяется нами.

6 Неофициальный сайт, http://dom2.refus.ru/

7 http://dom2.ru/about/casting/ «Новая игра „Дом-2: Папарацци“ — новый способ раскрыть главные тайны лучшего реалити-шоу! Что на самом деле происходит на проекте „Дом-2“? Почему ссорятся Степа и Алена? Ревнует ли Рома Олю так же, как и раньше? Действительно ли любят друг друга Май и Солнце? Узнать всю правду о том, что творится на проекте, может только настоящий папарацци, который следит за участниками круглые сутки. Теперь у тебя появилась возможность проникнуть на съемочную площадку реалити-шоу „Дом-2“ и раскрыть его главные тайны! „Дом-2: Папарацци“ — это новая компьютерная игра, созданная специально для поклонников самого знаменитого реалити-шоу России. Каждый сможет провести собственное расследование, проследить за своими любимыми героями и восстановить полную картину их взаимоотношений. Для того чтобы стать папарацци и начать слежку, совсем необязательно уметь играть в компьютерные игры. Главное, что потребуется — знание событий проекта, внимание и умение разбираться в человеческих взаимоотношениях. Все остальное объяснят ведущие „Дома-2“, которые специально записали свои голоса и сами снимались в игре!

Сразу после запуска на экране появится знакомая ведущая и даст тебе первое задание. Задания бывают самые разные — «проследить за похождениями Степы», «узнать, получилось ли у Мая помириться с Солнцем», «выяснить, что делает Оля Бузова, когда уезжает Рома»... и так далее. А вот дальше начинается самое интересное. В твое распоряжение поступает шесть мониторов, которые транслируют изображение шести камер слежения. Эти камеры незаметно для участников проекта расположены в разных частях дома и за его пределами. Твоя цель — проследить за нужными людьми, собрать необходимые улики и выполнить задание! Конечно, следить за всеми камерами одновременно нельзя — изображение слишком маленькое, улик не соберешь. Поэтому постоянно придется выбирать — в какой монитор смотреть. Но не забывай — пока ты смотришь трансляцию с камеры, которая расположена, например, на кухне, самое интересное как раз в этот момент может происходить в другом месте! Поэтому нужно постоянно быть начеку! Ведущие станут регулярно звонить тебе, посылать SMS с подсказками и выдавать новые заказы» (http://dom2.ru/about/casting/)

8 Здесь и далее в цитатах со зрительских форумов, посвященных «Дому-2», сохранена авторская орфография и пунктуация. http://forum.dom2.ru/topic/index.do?topicId=204481

9 См. об этом подробнее: Зверева В. В. «Все как в жизни»: реальные шоу на российском экране // Объять обыкновенное. Повседневность как текст по-американски и по-русски / Под ред. Т. Д. Венедиктовой. М., 2004.

10 http://forum.dom2.ru/topic/index.do;jsessionid=EF706E9AF90D8E721B2DFFE5C74C7E7A?topicId=293235

11 http://forum.dom2.ru/theme/index.do?themeId=561

12 Расшифровка с DVD «Дом-2», сюжет «Любовь и ложь».

13 Расшифровка с видеозаписи «Дома-2».

14 Там же.

15 Там же.

16 Расшифровка с DVD «Дом-2», сюжет «Влюблен по собственному желанию».

17 Расшифровка с видеозаписи «Дома-2».

18 Официальный сайт проекта, http://dom2.ru/about/casting/

19 http://www.theforum.ru/theforum/reality/Dom/?do=read&thread=3644077&topic_id=3644113

20 http://forum.dom2.ru/topic/index.do?topicId=281167

21 Там же.

22 http://forum.dom2.ru/topic/index.do?topicId=255698

23 http://forum.dom2.ru/topic/index.do?topicId=255698

24 http://www.theforum.ru/theforum/reality/Dom/?do=read&thread=3644077&topic_id=3644113

25 http://www.theforum.ru/theforum/reality/Dom/?do=read&thread=3657748&topic_id=3657749

Архетипический телетеатр. Александр Островский о том, как построить «вечный» медиа-проект

Как построить «вечный» медиа-проект

На первый взгляд кажется, что о проекте “Дом-2” уже написано и сказано все. Само название “Дом-2” стало именем нарицательным (как в 1990-е “Санта-Барбара”). Каждый день мы видим баннеры на новостных лентах, призывающие узнать очередные пикантные подробности шоу; то и дело читаем обращение председателя очередной депутатской комиссии с требованием закрыть проект и т. д. и т. п.

“Дом-2” — явление исключительное, безусловно, заслуживающее внимания специалистов в области массовых коммуникаций, психологии, социологии и маркетинга. Хотя бы потому, что он продолжил успех “Тату” в качестве российского медиа-проекта, способного продаваться за рубежом.

В обществе сегодня широко распространены две точки зрения на проект “Дом-2”:

— интерес обычного зрителя (так сказать, “живущего в мифе” и обсуждающего перипетии и события проекта);

— отвращение “интеллигентного человека” (“не могу смотреть, как эти идиоты скандалят в эфире… а Собчак вообще ужасна…”).

В заметке Ольги Романовой “Занимательная повседневность” 1 “Дом-2” рассматривается с точки зрения фундаментальных принципов масс-медиа, как типичное реалити-шоу. Автор утверждает, что “массовая культура избавляет от скуки и повседневности путем подмены идентичности, что позволяет интересно жить и сильно переживать, ничем не рискуя. Поэтому в случае с reality-show “Дом-2” зритель покупает “нашу реальность”, проясненную и обустроенную масс-медиа… покупает структуры массового воображения”.

Действительно, любой медиа-проект, да и вообще любое произведение искусства драматической формы основано на идентификации читателя / зрителя со сценическим субъектом-персонажем, т. е. на “подмене идентичности”. Любое reality-show драматизирует “реальность проекта” с помощью “смыслообразующего монтажа” (sensemaking); любое reality-show порождает последовательность псевдособытий-новостей в рамках предустановленной системы категорий (среди телевизионщиков ходит шутка о том, что “одна половина аудитории в 21.00 смотрит новости по Первому каналу, а другая половина — новости проекта “Дом-2”).

И все-таки чем же объясняется успешность именно этого проекта? В чем его отличие от других шоу и медиа-продуктов?

Обращают на себя внимание структурные особенности шоу, направленные на постоянную поддержку и воспроизводство интереса аудитории.

Во-первых, это формально заявленная мотивация участия и победы. Героям не требуется “выживать” (как в шоу “Голод”, “Последний герой”). Им необходимо “строить дом и отношения”, а эта сценарная идея поддерживает более позитивный и осознанный уровень мотивации зрителей и участников, который может не ослабевать с течением времени. В самом деле, “радостное строительство чего-либо” (например, коммунизма) может продолжаться десятилетиями, а “драматичное выживание”, по определению, краткосрочно.

Во-вторых, это открытость системы. Каждую неделю приходит новый участник, а одного “старого” выгоняют общим голосованием. Таким образом, общее количество участников не сокращается (как, например, на “Фабрике звезд”).

И все-таки главное, наверное, не в этом.

Начнем с организации пространства проекта. Обращает на себя внимание то, как оно условно и универсально. Пространство шоу не привязано к какому-то четкому культурному стереотипу (как, например, “южный остров”, “форт”, “офис”). Это и не “типовая квартира” (образ, который передает четкое сообщение о культурном и социальном статусе жителей).

Я бы сказал, что пространство “Дома-2” — театрально. В самом деле, кроме “дома” и “домиков”, где живут участники, огромную семиотическую роль играет “прототеатр” во дворе (сцена и пространство для зрителей), а также “лобное место” (некая “ритуально-театральная арена”).

Такой принцип организации пространства автоматически превращает обычного человека — участника шоу, играющего фиксированный и заурядный набор социальных ролей, в Актера, способного не “зажиматься” перед камерой (и миллионной аудиторией).

“Театрализация” пространства чрезвычайно эффективна еще и по следующим причинам:

— для телезрителей она разбивает телереальность на “нормальную” и “сценическую”, т. е. “частная жизнь” героев шоу воспринимается действительно “реальной”, в отличие от театрализованных выступлений на сцене и “лобном месте”, что придает шоу дополнительную достоверность;

— она превращает героев в “звезд”. В самом деле, “звезда” — это и персонаж на сцене, и “необыкновенный человек” за кулисами (все скандальные публикации в СМИ о “звездах” построены на зрительском заблуждении, которое переносит атрибуты “роли” на личность артиста в целом). “Дом-2” в этом смысле — идеальная площадка для создания “звезд”, которые “блистают” и на сцене, и за кулисами (в “домиках”). Вуайеризм, безусловно мотивирующий зрителей любого реалити-шоу, здесь приобретает специфический “звездный” (“фанатский”) характер. “Звездность” участников создается и на “метауровне”: став массово известными, они отправляются с гастролями по городам России (сюжеты об этом демонстрируются в рамках телешоу). Тем самым все пространство “внутри периметра” для телезрителей превращается в “реальность частной жизни” гастролирующих актеров. (Интересно, что некоторые победители “Фабрики звезд”, чья “звездность” формируется явно и всеми возможными средствами, гораздо менее известны, чем “звезды” “Дома-2”.);

— зрители привыкают к “театрализации” поведения участников, и готовы воспринимать постановочные эпизоды (“посвящения”, “частушки”, “приколы”) даже вне номинальной сцены или “лобного места”. Эти “шоу-вставки” выдержаны в духе “наивной самодеятельности”, хотя зачастую их подготовленность “выдают” сложные декорации и дорогие костюмы (чего стоит трюк с висящим вверх ногами на “паутине” из канатов Степаном Меньшиковым в роскошном костюме “паука”, который целует из такого прямо-таки каскадерского положения свою партнершу).

Итак, подведем итоги:

— пространство подчеркнуто универсально и театрально;

— поведение участников “театрализуется” всеми возможными способами;

— существование участника в шоу задано рамками заключенного контракта на “съемки” (т. е. игру перед камерой) с неплохим гонораром (участнику присваивается метароль актера);

— смыслообразующие события шоу — это набор жестко регламентированных ритуалов — эпизодов (инициация, презентация, романтическое свидание, тет-а-тет с ведущей, переселение в Vip-домик, суд на “лобном месте”, изгнание);

— в целом, от участника не требуется ничего, кроме как “просто жить” и “строить отношения”, т. е. создавать конфликты и участвовать в них (поведение как бы “на котурнах”, которое принимается за “истерику”, — это просто аналог наигрыша непрофессионального актера).

Таким образом, конструкция шоу (вкупе, разумеется, с работой творческого персонала) актуализирует у участников архетипические роли-маски (субличности). Тот, кто достигает более эффективной самореализации в рамках роли, получает поддержку телезрителей с помощью SMS-голосования.

Обсуждать вневременные структуры коллективного бессознательного крайне сложно, т. к. адекватно описать их лингвистическими средствами (которые отражают существующую в данной культуре в данное время мифологическую структуру восприятия) невозможно.

Читатель может сам дать свои определения “маскам” участников шоу. Согласитесь, что для тех, кто хотя бы несколько раз его посмотрел, они очень хорошо интуитивно прочувствуются:

Май — творец, поэт, соединение с анимой;

Солнце — анимус, “Орлеанская дева”;

Сэм и Настя — простодушные;

Степан — шут, клоун, трикстер;

Алена Водонаева — ведьма (всепоглощающая мать);

Руслан — подросток;

Рома — “умник”, мудрец и т. д.

Интерес к шоу поддерживается потому, что у новых участников, которые смогли адаптироваться к этим “правилам игры”, всегда есть шанс занять вакантную “архетипическую” ролевую позицию либо вступить в конфликт с носителем аналогичного архетипа.

Архетипичность “Дома-2” просматривается через все грани проекта. Возьмем хотя бы цитату из дикторского текста: “Май признался Солнцу в любви на лобном месте у костра” (чем не “Снегурочка” А. Н. Островского!). Да и сам образ Дома вызывает ассоциации с жизнью человека, его телом и душой.

Программа шоу разделена на сезонные циклы в полном соответствии с мифологией — “Зима”, “Весна”, “Лето”, “Осень” (они никак не связаны с правилами игры, сюжетом и т. д.).

Постановочные номера, которые демонстрируют участники (на сцене или на “лобном месте”), — травести-шоу (“карнавальное” переодевание в одежду противоположного пола), “проигрывание” эпизодов шоу другими участниками (мимесис), переодевание в животных (!) — безусловно, тоже элементы архаической культуры.

Участники шоу, проходя инициацию, словно “забывают” все, что они знали, читали, где работали, где жили, все, что привнесено культурой. Для зрителей остается только вневременной, “надкультурный”, архетипический уровень (в силу конфликтогенности шоу его можно назвать и “бескультурным”).

Забавно, что, пожалуй, единственным каналом связи с актуальной культурой остаются рекламируемые участниками товарные брэнды (product placement).

Поскольку создателям шоу удалось универсализировать медиа-продукт, на его основе очень легко рождаются любые разновидности “дочерних” медиа-продуктов:

— Сериал (нарративная форма);

— Ток-шоу (индивидуальное представление и групповое обсуждение личного опыта);

— Конкурс (“Королева проекта”, “Супермен проекта”);

— Wap-эфир (наблюдение);

— Глянцевый журнал;

— Интерактивные проекты (SMS-советы зрителей участникам, голосования);

— Эстрадный концерт, гастроли.

И т. д. и т. п.

Проект, по существу, основан на теме доступа к ограниченным (в данный момент) ресурсам: это касается и возможности образовать пары (один участник всегда “лишний”), и зависимости участников от голосования внутри коллектива, и “иммунитета”, данного зрителями и ведущими с помощью голосования. Поэтому все конфликты отражают борьбу за власть (как возможность распоряжаться ресурсами, навязывать и манипулировать категориями восприятия) и решают вопросы:

— чье видение “внутреннего и внешнего” мира проекта является “правильным” (в том числе в соответствии с гендерными стереотипами)?

— что “должен” и “не должен” делать участник?

— какова принадлежность того или иного участника к “блокам” или “группировкам” внутри проекта?

— кто стал победителем (или побежденным) в соперничестве в “любовных треугольниках” т. д.

Борьба за власть разворачивается на двух уровнях:

— межличностного взаимодействия (в рамках пары, микрогруппы и всего коллектива участников). Роли этого уровня можно описывать в “политических терминах” — лидер, отверженный, бунтарь, “участник группировки” и т. д.;

— шоу для телезрителей (игры на камеру) — уровень “масок”.

Победителем шоу становится участник, который достигает синергии межличностной и “медиа”-роли.

На шоу нередки ситуации “конфликта интересов”, когда участник с наименьшей властью в межличностных отношениях (символическим капиталом) изгоняется из коллектива, но при этом получает наибольший рейтинговый капитал от зрителей, которые, напротив, удерживают его на проекте. Бывает, однако, что пользующийся авторитетом в межличностных отношениях участник может не получить рейтинговой поддержки зрителей.

“Любовная тема” шоу создается автоматически, благодаря ограниченности пространства. Казалось бы, в ситуации, когда на участников направлено внимание миллионов зрителей (не считая персонала и съемочной техники), не может быть никакой интимности, а следовательно, подлинного развития чувства. Однако совместное проживание и тесное общение участников создают условия для возникновения симпатии (как, скажем, в пионерском лагере). Кроме того, “отыгрывание” ролевых “любовных” сюжетов влияет на уровень ценностей, а значит, может также приводить к появлению симпатии и “чувств”.

Постоянное воспроизводство конфликта, разворачивающегося в универсальных декорациях, превращают “Дом-2” в мощный медиа-брэнд. Актуальные медиа-брэнды “раскручиваются” за счет энергии противоположно направленных ценностей. Даже если один из “ценностных полюсов” не эксплицируется, он четко просматривается зрителями и вызывает дополнительный интерес.

Вот лишь несколько “ценностных драйверов” проекта:

— “построить отношения vs. удержаться на проекте”,

— “получить поддержку vs. быть втянутым в конфликт”,

— “любовь vs. власть”,

— “строительство дома vs. беззаботная имитация труда”,

— “интимность vs. всеобщее обозрение” и т. д.

В заключение хотел бы подчеркнуть, что “Дом-2” — это самовоспроизводящаяся система, состоящая из сложно организованных подсистем различного уровня, поэтому любой анализ проекта, безусловно, субъективен и неполон. Буду рад обсудить любые возражения и комментарии по электронной почте. Мой адрес alostr@mail.ru


1 http://bilingua.ogi.ru/culture/2006/01/25/dom.html

Мы счастливы. Екатерина Кронгауз публикует дневник телезрителя

“Дом-2” бегущей строкой

Сначала к Солнцу пришел Саша Нелидов. А к Степе — Алена Водонаева. У Степы с Аленой сразу все вышло, а Нелидову пришлось подъезжать к Солнцу на белом коне. Ну то есть, на самом деле, он взял там где-то коня, надел доспехи рыцарские и подъехал к ней и сказал, что она ему нравится. Он ей тоже понравился. Они объявили себя парой и заселились в домик.

За домики борьба серьезная. В бараках, где все живут, там воняет, во-первых, во-вторых, прохладно. А в вип-домиках как бы никого, кроме вас и нет. Ну и в бараках мальчики отдельно живут и отдельно девочки, а в вип-домиках на одной кровати спишь.

Степа с Аленой тоже в домик заселились. У них все так бурно. Ну, страсть настоящая. Он ее за попу там хватал, она его тоже за ширинку. Он ее нежно “сукой” называл, ну и она его тоже.

“Дом-2” это не продолжение Дома. Первый Дом он с Басковым был и про другое совсем. Там готовые пары были. А тут одиночки приходят и строят любовь.

А у Нелидова с Солнцем непросто все. Она на лобном месте сказала, что она девственница и на проекте с этим расставаться не планирует. А Нелидов ее все равно вроде любил, ну и мучился с ней в одной кровати. Легко ли, в самом деле, на одной кровати с любимой девушкой вот так спать. Ну, они ссорились поэтому все время. То есть не поэтому ссорились, то внимание он ей мало уделяет, то не убирается, то на романтическое свидание не зовет.

Тут ведь когда приходишь, то сразу попадаешь на лобное — там все в кругу сидят и во главе Ксюша Собчак и Ксюша Бородина. Они спрашивают типа того что, к кому у тебя симпатия. Ты говоришь, к кому. День гуляешь с ребятами, потом голосование среди участников, оставить тебя или нет.

Если оставили, потом по-хорошему надо симпатию на романтическое свидание позвать. Сказать, что она тебе нравится. Потом в среду там на площадке у того самого дома надо за ней встать. Ну всех по очереди вызывают в круг и, если тебе кто-то нравится, то надо как бы тоже выйти на середину, цветок подарить или поцеловать просто, ну, или если у вас все только начинается просто выйти и встать рядом. Это вроде как ты ухаживаешь. А когда уже доухаживался, то на лобном — ну это каждый вечер все тоже в круг садятся и обсуждают, что днем было, кто кому нравится, кто кого обидел, кто с кем расстался. Ну вот. И на лобном надо тогда сказать, что вы вроде как объявляете себя парой. А по понедельникам заселение в вип-домики. Если вы пара, то можете претендовать, тогда голосование и, если ребята не против, то и живите.

А когда кого-нибудь выгоняют, то его до ворот провожают и говорят хором “мы счастливы”.

Ну вот. И у Солнца с Нелидовым проблемы были. А тут как раз Май из Таганрога приехал. Стал там мутить с кем-то незначительным. И они с Солнцем подружились. Ничего такого, просто друзья. Еще бы, он красавчик такой, женственный только немножко, а она такая типа Земфира, поет чего-то, музыку пишет. А он как раз стихи. Ну, они на дружеские свидания ходили с ним, о поэзии болтали, о музыке. С Аленой Май тоже задружился. Ну Алена тоже такая высокая, длинноволосая. Она ему даже намекнула на что-то, что мол он ей как мужчина привлекателен.

Каждый день на стройку надо ходить. Суть-то в том, что все участники строят любовь и дом. Кто лучше всех любовь построит, тот дом и получит. “Дом-2”. Первый Дом, говорят, для Баскова строили, никто его и не получил.

В итоге, Солнце от Нелидова ушла и из вип-домика выписалась. А тут как раз Май и говорит, что он Солнце на самом деле любит. Солнце, конечно, офигела от такого поворота. Ну он реально красавчик такой светлый и кудрявый, и высокий.

Тут и Алена со Степой поссорились.

Еще Наташа к Маю пришла.

Ксюша Собчак — за отношения отвечает. Она каждый день расспрашивает всех, у кого как дела, у кого какие проблемы. А Бородина — за стройку. Но она там тоже расспрашивает, у кого, что происходит.

Ну а пока Солнце домой на несколько дней уехала, Май объявил их с ней парой.

А Наташа с Нелидовым пошли на свидание романтическое.

Алена со Степой так орали друг на друга, он ее еще за руку больно схватил. Вечером на лобном его, конечно, все осудили. Ну он матом всех послал. Алена к нему вечером вернулась. У них страсть настоящая.

Нелидов вызвал Мая на ринг. Там у них так можно. Там боксерские перчатки им дали. Все, что угодно, только бы эффектно на экране смотрелось. Ну он Маю по щам и надавал. Но Солнце все равно с Маем.

Наташа с Нелидовым объявили себя парой и претендуют на вип-домик, но их всего три.

Бородину все любят очень. Она из народа. Ее Оскар каждый день на стройку на руках носит.

В одном — Май с Солнцем, в другом — Алена со Степой, в третьем — Оля с Ромой. Оля — высокая такая блондинка, ей восемнадцать, а Ромке — 30 и он сам себя называет “лысым карликом”. Но у них все всегда хорошо. Он ее “козявкой” называет, а она его “котиком”.

А Оскар влюбился в Ксюшу Бородину. Так вообще не положено. Там вроде можно только в участников, а он совсем от любви с ума сошел, в ведущую влюбился. Она утром приходит на съемочную площадку, а там на строящемся доме огромными буквами написано “Я тебя люблю”. Ну она пошла выяснять, кто написал. Он ее зажал между шкафчиками в прихожей и признался, что это он. Но она ему твердо сказала, что она ведущая и это просто невозможно.

Май с Солнцем претендуют на поездку в Венецию. Там все время призы разные разыгрывают, то машина, то квартира на море, то миллион рублей. А Май в Венецию хотел поехать, чтобы Солнце девственности красиво лишилась. Он так и говорил. Она молчала правда. Но выиграли Рома с Олей.

Оскар Бородину пригласил на ужин. Это тоже за счет шоу. Ну там они выехали. Они вообще за забором на Истре сидят уже полгода, но когда романтическое свидание, то выезжаешь, тебе там вроде все оплачивают, ты только скажи чего надо — цветы, вино, то да се. Ну и она вся красная смущенная сидела, а он ей говорит, что он ей не чета, но он от нее без ума. Ну она говорит — никак не могу. А потом вроде он попросил две минуты без камер и чего-то ей сказал, не показали.

А Алена со Степой уже год вроде вместе. Она его на речку отвела и достает две бумажки и ручки и две бутылки. Придумала, что они сейчас на бумажках все плохое, что за этот год будет напишут и в бутылках по речке отправят. Степа говорит: “офигела что ли?” Алена так рассердилась, что чуть бутылкой ему не дала. Сказала, что она романтично подготовилась, что сюрприз ему сделать хотела. И ушла.

Сюрпризы — это важно. Если у тебя к кому-нибудь симпатия — надо сюрпризы готовить. Иначе тебе потом на лобном скажут, что у тебя никакая не симпатия, а пиар один и на голосовании выгонят. Каждую неделю один новый приходит, один старый уходит. Так что надо двигаться резче. Некоторые сразу с первого дня объявляют себя с кем-нибудь парой.

Оскара выгнали. Ксюша Бородина плакала. А “мы счастливы”. А потом в прессе писали, что у них-таки случился роман. Их еще вместе по ТНТ показывали в камеди-клаб. Ну и в журналах писали.

А Нелидов с Наташей поженились. Платье купили, костюм, на машине из ЗАГСа прямо в “Дом-2” приехали. Заселились в домик. А потом и вовсе ушли с проекта, сказали, что они уже нашли любовь и им здесь делать нечего.

Май с Солнцем расстались. Май даже поехал в город и сделал себе на спине татуировку ангела с крыльями. На лобном показывал.

Пришел Рустам. Странный. В него Тори сразу влюбилась. А ему никто не нравится. Он говорит, что он умнее всех, что он много книжек читал, что он интеллигент. Все его боятся поэтому и недолюбливают.

На самом деле его все недолюбливают, потому что он сказал, что он бисексуал. Ну, и с мужчинами у него тоже что-то было.

Май по телевизору спрашивал у телезрителей совета, как ему вернуть Солнце. Надо смс с советом послать. Ему передадут.

Рустам подрался с Сэмом. А Сэм — афроамериканец. Он с Настей уже полгода. Так Рустам сказал, что они тупые и мещане. А Сэм за “мещанина” вообще убить может. Сэма выгнали. А Рустам сказал, что это потому что Сэм нетолерантный, а Рустам его умнее.

Май помирился с Солнцем.

Рустам плакал на лобном. Сказал, что поедет домой, что его здесь никто не любит, потому что он — другой. Мы счастливы.

А Сэм вернулся. А Настя плакала от счастья. Она замуж за него хочет. Все время ему про это говорит. А он вообще сирота. В детдоме вырос. А Настя из Салехарда. Там вечная мерзлота.

Степа с Аленой расстались. Видеть друг друга больше не могут. Степа ездил на кастинг. Так тоже можно. Влюбился там в Айгюль.

Все участники ходят в одежде Savage.

Айгюль приехала и просила называть ее Айгюн. Они со Степой объявили себя парой, в домик заселяться не стали, все время целуются. И елозят по кровати.

Депутаты хотят закрыть “Дом-2”. Говорят, там разврат. По телевизору не показывают. Разврат можно в Интернете посмотреть, там круглосуточное вещание.

Айгюн со Степой рассталась. Он на кастинге нашел Дашу. Айгюн сказала, что ему “суке” ни с кем ничего построить не удастся. Что у них на востоке так не принято. А она из Владикавказа. Что за нее родня вся вступится. Что Степу просто прирежут. Она рыдает все время. Говорит, что Степа ей еще нравится. Но симпатии к другим у нее тоже есть.

С другими не получается.

Алена нашла себе Антона. Он тоже к ней приехал. Они в ванной все время вместе.

Айгюн выгнали на голосовании. Мы счастливы.

На “Доме-2” все время едят прямо на камеру чипсы Биг-бон, твикс, жуют жвачку “Дом-2”, едят мороженое “Дом-2” и даже газировку уже “Дом-2” пьют.

Антон, оказалось, бывший стриптизер.

Алене неважно. Она его любит.

Говорят, там все участники по 500 по 1000 долларов получают, вот и сидят там.

Ксюша Собчак сказала, что если кому нужны советы про любовь, то можно звонить с мобильных по 0772.

Алена с Антоном ссорятся. Потому что он тюфяк, а она истеричка. Ей хочется, чтобы он с ней спорил, а ему все равно.

Май с Солнцем не разговаривают.

У них у всех еще гастроли все время. Они все песни поют. Даже в “России” концерт давали. Ну и по городам ездят.

Бородина с Оскаром расстались. У него звездная болезнь началась. У них со Стасом группа. Стас — его брат близнец, тоже на проекте был. Ну и он зазнался совсем. И они расстались. Ксюша об этом тоже на лобном сказала.

Май с Солнцем расстались и выселились из домика.

Антон на лобном подарил Алену Маю. Май Алену принял. Они же друзья давно.

У Алены с Маем, кажется, симпатия.

Алена Антона на лобном все время опускает.

Алена сказала на лобном, что ей нравится секс с Маем. У них вообще страсть жуткая. Он ее “стервой” называет, а она его “стервец”.

Был конкурс “королева „Дома-2“”. Победитель получает Нисан-Микра.

В финал вышли Солнце, Настя и Оля. Победила Солнце. Она самая страшненькая.

А потом был “супермен „Дома-2“”. Победил Сэм. Он негр.

А к Антону уже Лейла пришла. Ей 18, а ему 28.

Нелидов с Наташей вернулись. Живут в гостевом домике. С тех пор как они ушли прошел год. Они решили вернуться, потому что проверили за периметром свои отношения. Периметр — это территория “Дома-2” — там везде камеры. Можно иногда выезжать за периметр — экзамены сдавать в институт, к родителям, к врачу, в магазин, на романтическое свидание. Ну и вот они год пожили за периметром и решили вернуться. Действительно, сколько можно за периметром торчать. Попросили снова сделать их участниками. Ну там, чтобы на дом претендовать и на другие призы. Ребята не против, проголосовали единогласно.

А у Леши ни с кем не получается построить отношения. Наверное, его скоро выгонят.

А Сэм с Настей организовали службу спасения “Дома-2”. Они по заявкам приезжают в разные города и помогают ребятам построить любовь.

“Дом-2” смотрят 2 миллиона телезрителей по всей стране.

Леша на лобном сказал, что ему нравится Ксюша Бородина. Ребята смеялись. А Ксюша покраснела.

Леша Ксюшу на ужин пригласил и сказал, что она “дико сексуальная” и спросил, можно ли ему за ней ухаживать. Она разрешила.

На проекте уже 9 пар и двое одиночек. Объявили конкурс на самую интеллектуальную пару — надо будет пародии придумывать, литературный конкурс, ну, много всего на интеллект. Победители в Париж выиграют поездку.

“Дом-2” показывают уже третий год. Пока рейтинги не упадут, его не закроют.

тема / 70 лет Виктору Сосноре

«Я все время воюю». Виктор Соснора о языке, русских поэтах и снайперской стрельбе

В этом году исполнилось семьдесят лет Виктору Сосноре — поэту и прозаику, лауреату Большой премии им. Аполлона Григорьева (1999), премии “Северная Пальмира” (2001) и Премии Андрея Белого в номинации “за особые заслуги перед русской литературой” (2004). “КМ” отмечает юбилей мэтра публикацией беседы с ним, а также эссе Александра Ильянена — одного из тех, кого сам Соснора называет среди своих учеников, воспоминаний Валерия Шубинского о ленинградской литературной жизни 1980-х годов и отклика Александра Скидана на итоговое Собрание стихотворений Виктора Сосноры, вышедшее в петербургском издательстве “Амфора”.


Виктор Соснора более десяти лет не давал интервью. В конце июля он неожиданно позвонил и сам предложил записать беседу. Тут необходимо пояснение. Дело в том, что в 1994 году мы вместе оказались в Марселе на поэтическом фестивале. Такие вещи иногда сближают. С тех пор Соснора проникся ко мне доверием, может быть, даже симпатией. Случалось, наши тексты появлялись в одних и тех же журналах. В 1999 году, узнав о присуждении Виктору Александровичу премии им. Аполлона Григорьева, я напросился к нему в гости — поздравить и взять интервью. Мэтр был только что из больницы, небрит, напичкан лекарствами, но держался стойко. Шерстяная куртка, рубашка апаш, шальвары, центурион. Сказал, что большая часть премии уйдет на болячки. От интервью сразу же отказался: “Я не даю интервью. Мне нечего сказать. Все, что я хотел сказать, — в моих книгах”. И вот — живая речь мэтра, которая, как легко убедится читатель, очень резко отличается от его письма.

А. С.


Признаться, я не знаю, о чем вас спрашивать, потому что хочется обо всем. Давайте начнем с языка. Когда вы позвонили, вы сказали, что хотите поговорить о языке.

Сейчас расплодили совершенно тотально самодеятельность, куда ни плюнь. Вот попы, это же самодеятельность, это не священники. А иконы в церквях, это же ужас — бумагу подкладывают! Такого раньше не было. Плохие иконы раньше были, в царское время, в провинциальных церквях, но и то написанные. А здесь уже шпарят. И куда ни плюнь, везде — химия. Вы можете что-нибудь человеческое купить, даже за деньги? Все это химия, подделка. Я сейчас побывал на фестивале Русской Речи, мне там медаль, видите ли, дали. (Смеется.) За… вклад в развитие и сохранение русского языка. Это комедия, это нельзя печатать, потому что там высокие руководители… ладно, не буду. Жена Путина там была, все же женщина, ладно бы мужик… И два ряда там сидело этих клобуков — митрополиты, епископы, патриархи. Речи говорили. Со всей страны пригнали студентов, школьников. Мальчики и девочки укрепляли русскую речь. И когда я вышел за этой медалью и начал говорить, я вдруг почувствовал, что нужно замолчать. Неужели вы думаете, сказал я, что писатель может что-то сделать с языком, общим? У каждого писателя свой язык, русский, но свой. Взять язык Пушкина и язык Гоголя — два абсолютно разных языка. Или язык Достоевского и Толстого. И так далее. Под них говорить невозможно, язык — это тот же талант, он дается человеку, как и все остальное. Послушать тех, кто знает иностранные языки, везде, не только у нас, говорить не умеют. Но до этого я не дошел, начал о писателях, почувствовал напряжение в зале — взял медаль и сказал “спасибо”. В общем, об этом речи не было в советское время, и слава богу. Потому что я ведь работал на заводе, я служил три года в армии, там 99 процентов солдат — из провинции, я крестьянствовал на Мшинской десять лет, там тоже говорить не умеет никто. Достоевский еще писал, как он увязался за рабочими, их было шесть, и каждый говорил исключительно матом. Никогда писателей ни в одной стране народ не читал. Их читал только их класс, потому что народ в массе своей был неграмотным. А когда всеобщее образование, то все и говорят на всеобщем языке. От введения общего образования все меньше и меньше людей, которые могут понимать богатый язык. Вот выходили гигантскими тиражами советские книги. Во-первых, в 60-е годы это чем-то обосновывалось: тогда появилось поколение глубоко еще филологическое, литературное. Продлилось это не больше пяти лет, потом отхлынуло, и эти большие тиражи расходились по библиотекам, особенно по военным. А лопухи западные изумлялись: как можно такую скуку читать стотысячным тиражом! Это миф. И сейчас 90 процентов книг — это макулатура, самодеятельность. Умеющих писать много, но талантливых я что-то не вижу. В основном дожевывается литература 50—60-летних. Я многого, конечно, не знаю. Вот есть [Сергей] Спирихин, есть Ильянен (эссе Александра Ильянена см. на с. 59. — Ред.)— всё мои ученики. Это вполне приличный уровень. Из прозы я больше что-то и не могу ничего назвать. А прозу мне присылают постоянно. Перелистаешь — (Разводит руками). Со стихами та же картина, особенно увлечение этими… нерифмованными стихами. Там же тоже своя система, возьмите нашего главного верлибриста, Айги, у него же сколько системы в стихе, и это обязательно ритмически подчеркнуто, как и в западном верлибре, кстати. Возьмите польский верлибр, который пятьдесят лет уже существует, это высокого класса поэзия! А здесь — это просто строчки, в столбик написанная скука. На 90 процентов. Попадаются, конечно, исключения. И вот, куда ни посмотри, нет волны, нет талантливой волны. Отдельные явления есть… И так во всем мире. Вы какие языки знаете?

Английский.

Ну, это самый полезный язык. Английский я плохо знаю. Немецкий я знаю неплохо — там та же история. У поляков — та же, у сербов, где меня больше всего любят… мне там шестьсот книг подарили, я их потом в гостинице оставил, так я их листал — то же самое. Надо ждать, когда сто человек в мире ударят в лоб одновременно, чтобы что-то произошло. Посмотрите на Возрождение, тогда весь мир взлетел, не только поэзия, все искусства. Или же авангард начала века — опять весь мир, даже в маленьких странах появились великие поэты! В 60-е — весь мир! Ну, это конечно слабее, чем начало века, и все-таки. Вся советская литература, настоящая, была уничтожена в чистках. А остатки, кого не посадили, не убили, жили за счет Маяковского, потому что ему можно было подражать. А сколько было оригинальнейших поэтов! Две трети и сейчас малоизвестны. Только так называемого футуристического направления было человек сто высоко одаренных поэтов — как Божидар, как Василиск Гнедов… К чему я все это говорю? Так, болтаю. Вы меня спрашивайте, а то ведь я могу бесконечно говорить.

Расскажите, как вы стали писать стихи, с чего все началось?

Повествовать я не умею, я начал писать воспоминания, там множество кусков, которые нужно вырезать, коллажировать и так далее. Но они художественные. А биографию нужно рассказывать нехудожественно. Тогда уж нужно начинать с родословной… Но скажу еще о 60-х годах. Тогда было не менее десятка поэтов наивысшего класса, и, скажем, [Станислав] Красовицкий до сих пор не напечатан. У меня в гостях тут был Дмитрий Кузьмин, я ему говорю: почему же вы Красовицкого не печатаете? А он ушел в монастырь и запрещает себя печатать. Тогда это был поступок — уйти в монастырь. Но его стихи до сих пор ходят по рукам, их наизусть помнят. Я, например, помню. Да тот же Вознесенский, он так и остался на высоком уровне стихотворном, а всякие разговоры вокруг него, их можно отбросить, это все чушь собачья. Ему даже в нос совали “Лонжюмо”, а “Лонжюмо” — блестяще написана. Ну и что, что там Ленин? Да и Ленин все-таки не из-под забора взялся… В Ленинграде мало, в Ленинграде один Горбовский по высшему счету шел, но он сам себя потом укокошил. А тогда это было просто открытие: как, этим бедным советским языком писать столь талантливо и сильно!? Вот вам язык и та-лант. Можно, оказывается, и бедным языком писать. Кушнер начинал прекрасными стихами, сейчас в это трудно поверить. Да много было, тот же Аронзон, но он рано убился.

А по гамбургскому счету?

Никакого гамбургского счета я предъявить не могу. А по поводу себя я вообще ничего не могу сказать. Потому что на самом-то деле, первый, кто не понимает, что он сделал — будь он великий, будь он ничтожный, — это сам поэт. “Памятник” Пушкина — это почти единственное его самовысказывание, и то мутное, потому что в подлунном мире всегда будет жив хоть один пиит, пока всех не снесет людей. А тогда и Пушкина знать будет необязательно. Да и русского языка уже не будет. Вот греческий язык, в сущности, уже не существует. Древнегреческий. Как и латынь. Я оба этих языка учил, внимательно, я же в гимназии начинал учиться. И чем древнее язык, тем он мощнее. Потом он распадается по числу людей. И все мы сейчас пишем на бедном русском языке, если сравнить его с церковнославянским, откуда и идет современный русский. Как нет сейчас на свете ни одной национальности, ни одной — даже хваленые древние персы, ассирийцы, арабы или иудеи, они все уже давно за эти века перемешались. А когда-то все были семиты, но с появлением религий становились врагами… Что, французский язык есть чистый? Или английский? Немецкий язык, который я с детства знал, только за шестьдесят лет изменился ужасно. Разговорный немецкий. Верхненемецкий знали когда-то все, а теперь только верхние немцы. При Гитлере на нем еще весь Берлин говорил. И так куда ни плюнь. В том же Китае есть двадцать национальностей, которые не понимают друг друга. Откуда же появляются великие поэты, писатели? Откуда Пушкин появился? Из Эфиопии? Из обнищалого дворянства? Из дяди, Василия Львовича? Значит, поэты появляются не из языка, а из каких-то генов языковых, совсем, быть может, других, не той страны, в которой ты родился. Вот до чего я дошел! (Смеется.) И гены языка схватывает этот родной язык, и больше никто, кроме поэта, говорить на нем не может. Есть поэты глубочайше образованные, как Гете, например. Он же был археолог, в скелетах копался, челюстную косточку открыл. И в горнодобывающей промышленности оставил след, работал в геологических партиях и там тоже что-то нашел. А есть поэты — никто, кроме того, что он — великий. Тот же Байрон. А кто он еще? Никто. Никакой роли эта эрудиция не играет, понимаете? Одному она дана, а другому нет. Другое дело, что он не может стать искусствоведом или там литературоведом… да их и так миллион. А Глеб Горбовский? А Бродский? У Бродского четыре класса, по-моему, у Глеба, у того хоть семь. А ведь у Бродского язык сильный, несмотря на Нобелевскую премию, мощный. Что это? Чтение? По его стихам видно, что он больше читал заграничных поэтов, чем русских. Это всегда по стихам видно. А Пушкину нечего было читать, разве что Державина. Но это, конечно, энциклопедия! А ведь Державин вообще окончил школку деревенскую, правда, Веревкин у него был учитель, великий человек, он Библию с арамейского перевел. Так что, когда говорят: “самородки” или “великие поэты”… понимаете, самородки — все, самозванцы — все. Я говорю о больших поэтах, о малых что говорить, говорить нечего. У них просто есть тяга и нет оснований никаких, генетических или божественных, черт его знает, каких. Но откуда же такие армии графоманов во всем мире? У нас называют графоманами тех, кто много написал, но это совсем необязательно — много. Много — это все же труд, который можно уважать и так далее. А графоман — это бездарность, которую тянет писать, и он пишет. Как определить степень между великим и графоманом? Читатель ее никогда не определит, он всеяден. Есть ведь еще сумасшествие читательское, когда читатель читает все — газеты, журналы, стихи, детективы, романы, все что угодно. Определить он не может. И мы все время нарываемся на эти тупики. А кто-то совсем необязательно великий понимает великого. Но далеко не каждый великий понимает великого, скорее, они друг друга не то что не понимают, а даже читать не хотят, настолько они полны собой. Тот же Маяковский читал мало, безусловно. Он прекрасно запоминал то, что любил, но прочитал он очень мало. Из поэтов Золотой Плеяды читали только Жуковский и Пушкин, остальные — так, шаляй-валяй. А ведь там были Языков, Баратынский, поэты неплохие, мягко говоря, основу заложили. Я не говорю о Гнедиче, это просто гений, почитайте его гекзаметры.

Вы много читаете? Вернее, продолжаете читать?

Я беру на себя смелость сказать, что я чуткий читатель. Когда-то я много читал, в юности. Гоголь — это было просто…. Я читал его поэму “Ганс Кюхельгартен”, ну ни в какие ворота. А недавно я ее перечитал, и для меня померкли две трети его прозы, реалистической, условно говоря, вот эти “Старосветские помещики”, “Петербургские повести”, особенно “Нос”. Чушь какая-то собачья. Нет, “Мертвые души” — это да, это навсегда. И то, что этот жеманный Набоков отвергал в своих лекциях — “Вий” и так далее, он же все это придумал, а не в народе собрал. И тем более странно, что Набоков сам такой сладкий — и отвергает “сладкие” вещи… Я опять не по делу говорю. (Смеется.) Ладно, я начну биографию рассказывать, не биографию, а хотя бы про предков. Мой дядя по польской линии, брат отца — они были акробаты-эквилибристы, работали в цирке, еще до войны — он на пять лет младше отца, и он начал заниматься предками своих матери, то есть моей бабушки, и отца, то есть моего деда, и составил родословную, я ее еще в детстве прочел. Бабушка по советскому паспорту считалась эстонка, но ее девичья фамилия была Барклай-де-Толли. У самого Барклая — дядя этого не знал, а я потом о нем прочитал книгу — детей не было. Клан Барклаев, шотландских дворян, военных, перебрался в начале девятнадцатого века в Россию. Их было человек двадцать, но в русской истории остались только два брата. Здесь была очень благодатная почва для иностранных военных, им хорошо платили, потому что они были лучше подготовлены. И в Лифляндии они породнились с теми, кто там жил, с остзейцами. Оттуда, кстати, много выходцев, уже во втором поколении. Есть и поэты, не только военные. Кюхельбекер, Рылеев, Языков, Баратынский, Державин… да кого ни возьми. Татары все. Фамилии-то — татарские. “Держава” — это же татарское слово. И корень “бара” татарский. Бараташвили тоже, наверное, татарин был. Татищев — “тать”. Все русские князья были татары, все до одного… (Смеется.) Видите, я не умею рассказывать. Я все время делаю отступления, это черт знает сколько нужно пленки… Частично в “Доме дней” я все это описываю: детство, болезни всякие, блокада. Потом дядька вывез меня из Ленинграда на Кубань, по приказу бабушки, она уже была на Кубани. Там оккупация немецкая. Начал я учиться в немецкой школе, в станице. Учили немецкому и русскому. Учитель был эмигрант, русский, пришел с немецкой армией, и он привез древние летописи. Они же были изданы сначала за границей, а потом, в 30-е годы, вышло уже здесь отличное академическое издание. И я запомнил эти летописи, там были и болгарские, и польские, и потом уже так называемые русские, но это уже XV век или XVII, не помню. Но буквы мне понравились, для ребенка-то это же дико и странно, да еще и буквы-то рисованные, писцы писали, Гуттенберга-то еще не было. И вот там, можно сказать, я впервые столкнулся со стихами. Потому что до семи лет, когда меня на Кубань… я очнулся верхом на свинье, в степи. Ну, скакали там с мальчишками. И вот с этого момента я помню абсолютно все, а до этого, до семи лет, полный нуль, темнота. Видимо, блокада вышибла. Если я пишу об этом в “Доме дней”, то с рассказов матери и бабушки. Я пишу там, что помню, как родился — это мне мать рассказывала, что я заговорил чуть ли не сразу, как родился, буквально через неделю. А через две недели уже операция была.

Какая операция?

Вторая голова. Ну, это нарыв, мозговой нарыв, в медицине “вторая голова” называется. Вот у меня здесь до сих пор шрам. (Показывает.) Да с этим детством и рассказывать-то нечего, потому что… Ну, вот это я запомнил. И там же, на Кубани, потому что тетя Катя — их было две сестры и два брата, в отцовской семье — она знала несметное количество стихов наизусть. Дядя Петя писал, а она читала все наизусть, и современных и классиков, особенно она любила Есенина. А дядя Петя Маяковским мне уже там дурил голову, я не хотел его слушать. Есенин — тот красивый, распевный, а этот какая-то тарабарщина. Да все это больше комедия!.. Ну а когда пришли наши, то нам был бы каюк, потому что мы жили в оккупации, и бабка всех взяла в охапку и уехала, завербовалась в Махачкалу. Сразу же. И в Махачкале я второй раз пошел в первый класс, уже в русскую школу… Нет, это нужно как-то сесть и капитально рассказать, там интересного много. А потом отец меня забрал. Он был уже в Войске Польском, и спецсамолетом из Махачкалы или из Ленинграда, я точно не помню, переправил меня к себе в Польшу. Отец командовал корпусом, и он меня хотел откормить, а получилось… он же был совершенно бешеный человек, и он поставил меня снайпером. Сначала дал мне дамский револьвер, чтобы я учился стрелять, и я начал сходу, с первого же раза, бить в десятку. Врожденный снайпер. Он созвал свой штаб, хвастаться. И я пулял. Мне достали легкую английскую винтовку, и я стал снайпером, и войну прошел не при штабе, а в окопах, с солдатами.

Сколько вам было тогда лет?

Сколько лет? С восьми до десяти. Может, больше восьми. Но я был очень рослый ребенок, в восемь мне можно спокойно дать лет четырнадцать. Это потом я остановился. (Смеется.) Этих немцев я много прихлопнул. Выжидал, то есть садизм во мне еще был, а выдержка, выносливость у меня — до сих пор дай бог! Наши окопы — здесь, а их — метрах в трехстах. Передышка, и у них, и у нас. В каске же не будешь все время гулять, вот он выглядывает из окопа, каску приподнимет — тюк, и готов. Дети же не соображают, да что дети, я и сейчас не прочь пострелять. Натура! В советское время я бы не стал, между прочим. Тогда еще можно было жить. Старикам. А сейчас? У меня пенсия четыре тысячи с чем-то. И каким образом? Не представляю. И ладно, если бы мне стукнуло сейчас лет тридцать. Или сорок. Да хоть бы и пятьдесят. Это было бы еще очень хорошо. А сейчас… И главное, по кому стрелять не знаешь, вот в чем дело, понимаете? В общем, дошли мы до Франкфурта. Еще я разведчиком ходил, по своей просьбе, на прокорм. Сыновей-то полка было очень много, не только советских, а и венгерских, польских, не знали, что с ними делать. Солдат кормили жутко плохо, ложка муки в стакане — это и завтрак, и обед, и ужин. И жили только этим… как это называется, грабежами местного населения, мародерством. Сначала своего, потом чужого. Так те были готовы все отдать, только не убивайте. А среди солдат были такие, которым все равно, в кого стрелять, лишь бы убить. Настоящих-то, обученных солдат перебили еще под Москвой, под Сталинградом, на Курской дуге, и в армии была одна молодежь. И в Войске Польском была одна молодежь. Настоящие русские солдаты были только у Власова, миллион двести человек. А этих на ходу учили… Поляков, правда, нет. Потому что Войско Польское состояло из трех армий, и та, в которой служил отец, состояла из сибирских поляков. Потом я читал воспоминания Ярузельского и Смоктуновского, оказалось, что они были в этой же армии, служили под отцовским началом. Их освободили из лагерей, и они служили… Ну, а разведка, это только так называлось: одевали под немецкого сироту — с какого-нибудь венгра снимали лохмотья — показывали по карте, и идешь к немцам на привал. Ну, там это был просто рай! Немцы любили детей, в отличие от наших. Сразу присаживают, начинают расспрашивать: откуда, что? И сразу же — сгущенка, консервы роскошные, шоколад. До конца войны немцы питались великолепно, уже гитлерюгенд воевал, а питались все равно хорошо. Ну вот, про детство, можно сказать, рассказал. С отступлениями, но это я не специально, меня ведет по кругам. Ведь и в книгах у меня нечто подобное, в прозе. Вы всю прозу мою читали? Вряд ли вы всю прозу могли читать. “Дом дней”, наверное.

И “Башню”, и “День зверя”, и “Книгу пустот”.

“Книга пустот” самая сложная.

Мне она больше всего нравится.

Они все разные, но в них нигде нет повествования. Такая тупая башка, в разные стороны все время крутит. Неужели там еще есть пленка?

Есть. Расскажите про стихи.

Покурим, ладно? Вундеркиндом я никогда не был. Вот тетя Катя прочитала мне наизусть “Руслана и Людмилу”. И еще другие сказки. И я помню: лежу, молчу. Очень ярко помню. И думаю: поэма “Руслан и Людмила” написана. Еще она “Дон-Кихота” читала. “Дон-Кихот” написан. А что же писать-то еще, думаю? А я тогда уже любил играть во всякие каламбуры. Еще до оккупации “Интернационал” я пел так: “С Интернационалом воз пряников в рот людской”. (Смеется.) Но что-то сочинять у меня тогда и в мыслях не было. Читал я дико много, это да. В двенадцать лет, когда приехал из Польши, я перечитал всю гигантскую библиотеку отцовскую в Ленинграде. Всех. Полное собрание Стендаля, Мопассана, древних. А летописи все на Кубани прочитал, во время оккупации. Учитель показал мне буквы, я их мгновенно запомнил, и все перечитал. И забыл. А вот те книги, уже позже, из отцовской библиотеки, не забыл. То есть — страсть к чтению. Это от матери, она без книги не могла жить, все на свете перечитала. И когда я начал писать, она мне говорила: брось ты это к черту, ты знаешь, сколько написано книг? А действительно, миллиарды… И вот в шестнадцать лет, 17 апреля 1952 года — я дату запомнил… Муж тети Кати, моей тетки, тоже писал стихи. Ну, в газеты, на праздники, денежки подзарабатывал. Сам он себя поэтом не считал. Он был великолепный аккордеонист, прошел всю войну. Алкоголик беспробудный. Он сейчас еще жив, ему к восьмидесяти, в Красноярске у сына живет. И я, наслушавшись его, вдруг написал к какому-то празднику стих. И с этого дня пошла лавина. Потом, когда я уезжал из Львова, в 1954-м, я сжег три громадных сундука рукописей: стихи, два романа, драмы в стихах, дневники — я все сразу начал писать. О чем я жалею, так это что сжег материалы о Болотникове. Я писал драму о Болотникове и изучал материалы о нем, во Львове же остались все польские документы обо всех самозванцах. Вот это была ошибка, потому что я открыл много интересного, чего до сих пор о нем неизвестно. Вот такое начало. И так мне понравилось сжигать, что потом каждый период я сжигал все написанное. И только в 1959 году — тогда я написал “Слово о полку” — я сжег в последний раз… нет, я сжигал и потом много, ну, то, что казалось мне дрянью. Становление шло очень долго, между прочим, да оно всю жизнь идет… Но “Слово” было открытием меня. После этого был тупик, я много вообще дерьма написал, а потом “Совы”, и после этого уже пошло. Но и до этого было много отличных стихов. То есть среди барахла попадались отличные, по тем временам, моим. А потом некоторые оказались вообще по моим временам. Я никогда особенно не заблуждался на счет качества. И первая мера была даже не техническая, потому что я помню кое-что из сожженных во Львове — технически они были сделаны абсолютно профессионально, не то чтобы с изысками, но вполне прилично. А в прозе ни хрена не попадалось, одна муть. После “Слова” я действительно все сжег, но стихи уже ходили по рукам, попали к Заболоцкому. Военные стихи, уже срочной службы. Биографически они были уже поэнергичнее, я ведь на границе с Финляндией служил, в войсках захвата, участвовал в испытаниях водородной бомбы на Новой Земле, у Багрямяна. Да и предки все военные, Барклай этот… у меня же с ранних стихов все военная тема, я все время воюю. Ну, а дальше уже легенда, потому что когда в 1960-м я стал знаменит — меня Асеев напечатал, — по Москве стали ходить слухи, что я внук Молотова. Потому что — с какой вдруг стати, в двадцать четыре года, и сразу в печать. Сам Асеев никогда ни о чем меня не расспрашивал, он же был из столбовых дворян, страшно богатых. Но тут и он мне говорит: то вы евреем были, когда вас не печатали, то поляком, теперь вот — внук Молотова, вы уж как-то определитесь. (Смеется.) Я ему паспорт показал… А Молотов откуда взялся? Я ведь почему в Алупке родился, потому что семья отца была акробатами-эквилибристами в Ленинградском цирке, областном. И они по всей стране колесили. И мать с ними. И у них подрабатывали актеры, крупные. И подрабатывал Чирков, любимый племянник Молотова, когда не снимался в кино. Знаменитый, вот в “Юности Максима” он играл. А его любимая племянница, Вера Чиркова, вышла замуж за моего дядю, вот и все родство. Есть еще другие линии, но про них я сейчас не хочу рассказывать. Но Молотов… Когда отца посадили в 37-м и год пытали, мать поехала к Вере Чирковой, схватила нас под руки и поехала. Та позвонила Борису Чиркову, племяннику Молотова. Чирков позвонил Молотову, так и так, друга Сашу, который кормил меня в цирке, посадили. Тот: фамилию скажи, и имя-отчество, завтра перезвоню. И назавтра уже матери позвонили, чтобы она приходила забирать отца. Тот от пыток почти ходить не мог. Оклемался, он же акробат был, о чем разговор. Воевал. Но он сумасшедший офицер был. В Варшаве есть парк Дзержинского, был, не знаю как сейчас, там аллея героев и ему бюстик стоит. Мне-то уже героем не стать. Если только как этот, который храм сжег, Герострат, сжечь Кремль, что ли. Да тоже неохота. Там хотя бы храм был, а это что, сборище каких-то домов. Нет, героем уже никак не стать.


Беседу вел Александр Скидан

«Я, Бродский и Айги». Письмо учителю от Александра Ильянена

[письмо учителю]

Проснулся сегодня среди ночи и решил сочинять мемуар о Вас, дорогой мэтр.

Дело в том, что мемуар о Вас, Виктор Александрович, заказанный в начале июля, уже в черновике готов, надо лишь переписать его набело.

Заварил себе черного кофе в новом кофейнике “Френчкофе”, нарезал лимон, мед в сотах переложил на темно-синюю тарелочку из пластмассовой коробочки (избегаю писать “черную”: слишком много черного и золотого в начале). Подумал, напиши “черная ночь”, как услышал явственно Ваш голос лучших (и, увы, былых) времен: где она черная? Действительно, за окнами полно огней на набережной. Плывут баржи и буксиры. Мост новый с башнями светится, как в Стамбуле.

Получив предложение, я ответил согласием. Слишком соблазнительно было написать о Вас страничек шесть-семь. Потом впал в панику: ничего о Вас не помню. У Вячеслава О. написан целый том воспоминаний. Он Ваш Эккерман. Вы запретили ему публиковать их “при жизни”. Как избежать банальности — той топи общих мест, из которых Вы нас выходить учили, учитель.

Белая кофейная чашка из Бельгии: память о том морском походе в Бельгию 12 лет назад.

И меня выпустили, наконец, за границу. На корабле “ходили” походом.

Теперь по “волнам моей памяти” пускаюсь в другое путешествие. Раскачивался, уже что-то начинало приходить на ум. Писать же начал лишь в августе, когда сроки уже поджимали: мемуар должен быть написан к началу сентября. Года три ничего не писал: силы видно ушли наБутик, утратил навыки. И так пишу остатками слов, по верному наблюдению покойного Гольдштейна, в институте выговариваюсь. А когда-то Вы говорили: надо много писать, Саша. Сегодня мне ясно, что легче зарабатывать на жизнь языком, а не литературой. Итак, “шестого августа по-старому” сел за машину письма и начал, записав “Лето с мэтром как фильм Бергмана”, таково предварительное название мемуара. У Б. “Лето с Моникой”, замечательный ранний фильм, лиричный, северный и не сентиментальный: там много ветра, моря. Как у Вас когда-то на Ладоге.

Практически с июля я с Вами провел лето, ездил на велосипеде на свою землю поливать цветы. И думал о Вас. Встречался с друзьями: Вашими учениками, они укрепили меня в намерении написать о Вас. Встречался с В. К. в их гостеприимном вырицком доме: прекрасный вышел уикенд. Приехав на велосипеде в Вырицу, я посетил любимые места, потом поехал к К., купались, пили водку за Ваше здоровье. Представьте, дорогой Виктор Александрович, что я узнал: оказывается, песня, которую любил слушать на протяжении двадцати лет и кот., наверняка слушал бы еще, если б не сломался проигрыватель, песня Новеллы Матвеевой “Девушка из таверны” — оказывается, это Вы. Наш мимолетный гость. “Любви моей ты боялся зря. Не так я страшно люблю. Мне было довольно видеть тебя. Встречать улыбку твою”. Видя неописуемое удивление и восторг, В. К. сказал: это по секрету, не говори, что я сказал. Все последним узнаю. Недавно, встречаясь с И., Вашей ученицей, расспрашивал ее об этом, она подтвердила: мол, сама слышала от Вас.

“Когда же наш мимолетный гость. Ты умчался, новой судьбы ища. Мне было довольно видеть плащ… Когда же и след от гвоздя простыл под кистью старого маляра, мне было довольно видеть след, оставшийся от гвоздя”.

Тот черновой вариант выстраивался как римейк мной любимого стихотворения о Тулуз-Лотреке. “Отрецензировать фильм — ответственность”. Писать о Вас, дорогой учитель, — ответственность, — и еще какая! Рискуешь вызвать Ваш благородный гнев, досаду. В нашу последнюю встречу в апреле этого года Вы сказали об одной книге мемуаров (о нашей школе): “Плохая”. С другой стороны, хвалили А. С., думали, что он к юбилею о Вас напишет. У меня сохранился текст, написанный им по случаю присуждения Вам премии А. Григорьева, “Элитарный изгнанник”, с фотографией удачной и текстом не менее удачным: коллажом, попурри из Ваших собственных произведений.

Лучше, чем Вы, дорогой учитель, о себе не напишешь. Очень любопытно Славин тот рукописный том прочесть. Он, кстати, просил взять на сохранность. Я отказался: ответственность! Посоветовал отдать в библиотеку. Надежнее. Но почитать хочу.

Затянулся зачин.

С чего начать: м. быть, с конца? То есть с последней нашей встречи: у Вас дома на проспекте У. Позвонил Гераш — молодой поэт — и напомнил мне об обещании взять его как-нибудь в гости к Вам. Одна газета, узнав об оказии, “заказала” ему интервью. Он подготовил вопросы, я не хотел сразу “обламывать” его, но при встрече сказал, что Вы не даете интервью. Мы встретились с ним на А. Невского. В ожидании Гераша я пошел в Лавру, была пасхальная неделя. Крестный ход и благовест, потом водой кропили, на меня капелька, кажется, упала. В монастырской пекарне я купил теплый хлеб, “вот подарок”. Потом пошел ждать Гераша в метро, зашел в стеклянную будку выпить морковного сока. Прекрасный выдался день. На меня накатывала волна эйфорическая. Как тогда на море, когда шли к берегам Бельгии. Там на корабле в каюте я обнаружил книжку Гончарова, она была ед. книжкой, не считая технического тома в каюте морского офицера, я всю дорогу читал Фрегат Палладу. Что за дивная книжка. И потом читать на волнах ее — редкое удовольствие.

Не помню, кстати, Вашего суждения о Гончарове. Любите, не любите его.

Атмосферу той встречи не назовешь легкой. Настроение мое: вновь я посетил. Нина улыбалась усталой улыбкой. Нарезала белый монастырский хлеб и принесла куски с маслом на деревянной доске — красиво. Узнав, что хлеб из монастыря, Вы поморщились и сказали, что не любите попов. Вспомнили недавнюю историю: в больнице везде священники, крест предлагают целовать. “Я отказался”, — с детской гордостью говорите.

Вы на кровати сидите, я у изголовья, Гераш напротив. Вы выбрали себе кусок побольше и жестом пригласили нас разделить с Вами трапезу — в маленькой уютной квартирке на У. Кстати, Гераш, живущий напротив Летнего сада, был эпатирован местом Вашей жизни. Я, не бывавший у Вас с 89 года, был погружен в светлую печаль при виде Вашего Дома дней.

Кстати, я вдруг вспомнил — мемуарист! — что в детстве ленинградском жил рядом с Вами. На Зайчика Розы — Вы. Я на Рубинштейна, в Толстовском доме. Простите “слюни сантимента”.

Беседа не клеилась поначалу. Гераш быстро отказался от идеи интервью, видя Ваше нежелание отвечать на газетные вопросы. Я сидел с блокнотиком “Отель Ибсен” и писал у изголовья, Вы читали вопросы. Теперь с моего невского берега я вижу три наших фигуры. Один седой как лунь в знаменитой фланелевой рубашке (дань мемуару), другой молодой гордец. И третий. Как сюжет ветхозаветной троицы. Неизвестно, кто к кому пришел. И жена с хлебом и водой.

У Лили Брик была большая голова. Гераша это поразило.

Мне хотелось узнать о Параджанове: ведь они (Лиля и П.) дружили. Она писала письма, и его выпускали из тюрьмы. Вы удивлены, учитель, при чем здесь Параджанов? Как же: Лиля с ним на фотографии. Да, в Киеве, Вы вспоминаете, после Вашего выступления он захотел быть Вам представленным. Вы тогда не пошли на встречу. Кто такой Параджанов? В те годы Вы действительно не знали его. “Мгновения в жизни другого” — название книги мемуаров. Бежар вспоминает прошедшие дни. Книгу я подарил Марте.

Кстати, она спрашивала меня: Саша, почему Вы не общаетесь с В. А.?

Как той девушке из таверны, мне было довольно видеть Вас, дорогой учитель, каждую среду в ДК Цурюпы, на Обводном канале. Годы шли. Казалось тогда, что так и будет продолжаться. Ваше лито было наст. Литературным институтом. Я написал Вам в блокнотике. “Литературный институт?” Удивление и поднятая бровь. Известна Ваша неприязнь к советским вузам (бросили университет). Напиши я “как Бродский” (Вы поморщитесь). Однажды, когда Б. стал всемирно известным, Вас спрашивали о нем. “Что Бродский, у него комнатка была оклеена открытками”.

Вы сами стали Литературной школой.

Ездил к Ире в Кириши, специально расспрашивать о Вас. Она пришла к Вам фабричной девочкой (с “Красного треугольника”) в конце семидесятых. Мое удивление от бега времени. В черновике я описываю, как оказываюсь в маленьком городке нефтяников, ночью не застаю ее дома, такое несовпадение, как в американском кино, думаю, или в пушкинской “Метели”: судьба не встретиться. Все думал о Вас (неправда, конечно). В основном испытывал смятение. То есть паника в начале: где спать? Я ведь неженка, Виктор Александрович, как Вы. Не терплю неудобств и мытарств в культуре “мы”. То ли дело датская гостиница “Ибсен”, а не эта холодная за городом захолустного городка. Шофер везет меня ночью, я дико устал, жалко себя. Рад, что есть место (в третьей гостинице). И почему-то американское кино, себя воображаю героем-чудаком. Русская литература и американское кино. И наоборот. Покупаю воду у ночной портье. И шоколад “Русская тройка”. В номере неуютно, холодно. Думаю о Дании. Думаю, что не усну. Нет, от усталости уснул.

Потом мы с Ирой встретимся уже в нашем городе. Оказалось, она меня ждала на следующий день. Я решил приехать раньше. Она уехала к мужу в Будогощь. Когда я еду в К., думаю, что за это время можно до Франции долететь.

С Ирой мы идем смотреть Филонова. Его показывают в темноте. Картины как витражи. Мне нравится: современная выставка. В прошлом году в Германии был на выставке, посвященной Арто. Это западное музейное дело. И наш философ Федоров. Вдруг вспомнился для мемуара. В Дюссельдорфе в огромном зале показывали одновременно двадцать фильмов на двадцати экранах, были выставлены на витрине его письма и рисунки. А в одном углу сооружена “палата”: где его “лечили” электрошоком. Жуткое зрелище: ничего не сказать. Писали об удручающей банальности зла. Это тот случай: кровать железная с кожаными ремнями и аппарат, напоминающий школьный или институтский осциллограф, и на стене огромная фотография “Убийцы в белых халатах”.

Я ни разу не навещал Вас в институте Бехтерева.

Помню, встретил однажды артиста, с Вами там лежавшего. Он с большой теплотой вспоминал о Вас. Нет, было артистическое удивление (как, ты знаком с Соснорой). Пиетет, Вас окружающий всю жизнь. Однажды в музее А. А. Вы подошли ко мне и обняли прилюдно и спросили: почему не приезжаю в гости. Я ответил, мол, к Вам пиетет испытываю. Вы с грустной улыбкой: у всех пиетет, а я живу один как собака.

Я по привычке перескакиваю из темноты на другую тему.

Ире не понравилась выставка по западному образцу. Филонова надо выставлять на свету.

Спрашивал ее совета: как писать о Вас.

Восторженно и доброжелательно.

Кстати, ею написан о Вас правдивый мемуар. Под названием “Игра”. Она вспоминает, как оказалась вчерашней школьницей, фабричной девчонкой (с Кр. Треугольника!) у Вас на лито. В свое время я просил А. Д. напечатать в своем журнале, он побоялся испортить с Вами отношения.

Помню, в 85-м, кажется, году, был разбор — так практиковалось в Школе — Ириных стихов. Критический, но в целом доброжелательный.

Я был смешливый, чуть не падал со стула от остроумных замечаний. Прекрасно помню атмосферу того вечера и Ирины недовольные взгляды. Мы едва тогда были знакомы с ней. Потом подружимся. С Д. Ч. будем часто навещать ее в новгородском изгнании. Она отказалась от стипендии Союза писателей. Собственная гордыня и Ваше влияние (в лучшем смысле).

Она рассказала мне, какой Вы были до клинической смерти.

“Жить в смерти — сверхъестественная роскошь”.

В черновике я описываю, во что одет, свои кофейные паузы и прогулки.

Дойдя в одну из таких прогулок (“Устал писать о Вас, пойду прогуляться”) до Лавры — такой маршрут. Там вспомнил о Державине. Вы в свое время нам читали лекцию (это я так, для юмора. Вам чужд академический холод и скука и пыль кафедр). Рассказывали Вы прекрасно. Все Ваши беседы это событие. “Здесь лежит Суворов” — одно из моих любимых стихотворений в русской поэзии.

О Кирше Данилове помню беседу. И чтение Ваше — артист!

В детстве я дружил с Лидией Александровной — подругой Лидочки Ивановой, трагически погибшей балерины. Л. А. утверждала, что ее столкнула в воду во время прогулки на катере по Фонтанке соперница. С детства я боялся искусства.

Л. А. училась в драматической студии Ходотова, мужа Коммиссаржевской. Она читала мне Блока. “Я не помню — он был или не был, тот вечер”.

Вы прекрасно читали стихи: свои и чужие.

“Проще я смотрю и безнадежней. На простой и скучный путь земной”. Такое у Вас было настроение.

Ваша Школа не была общедоступным местом. Казалось, что двери открыты настежь, приходи и. Нет. Новичок приносил свои творения, Вы читали и говорили, например: “Вы уже умеете писать. Я ничему не смогу научить Вас”. Или: “Боюсь, что Вас здесь не поймут. Идите в „Голос Юности“”. Могли послать в “Дом ученых” на Политехнической.

Я пришел с рекомендательной запиской. Моя учительница и сегодня друг Л. Б. принимала участие во мне, говоря языком XIX века, видя мою растерянность (я закончил институт в Москве и год провел в Одессе, потом добился перевода в Ленинград). Л. Б. вела студию при доме пионеров. Выпускница философского факультета. Всюду меня устраивала. Что для Вас Лиля Брик, для меня Л. Б. Ее подруга работала в писательском доме. Самое интересное лито — лито Сосноры. С запиской от этой дамы — через жену истопника при дворце — я попал к Вам. Вы оставили меня. В текстах Вы видели проблески и обещания. Всегда Вы относились доброжелательно ко мне. Однажды у Д. Г., его мама приглашала после лито на чашку чая, в доме был диван Бродского. Имена и пиетет, одним словом. Я редко заходил на те беседы из-за табачного дыма. Помню, Наташа П., опершись о пианино, спрашивает Вас, я стою рядом: Виктор Александрович, а нас скоро выгоните? (имелась в виду смена состава лито, набор новых участников). Вы ответили: да скоро разгоню вас (и после паузы): А Сашу оставлю. Как мед мне были Ваши слова, учитель.

Вы благосклонно отнеслись к моим первым опусам: Аборигену и Прекрасной туалетчице, Слаще звука военной трубы. (При разборе последней вещи Вы сказали: “Саша — писатель”. Потом, видя всеобщий испуг, “ну, почти”.)

Время от времени я ездил в командировки. Вы спрашивали: где пропадал?

В 89-м году, время написания И финна, я посетил Вас с испанцем Хосе, переводчиком Тракля и Целана, предварительно списавшись со Славой Пеплом, он организовал это рандеву. Мы приехали из Москвы в октябре (на фотографии, подаренной Вами по моей просьбе, стоит дата 18 окт.). Именно в тот вечер Вы произнесли сакраментальную фразу: “В мире сегодня три русскоязычных поэта: я, Бродский и Айги”.

Эта фраза будет повторяться мной как мантра, вертеться молитвенным барабанчиком в моей голове на протяжении всех этих лет.

Я, Бродский и Айги. Я, Бродский и Айги.

У Марты в туалете висит приклеенная скотчем страница Вашей рукописи (кажется, из “Книги пустот”). И там: я, я, я. Из коллекции Леблядинской тот листок. Однажды Л. просит Марту приехать забрать все Ваши вещи: рукописи, подаренные Вами, какие-то мемориальные вещи. Она решила очистить свой дом от Вашего присутствия. Едем с Мартой к ней и возвращаемся поздно вечером, ближе к полуночи. Эта коллекция стала началом Вашего музея в квартире Марты у Новой Голландии. Тут пришло время пригласить Марту в эту пиесу воспоминаний. Без нее образ Ваш последних лет, увы, немыслим. С гордостью она однажды повторила слова, обращенные к ней — “Твоя злоба сожрет тебя” (я, по правде сказать, был немного эпатирован). Ведь, в конце концов, искусство и есть (в том числе) эти фразы.

Осенью уже начала 90-х, на Пушкинской — наступали последние времена Вашей школы, учитель, Вы сказали: “Марта заболела, и никто не съездит к ней в больницу”. Мы с Оленькой в тот же вечер, как самаритяне, поехали к ней в больницу. Это был Морской госпиталь на Фонтанке. Марта работала в газете Морского порта. Она была очень удивлена нас увидеть и искренне рада, что приехали ее навестить. Если я не ошибаюсь, именно в то время у нее умер отец. Марта стала сиротой. В свое время она приехала из южного города в Ленинград, работала дворником, санитаркой в больнице. Поступила учиться на факультет журналистики. Ходила в студию Рецептера. Потом оказалась в Вашей школе. Как сказал Д. об одном из героев, тогда у Марты был богемный период жизни. В то время, когда я оказался в Вашей школе, маргинальные личности меня пугали. Я дружил (и до сих пор поддерживаю отношения) с Д. Ч., отпрыском старого дворянского рода. Как-то мы с ним сразу сошлись. Он был похож на Дориана Грея. Моя романтическая влюбленность в него переросла в настоящую дружбу. Позже мы станем дружить втроем: Ира, Д. Ч. и я. Однажды темное облако покажется на небосклоне наших отношений. Он скажет: “Теперь у тебя есть Марта”. Странно, не правда ли, Виктор Александрович. Все эти фигуры отношений. Геометрия дружб. Мы с Оленькой возвращаемся на трамвае. Потом она уйдет из дома и поселится в пансионе Марты. Там окажусь позже и я. Об этом роман “Театральная площадь”. Отрывочный, как все у меня — поздний или северный постмодерн. Оленька станет мне как сестра. Митю моего встречаю однажды на Петроградской: он грустный. Идем пить коньяк в кафе (я ведь не пью, мэтр. Организм мой таков. Но это отдельная тема). Он говорит: “Чувствую себя стариком. Меня соблазнила нимфетка”. Он всегда был любитель Набокова. Он дружил с ее сестрой (эти знаменитые сестры Б.!) и однажды, мы возвращались с ним из Новгорода, он признается, что в него влюблена мл. сестра. Потом его знаменитый цикл “15 лет”. Когда я впервые увидел ее в библиотеке у Варшавского вокзала (второе место лито) — школьница, ребенок. Мы возвращаемся вместе до метро, я не знаю, о чем с ней говорить. В моем альбоме фотография: молодой и красивый Митя с Оленькой в босоножках, стриженой.

Потом появится, как в кино, Манфред, итальянец. Красивый, молодой. Богатый. Сын адвоката, владелец яхты (небольшой, он скажет), катера, чтобы ездить по каналам, и дома XV или XVI века. Нам он устроил сладкую жизнь в пансионе: покупал мед, малину. Я, как героиня Н. Матвеевой или В. Вульф (художница из “К маяку”), с восторженностью смотрел и был участником этого сериала. Оля получает паспорт и уезжает в Венецию. У Марты на столе книга “Лолита”. У меня роман со студентом, который селится в нашем пансионе (я прошу Марту поселить его). Однажды Оленька возвращается в наш пансион после года, проведенного в Венеции. Она мерзнет и с трудом находит русские слова. Манфреда она заставляет отвести меня в гранд-отель “Европа” и накормить, как М., пирожным. Мы с Манфредом переходим Неву ясным днем и оказываемся в гранд-отеле “Европа”. Для меня это гранд-премьер. Тогда мне подумалось, пожалуй, можно жить здесь, время от времени бывая в “Европе”. Оленьке Манфред говорил: “Удивляюсь, что такой человек, как Саша, живет еще здесь”. Манфред пришлет мне приглашение в Венецию. Я уже сделаю визу, но в конце концов (из-за моего, или благодаря моему другу С.) останусь у берегов. Однажды, когда в очередной и в последний раз Манфред приедет и будет жить в пансионе, с А. у нас выйдет ссора и встанет вопрос, где ночевать, Оленька скажет: “Саша, ложитесь с нами”. С ней и Манфредом. До сих пор меня греет эта фраза.

Везде во всех комнатах Ваши портреты, учитель, вырезки из газет, наклеенные на картон. Над кроватью портрет Лили Брик в окружении троих м. (помню только Пастернака). Однажды, возвращаемся втроем из гостей — Оля, Манфред и я — холодной и ветреной ночью, в ноябре? Накануне их отъезда в Италию. Манфред спрашивает меня неожиданно о Вас, учитель. Что, мол, Вы за зверь (другими словами и по-французски, но смысл такой: соперник). Ба, я опять эпатирован как обыватели Бодлером. Стараюсь успокоить и утешить моего красавца и богача. Говорю, не бойся, ты ведь красавец, богач. Потом Марта подарит мне две фотографии Манфреда на память. В пансионе останется его шуба, и мы иногда будем укрываться ею. У Оленьки я никогда не спрашивал о причинах развода. С ней мы как брат с сестрой русских сказок: Аленушка и Иванушка. Я так и не собрался навестить ее в Риме. Лишь, будучи в Турине, наблюдая за работой официантки в ресторане, я понял, что жизнь Оленьки была не сладкой в Италии (она обосновалась в Риме и работала в баре официанткой). Впрочем, жизнь Оленьки это и есть поэзия. Жизнь Марты тоже поэзия, но другого рода. Вдруг вчера открыл Бердяева, такое совпадение, но эта фраза для конца мемуара.

Два-три эпизода из жизни пансиона: я в большой комнате, лежу, читаю. Дождь за окном. Приходит Марта: что за погода! Я чувствую ее настроение, но не подыгрываю, а отвечаю, как есть: хорошая погода, дождь. Она уже в раздражении: потому что Вы сам такой. Через некоторое время: почему люди такие тупые. Я без особого намерения злить ее, тем не менее что-то отвечаю невпопад: мол, нормальные. Она со всей силы швыряет зонт в сторону окна. И розовый — как чайка (простите, учитель!), чудом не разбив стекла, глухо падает на пол. Марта пришла усталая с работы и теперь ей предстоит ехать к Вам во Мшинскую и работать на огороде.

Однажды мы с Оленькой сидим и смеемся — как девушки не знавшие любви — приходит Марта и, не найдя ничего под рукой, срывает пластмассовое кольцо (подарок моего друга), бросает в сторону окна.

В 94-м году вы едете вместе с другими поэтами в Марсель. И Марта едет. Для нее это событие. Она не верит и вся на нервах. Ночью звонит О. Ф. (художнице, которая должна нести документы в овир) и говорит, что никуда не едет, хочет порвать паспорт. Потом говорит: Я убью Толстого (художник и поэт, живущий во Франции). Я говорю ей, он будет только рад этому. Она задумалась. Потом мы смеемся. Жизнь на Театральной п. была полна слез и смеха. Однажды холодным утром, когда я был один (были еще живы бабушка-соседка, И. В. и кот) в холодной комнате и полутемной с утра. Раздается звонок. Ольга Л. просит для Вас передать послание. Ищу карандаш, бумагу. “Я ухожу, но не из жизни, которую люблю, а от Виктора Сосноры, который есть космическое зло”.

В Москве мы с Хосе в гостях у писательницы В. Т. Говорю ей, что Ваш ученик. “О, Соснора страшный человек” (говорит о подруге, которая из-за Вас погибла).

“Красота страшна, Вам скажут”, вспоминается в это утро. Уже рассвет: кофе допит, мемуар почти написан заново, сразу набело. О том, что наболело (для аллитерации). Мне было важно написать это: в японском фильме “Искусство и любовь” есть сцена, когда ученица уходит от учителя. В снег и метель. Потом весной она встречает любовь, юношу, скрывающегося от полиции. Цветет вишня! Куда без нее.

Любая вещь, принадлежавшая Вам, принималась Мартой с религиозным экстазом. В свою очередь она могла ее подарить как ценную реликвию в знак особого расположения. У меня хранится Ваша замшевая куртка, привезенная из Парижа в 74-м году. В загородном доме скатерть с чернильным пятном. Ваши желтые ботинки — подарок Аллена Гинзберга, привезенные Вами из Америки и подаренные мне Мартой. Вы не могли их носить, чуть жал правый или левый ботинок. Просили Марту продать прекрасные. Она их купила для своего (Вашего) музея. Потом в порыве щедрости решила подарить мне. Я не долго носил их — Марта чуть испортила, чистя их кремом, они стали как гуси у бабуси, один темнее другого. Однажды в состоянии экзальтации я отнес их на помойку св. бомжам. Так однажды на даче, перебирая бумаги, читая старые журналы у печки, я сжег рукопись любимого Вадика К. Так у Тарковского человек сжигает дом, не имея ничего более ценного. Читая в журнале публикацию переписки Цветаевой с Рильке, дойдя до места, где она пишет: “Рильке, я хочу спать с Вами”, что со всеми, кого она любит, ей хочется спать. Как я это понимаю. И Вы, мэтр. Я бросил от счастья письмо в огонь. Разумеется, в этих порывах сквозит безумие, но куда от него деться художнику. Вы, сам себя спаливший за неимением ничего ценного.

Человеком щадящей искренности мне хотелось оставаться, сочиняя этот мемуар. Выразить свое восхищение и благодарность Вам. (За что? — спросили Вы в последний раз.) За все.

Из Бердяева. “Подлинное творчество не может быть демоническим, оно всегда есть выход из тьмы. Демоническое зло человеческой природы сгорает в творческом экстазе, претворяется в иное бытие. Ибо всякое зло есть прикованность к этому “миру”, к его страстям и его тяжести. Творческий подъем отрывает от тяжести этого “мира” и претворяет страсть в иное бытие. Творец может быть демоничен, и демонизм его может отпечатлеться на его творении. Но не может быть демонично великое творение, творческая ценность и породивший ее творческий экстаз. Я думаю, что в природе Леонардо был демонический яд. Но в творческом акте сгорел демонизм Леонардо, претворился в иное, в свободное от “мира” бытие. В Джиоконде, в Вакхе, в Иоанне Крестителе просвечивает демонизм Леонардовой природы. Но обречены ли сгореть в адском огне великие творения леонардовского гения? Нет, в этих творениях уже сгорело зло леонардовской природы, и демонизм его претворился в иное бытие, пройдя через творческий экстаз гения. В Джиоконде есть вечная красота, которая войдет в вечную божественную жизнь. Творческая жизнь есть жизнь вечная, а не тленная”.

Перечитал и остался с чувством легкого неудовлетворения. С одной стороны: облегчение. Написал, наконец. С другой: пресно!

P. S. Лучшие письма я раньше писал сразу и как в бреду. Часто, перечитав написанное, мне было стыдно и я не решался отправлять их. Редко отправлял. И то из лени переписывать. Так, переписку мою со Спирихиным считаю неудачной: точнее, мои письма к нему — неудачными, он писал мне маленькие шедевры. Я же не мог отправлять ему мои красивые, рожденные как саламандры в огне, отравленные письма, уничтожал их. Сожаления — это моя “тема”. Тема Э. Пиаф. Поймал сейчас себя на том, что Пиаф и Суворов снова вернулись как узор в мое письмо. Мне кажется, я как никто другой сейчас понимаю Вас. Перечитал недавно возвращенную книгу “День зверя”. Свежо и трепетно. Вы говорили, что публиковать надо лишь то, чего не стыдно.

И жизнь выстраивали как проект с хищностью геометра.

Я же как “девушка из таверны” наобум, наугад. Полагаясь на чувства, как не велел Спиноза. И интуицию все ж. В бельлетризме Вы дошли до точки. Помню, как красиво Вы показывали жест японца, когда кисточкой он ставит последнюю точку. Я не бельлетрист, наверное, по крови. А др.! То есть такой же безумный рисовальщик, но только! С-с-с (звук, приглашающий к молчанию).

Кстати, в том темно-синем (кобальт!) черновике я пишу (о том), в чем пишу: желто-коричневый халат, подарок адмиральши, с ее дочери, юленькина футболка (моя пансионерка). Чтобы заработать толику брюалей для достройки летней резиденции, завел пансион для бл. бедных девушек из Южной Сибири. В моей ванной, как в день Флота, разноцветные флаги: нижнее женское белье. Красные, черные лифчики, трусики. Не мои цвета и флаги. Я люблю носки и плавки с юнг. И вот сейчас, заканчивая воспоминание, надел оставленную юнгой курточку с капюшоном. Nike. Красные трусы с белыми завязками с китайчонка. Подарок Марты. Так пишу.

учитель всего остального

Кстати, однажды мы с Вами случайно возвращались вместе в метро — мне было неловко. Заметив в руках моих книгу, спросили, что читаю. Мандельштам, нетолстый том “Библиотеки поэта” (из валютного магазина “Березка”, подарок платонического итальянца Альдо Риккарди в 80-м году). “Слышал, что есть трехтомник американский. Его бы прочесть”. На что Вы ответили: здесь все основное есть.

Два стиха все-таки моих любимых (про военные астры и точку безумия) отсутствуют. На тему “всего остального” и “главного”. Сейчас подбираю слова, чтобы сказать о “главном”. А пока получается все остальное. Однажды, признаюсь, учитель, когда я тайно глумился и ерничал по привычке, сочинил о Вас два стиха. Один из них выше приведен. Другой вот, сочинен по-французски:

Enchanteur pourrissant

Комментария в духе Паунда не будет:.

Кстати о “точке безумия” и моей совести: вдруг сомнение одолело. Леблядинская обидится на меня, а не на Вас, придумавшего ей, в сущности, веселый псевдоним. Но он был придуман для “внутреннего” употребления. В этом и есть, что ли, соль “веселья” нашего ремесла: за счет кого-то. От слабости головы, что ли, эта тягость к моралистам (Монтеню, например, Лярошфуко). У С. проект “укреплять голову”. Может быть, в Вене воздух другой? и тяжкий крест юродства, который он несет, скрывая свой редкий ум, не так чудовищно тяжел. Нам же скрывать наш веселый огонь внутри, наше священное пламя, а холод и мрак “ума” выставлять напоказ. В этом мне видится сегодня мой крест: в педагогической герменевтике.

Вы спросили, пишу ли. Я сблефовал, мол, сочиняю диссертацию. О чем? (Ваше удивление. О, неподражаемый мастер жестов и поз. Любой артист позавидует Вашей игре. Недаром Б. — актер и Ваш сосед по палате в Б. был пленен Вами.) О Сартре. “Ты что, учился?” Мне удалось Вас удивить, мэтр. Вы допустили “прокол” в Вашей блестящей игре, забыв, что я учился понемногу. И как-нибудь. Перевести “Св. Жене, комедианта и мученика” невозможный том и ad marginem кое-какие записи присочинить. Как дедушка Ленин в темно-“Синей тетради”. Потом узналось (Дмитрий Борисович сообщил), что покойный Леша М. перевел. Не терпится посмотреть на подвиг.

Событием прошлого года стал Параджанов выставкой в Этнографическом музее. Показывали фильм, там он плачет, говоря о Тарковском. Потом о Фаусте говорит озадачившие меня слова: мол, хотел бы с немцами Фауста поставить. Он для них (немцев) все (!?). Ой, Виктор Александрович, не дает мне покоя эта фраза. В Одессе, помнится, листал на немецком, потом сдал в “букинист” два томика с готическим шрифтом. Купил себе позже в малиновой обложке, но не лежит душа к малиновому изд. Какое-то душное издание. Как истинный любитель книги, Вы поймете.

Теперь слушайте про муки совести. Все Ольга Леблядинская не дает покоя: ведь я ей обязан.

Перевезли в тот вечер Ваши фетиши, среди них неоконченный ею Ваш портрет. “Он хороший” (портрет). Не бойтесь, сказала Ольга. Со мной случился дикий приступ боли на следующее утро. Я решил к ней съездить еще раз, один, без Марты.

Настоящая пифия! Она устроила спирит. сеанс с Дуняшей, своей подругой. И через духов тьмы возвестила мне нечто очень важное, что вполне было согласно с моими чувствами души.

Это и есть тема “черного и золотого” (“что ли” добавлю для театра теней и сомнений, иначе обидитесь за менторский тон. Я ведь обещал оставаться учеником.).

Красивый Гераш рассеялся как обманный мираж (маленькая месть ему, чтобы не зазнавался), и мы остались вдвоем в пустыне. Как два б. В пространстве-звездах два певца: Вы без своих Бродского и Айги и я без (имена).

Ира написала недавно, что для Б. было бы лучше, чтобы рукопись сгорела. Странно, я давно перестал думать о Б. Мне интересно сейчас сопоставлять переводы. Я ведь устроен к “сиротам” на Мойку. Кстати, устроил меня П. Н., мой же лирический персонаж (он запретил упоминать его имя впредь из-за близости к одной персоне etc.). Видите, дорогой мэтр, у всех мания: запрещают упоминать имена. А Блок запрещает числить. Я же только и занимаюсь тем, что числю: от этого мои просчеты. Я же не Вы — хищный геометр. А: etc. И кстати, подтверждается Ваша версия о том, что Америкой правит (цвет мафии запрещает произносить Богородица цветов). С другой стороны, мы же не Америка! (сказка про белого бычка).

И о золотом все-таки несколько слов, а то все о черном (чтобы он стал темно-синим и так далее, алхимически, вплоть до: etc.

Обратил внимание вдруг на “золото” в именах критиков: Золотоносов, Гольдштейн).

Души доверчивой (еще одно) признание.

Я всегда любил плохое: в детстве побеждаемых героев, ведь в сказках добро всегда торжествует. Наши песни (помните в “Смерти в Венеции” под конец невыносимо красивый романс. Обухова, что ли, поет, никогда не слышал раньше его.). А “Романс сомнения” Массне, в прихожей чеховского дома! Когда вы выходите уже из мемориального. Любил читать романы Ремарка (на немецком). Любил Н. Матвееву, Вертинского, фильмы: “Асса” (подружился с Африкой, романтическим героем моей офицерской юности), “Богородица убийц” Вальехо (подарил критику Г.), “Зази в метро”, Достоевского, Обломова! Дневные звезды. “Тяжкий путь познания” о Гойе.

Сам стал словно очарованный странник.

И Вас, наконец, полюбил. Любовью новой, “горькой всепрощающей живой” (Ольга Берггольц!).

И последнее признание: воспоминание выдержано в тональности писем героини Анри де Монтерлана из романа Les jeunes Filles (Девушки).


Ваш ученик, АИ

От Обводного до Грибоедовского. Валерий Шубинский о ленинградских ЛИТО 1980-х

В этом ЛИТО (самом знаменитом из многочисленных литобъединений и студий, которые в течение двадцати лет возглавлял Виктор Соснора) я был самым младшим. Когда я переступил порог Дворца культуры имени Цюрупы, на Обводном канале, напротив Балтийского вокзала, поздней осенью или ранней зимой 1979 года, мне не было пятнадцати лет. В числе прочих выпускников и фаворитов литературного клуба “Дерзание” при Дворце пионеров и школьников им. Жданова я был командирован сюда по эаявке мэтра. Но мои товарищи — Алла Смирнова и Анджей Иконников-Галицкий — были года на три постарше, и уже закончили школу. Юношество должно было постепенно вытеснить тех, кто работал именно в этой промышленности (не помню, в какой — да и неважно) и имел законное право посещать занятия штатного ЛИТО в отраслевом ДК. Так и случилось. Через год несчастные старые девы с поджатыми губками и вдохновенные семейные пары растворились в небытии, унеся с собой свои рубцовские шарфики, аметистовые брошки, бодрые дольники и рыдающие анапесты. Началось лучшее время — сезон 1980/1981.

К сожалению, я в это время бывал в ДК Цюрупы реже, чем прежде — готовился к выпускным и вступительным экзаменам. Да и по возрасту я плохо вписывался в основное ядро тогдашних “сосноровцев”, которое составляли Алла, Анджей, Маша Трофимчик (позднее Каменкович), Вадим Лурье, Валерий Дымшиц, Сергей Степанов, Сергей Васильев и Александр Тимофеев. Кроме почти тридцатилетнего Степанова, старосты не только по чину, но и по возрасту, все они, кажется, были ровесниками: восемнадцать-двадцать лет, Дымшицу, может быть, двадцать один. Я, порой приходивший на ЛИТО в школьной форме (жил я в Пушкине — после конца уроков времени съездить домой и переодеться не было), наизусть знавший Тютчева и Анненского, но еще совсем не начитанный в самиздате, мог только стоять в углу курилки (не куря) и застенчиво слушать немолчную светскую болтовню будущего отца Григория (Лурье) — обличавшую немалую в юноше эрудицию и сдобренную эротическими намеками. “Зрак некий бред в полнощи городит, воспален — вдвоем бредущи в рощи Эрот и Аполлон”. Чьи это стихи, не помню, то ли Лурье, то ли Иконникова, то ли Тимофеева (подписывавшегося псевдонимом Вартинский). Это была фаза эстетства, увлечения Кузминым (которое для Тимофеева потом стало научной специализацией); фаза “православного возрождения” началась года через полтора. Рядом немного взъерошенный Дымшиц пытался убедить недоверчиво усмехающихся барышень (нервную белокурую красавицу Машу и миниатюрную шатенку Аллу), что Некрасов (Николай Алексеевич, Всеволода в Ленинграде еще не знали) — хороший поэт, а этот коммуняка Брехт — недурной драматург.

Стихи Сосноры я читывал прежде: набрел случайно на его книгу в школьной библиотеке. Многое мне очень понравилось — не то, что я люблю теперь. Я мог, разбуженный среди ночи, продекламировать “Смерть Баяна” (из “Всадников”) или “Продолжение Пигмалиона”. Яркие, звонкие, эффектные стихи, стяжавшие их автору славу “ленинградского Вознесенского”, а через любовь к Вознесенскому (что греха таить) прошло в отрочестве почти все наше поколение. Слава Богу, Соснора этим далеко не исчерпывается… В книге была фотография — лицо, с которым можно было бы играть шекспировских героев. На фотографии Соснора был еще без седины, в жизни — уже совершенно седой, и, поседев, он и впрямь стал удивительно похож на Юри Ярвета, эстонского актера, игравшего короля Лира в козинцевском фильме. За все время пребывания в ЛИТО лично с ним я обменялся двумя-тремя фразами, и что это были за фразы! Однажды (в сентябре 1980 года — на первом занятии после летних каникул) он, войдя в комнату, в первую очередь указал на мои ноги и спросил своим знаменитым тягучим голосом: “Кажется, это называется „кроссовки“?” С этого вопроса и начался славный сезон… Зато, в качестве бессловесного статиста, я мог свободно наблюдать и запоминать.

Соснора никогда не читал лекций в обычном смысле слова, да и не знаю, смог ли бы он их читать. Насколько я понимаю, он, как и почти все поэты его поколения, — самоучка, хоть и с большим кругозором, с потрясающей интуицией, заменяющей твердые знания. Если же дело все-таки доходило до лекционной формы, то это был скорее своего рода хэппенинг. Однажды Соснора пригласил на ЛИТО специалиста, который должен был прочитать доклад о психологии творчества. Специалист не пришел, и Соснора сделал доклад сам. Звучал он примерно так: “Ге-еете? Гете… в восемьдесят лет! Каждое утро! Выпивал! Две бутылки бургундского… Это четырнадцать градусов. Я в мои лучшие годы…. смог бы, конечно… Но с трудом, с трудом… Лермонтов? Лермонтов был такой… Я не могу сказать, за что Мартынов его убил. Если бы он украл, я бы сказал, а так… Не могу! Стыдно! Я только скажу: я бы на месте Мартынова поступил так же…” (Пересказ этой лекции доставил большое удовольствие Оле Мартыновой, состоящей, как оказалось, с убийцей Лермонтова в дальнем родстве.) Другой импровизированный монолог был посвящен поэзии XVIII века. Влюбленный в русское “осьмнадцатое столетие” и отчасти немецкий Sturm und Drang, Виктор Александрович в то же время люто, как и подобает романтику, ненавидел галльское Просвещение. У него была своя, несколько парадоксальная, но не лишенная стройности концепция истории русской поэзии. По его мнению, Пушкин был не зачинателем, а завершителем золотого века, начатого Ломоносовым и Державиным. Девятнадцатый век прошел под знаком упадка, в двадцатом же те, кого Соснора ценил (Хлебников, Цветаева, Маяковский), занимались именно возрождением великой допушкинской традиции. Этот пассеизм сочетался с демонстративной верностью заветам авангарда (собственные ученики казались ему недостаточно левыми; именно за “левизну” он выделял одного уже далеко не юного, недолгое время посещавшего ЛИТО автора, писавшего, как мне сейчас кажется, похоже на Владимира Аристова). Любовь к XVIII веку принесла плоды: в следующем сезоне, когда мэтр боролся с болезнью, стоившей ему слуха и чуть не стоившей жизни, но занятия ЛИТО продолжались (под председательством Степанова), были прочитаны два доклада — Лурье о Ломоносове и Дымшица о Тредиаковском. Но тут в компании началось православное возрождение, и вслед за ним — некоторый перекос в пересмотре истории литературы. Я помню, как православно возрожденный Иконников-Галицкий без всякой иронии доказывал мне, что вершина русской поэзии — это переложенные с греческого молитвы и что безнадежный упадок ее начался с Симеона Полоцкого.

Думаю, Сосноре и это понравилось бы. Он любил (любит?) театрализацию, почти граничащую с клоунадой, и доведение чего бы то ни было до абсурда. Однажды его очень ждали после перекура в середине занятия. Мэтр появился лишь полчаса спустя — и все ахнули: его длинные седые локоны исчезли. Соснора был обрит наголо. “Я стригусь раз в год — спокойно пояснил он — но фундаментально”. Так же, с каким-то веселым отчаянием, обыгрывал он после 1982 года свою глухоту. Романтик, порою, на мой вкус, чрезмерно патетический и экзальтированный, в поэзии, он в жизни предпочитал мелодраме мужественное шутовство. Но игры кончались, когда начинался профессиональный, ремесленный разговор. Что как устроено, что на что похоже в стихах — здесь хищного формалиста было не сбить с толку. Я помню, как он заметил, что длинные стихотворения Аллы Смирновой, которые мы все тогда очень ценили (и сам он ценил), близки не к Ахмадулиной (как казалось многим), а к раннему Бродскому (“Теперь-то он пишет геометрию… И Белла — это тоже геометрия. А здесь — поток речи….”).

Массовое бродскианство в нашем поколении началось чуть позже, буквально годом-двумя позже… И тогда Соснора снова стал вторым в паре, как в бытность “ленинградским Вознесенским”. Ценя его мастерство, остроту и высоту нот, которые он брал, мы все же не могли поставить его несколько взвинченный и управляемый по слишком предсказуемым (и с середины 1970-х — все более предсказуемым) законам мир наравне с широким и гармоничным космосом Бродского. Но и “Бродский и Соснора” существовали у нас на языке недолго. Уже через год-два мы начали “заболевать” стихами еще молодой, только достигшей вершинной поры Елены Шварц, открыли для себя Сергея Вольфа, Олега Григорьева, заинтересовались ярко дебютировавшим Иваном Ждановым. Имя Сосноры для многих сдвигалось все дальше — к середине, а то и ко второй половине первого десятка. Во всяком случае, у него было слишком много соперников. Но был короткий период — где-то в самом начале 1980-х — когда сосноровский “Кристалл”[“Кристалл” был, конечно, избранным (очень хорошо составленным) из нескольких авторских машинописных сборников начала 1970-х. В постсоветское время все эти сборники были изданы в авторской редакции, но по-настоящему важную роль в истории литературы сыграли не они, а именно “Кристалл”. Так уж вышло…] был настольной книжкой чуть ли не каждого молодого ленинградского поэта. И уже от этих стихов (от некоторых из них) у меня и сейчас идет холодок по коже — как и от некоторых из “Последних песен Баяна”.

Дремлет в кадушках зерно.

Завтра взовьюся войной

Осы.

Падает в землю зерно

И прорастает земной

Осью…

Думаю, что эти стихи продолжают всей душой любить и те, кого я позволил себе объединить множественным числом первого лица. Это, разумеется, и те, кто собирался в одной из пустых аудиторий Финансово-экономического института на канале Грибоедова — во главе с 22-летним Олегом Юрьевым, той зимой, когда литературный корабль им. Цюрупы плыл без капитана, зимой 1981/1982 года. Сосноровцы приходили к нам в гости — среди них новичок, Дмитрий Закс, писавший тогда не столько в сосноровской, сколько в кривулинской манере (его собственный голос выработался несколько лет спустя). Так постепенно стало формироваться содружество, принявшее имя “Камера Хранения”. К тому времени, когда оно сформировалось, то есть к середине 1980-х, наше отношение к Сосноре было скорее холодно-уважительным, не предусматривавшим ни пылкой любви, ни враждебности.

В конце концов, он уже несколько лет молчал как поэт, да и ЛИТО прежнего не существовало — осенью 1983 года мэтр распустил его и набрал новое. Говорят, иные прежние его ученики узнали об этом из официальных писем, разосланных по почте. Соснора казался явлением литературного прошлого. Никто не мог предвидеть, что в 1990-е годы, в пору бурных общественных перемен и народного полупрезрения к стихотворчеству, его имени будет достаточно, чтобы собрать полный зал публики, что после пятнадцатилетнего молчания он вернется в поэзию, причем с яркими стихами, и что в канун семидесятилетия его строки, высказывания и поступки будут по-прежнему актуальны. Что ж, этому можно позавидовать.

тема / in memoriam

Памяти Александра Гольдштейна. Шамшад Абдуллаев, Алексей Цветков

(1957-2006)

16 июля в Тель-Авиве умер автор “КМ” и мой друг Александр Гольдштейн. Он напечатал три книги (четвертая, фрагменты которой впервые появились в “КМ”, выходит теперь посмертно), резко прочертив свой художнический путь — от эссеиста, описателя чужого опыта и речи, до прозаика par excellence, утверждающего новую языковую реальность на материале личной истории. Эмигрант четвертой волны, бакинский беженец 1990 года, Гольдштейн просуществовал в метропольной культуре менее десятилетия — но это было беспрецедентное для постперестроечной России, заносчивой по отношению к диаспоре, сосуществование, разговор на равных, ставший возможным после ошеломительного успеха его дебютной книги “Расставание с Нарциссом” (1997), в признании которой вынуждены были синхронно сойтись Малая Букеровская и Антибукеровская премии. Тем радикальнее был тот отход от модного и успешного эссеизма, который последовал в следующей книге Гольдштейна “Аспекты духовного брака” (2001) и вызвал к жизни виртуозную прозу его последних вещей — романа “Помни о Фамагусте” (2004) и “письменного текста” “Спокойные поля” (2005). В эпоху “рыночной” словесности Гольдштейн без колебаний стал в ряд тех авторов, на кого “рынка нет”, по слову ценимого им Евгения Харитонова, чью жертвенную преданность слову он, несомненно, разделял. Жертвенность в искусстве, гипнотизирующая поэтика радикального жеста вообще была одною из вечных тем Гольдштейна, в разное время очаровывавшегося нарушителями конвенций — от того же Харитонова и венских акционистов 1960-х до раннего Лимонова и Бренера. Подобное отважное искусство “личной подлинности” он назвал в “Расставании с Нарциссом” литературой существования и в своих последних книгах сполна реализовал сам. Поставив себе задачей возродить, как он четко сформулировал в литературном разговоре, “совершенство стиля, красоту письма, самое глубокое, органически непреложное свойство литературного текста, утрата которого равносильна исчезновению литературности, и значит, литературы”, он безоглядно делал что должно, выламываясь из многофигурного пространства нынешних лавочников от литературы и их медийной обслуги, неизбежно оказываясь в одиночестве и в особенно тягостном после журнально-газетной лести 90-х критическом вакууме. Смешно, однако, думать, что он не знал, на что шел. Уже сейчас очевидно, что лишенный внешних и уже привычных нам поверхностных признаков радикализма проект Гольдштейна оказался не менее героичен, чем бескомпромиссные практики героев его статей и эссе. Человек тихого житейского компромисса и врожденного бытового такта, он обладал впечатляющей волей выбравшего свой неконъюнктурный путь художника. Он описывал и осознавал слово как поступок, и таким поступком стала его последняя книга — заканчивая ее, он отказывался от морфия и заставил смерть отступить, на время. Он позволил себе умереть, лишь поставив точку в рукописи. “Достигающий литературы существования должен покинуть ее пределы”, — писал он когда-то.

“КМ” публикует фрагмент последней Сашиной книги, вместе с краткими приношениями его памяти авторов, чей труд он ценил.

Г. М.

ТЕКУЧЕСТЬ БЕСПЛОТНЫХ ДАРОВ

Пять лет назад прочел его эссеистский фрагмент, “Из расплавленной колбы” — по сути, первая встреча с его, казавшейся мне тогда эмблематичной, фигурой, — и мгновенно ударило током (этот с безакцентным блеском уплощающий в ясном равноправии порченные любым романтизмом и любым скепсисом бытийные коллизии, очутившиеся в авторском поле зрения, этот корректно плодоносный и вместе с тем пестрящий недомолвками de profundis для запоздалых вудстоковских наблюдателей). Затасканный всеми и вся в кондовых грезах литературный лонгплей в его текстах вдруг засиял исключительно интенсивной и достоверной нечаянностью нездешних медитативных навыков. Гольдштейн не имеет ничего общего с именами, что явную нехватку щедрой спонтанности родовой пластики и визионерского благородства в себе восполняют в лучшем случае миметическим намеком на сочную роскошь модернового стиля. Его случай — вовсе не поиск другой литературы (как чудится миру, в котором больше сдавшихся, чем побежденных, и в котором заискивающая утонченность обслуживает главным образом идеи, а не их отсутствие), а скорее попытка попасть в какую-то нейтральную сферу, где не лжет лишь текучесть бесплотных даров. Редкие симптомы, пределы и пробелы маргинальных сомнений или нервная настоятельность в так называемых фундаментальных ограничениях — они лежат в рамках честной частности. Но по-прежнему тотальной остается точность как нечто потаенное, в которой мы улавливаем и признаем физические признаки четкой сдержанности, совмещающей жизненную волю и невинность. Эта сила не имеет своих стран или своей языковой принадлежности и никогда не нуждается в оправдании. В принципе, каждая деталь его почерка, каждый творимый им троп (даже в тех обстоятельствах, когда он пользуется провокативно историческим либо аллюзивным материалом) отличаются эффектом упрямого анамнесиса: поскольку высшее беззаконие щадит наши человеческие ресурсы и пока вряд ли предстанет перед нами “как в зеркале”, то только безошибочные приметы припоминающихся образов на самом деле вершат участь художественных адаптаций, хранящих всякий раз разное эхо всегда сиюминутной бесцельности.

Двойной Юг, вплетенный в каспийский и средиземноморский эфир, или береговое барокко, усиливающее, как ни странно, уместность очевидного, этот нагой пик экстремальной бесстрастности, или “вечное возвращение” к тектонической густоте исконной бессобытийности, питающейся своим онтологическим происхождением, не будучи собственностью жанровых версий, или, наконец, субъективистский дурман в накатах книг, опережающих на йоту едкий канон. На его страницах последних лет разбросаны ландшафтные и физиогномические свойства семидесятых и восьмидесятых годов прошлого столетия, когда отовсюду веяло почти сладострастной невзрачностью обыденной жизни, в которой начинала скапливаться тактичная непроявленность эпической разобщенности, когда явь в хипстеровской среде дичилась сильных определений, когда речь без спроса мнилась отголоском того, что случилось в безвременье, в некой плодотворной упущенности нигде не фиксируемого места. Как раз с тех натуральных опор, с той импринтинговой стихии подоспел сюда его иллюзионизм, верный себе в повторах, в которых стоит нам задуматься о сокровенных вещах, как они уже несутся к нам сквозь золотой век. Подобное тянет подобное, и лингвистическая разборчивость тут выступает всего-навсего правомочностью орудийного избытка. Отнюдь не письмо (не язык) важно в его работах, а то, что скромней и незаметней прочего: конкретное воздействие авторской воли на конкретную эманацию внутри текстового процесса, где похожесть, дающая сонм узнаваний, сцеплена с непохожестью, указывающей на перспективу вечности. Именно такой труд и есть наиболее серьезный аспект реальности, где завязывается диалог между человеком и картиной его здесь и сейчас разворачивающейся судьбы (или спасения, если угодно). Подобную порядочность личного идеализма сам Александр Гольдштейн назвал в одном интервью “попаданием в умопостигаемую хрестоматию будущего”, которое, добавим, продолжается и в смерти: он умер в Тель-Авиве от рака легких — колоссальная утрата, с которой нам не скоро суждено смириться.

Шамшад Абдуллаев / Фергана

МУЖ И ОРУЖИЕ: ПАМЯТИ ЭНЕЯ

Мне, собственно говоря, захотелось написать об Александре Гольдштейне сразу после получения вести о его уходе. Но если бы не конкретная просьба, я бы, скорее всего, этого не сделал, потому что, взявшись, понимаешь, какая это нелегкая работа. То есть если хочешь проститься именно с человеком, потому что написанное им никуда не девалось, оно с нами останется.

Нет, мы не были друзьями. Насколько я теперь понимаю, да и раньше понимал, у него было очень мало друзей в общепринятом смысле, то есть таких, с которыми взаимно лезешь под кожу. Он был из числа людей, хорошо охраняющих свою территорию. И при этом с ним, как ни странно, было легче общаться, чем со многими из этой традиционной “подкожной” категории.

Для меня это стало очевидным уже после нашей первой встречи, а всего их было несколько, и уж никак не мимолетных — почему и чувствуешь себя сейчас в некоторой растерянности, подбирая слова. Эта первая, уже много лет назад, продолжалась часа, может быть, два, с глазу на глаз. И пока она продолжалась, я был под впечатлением, что это беседа о каких-то взаимно интересных предметах, в первую очередь о литературе, конечно. Но как только расстались, моментально понял, что это было интервью, он узнал обо мне раз в двадцать больше, чем я о нем. И это при том, что обычно я не очень ценю себя в качестве предмета разговора и стараюсь никому не навязывать, особенно при первой встрече.

То есть я клоню к тому, что ему в моем положении было бы сейчас легче. Но ему тяжелей в его нынешнем, и мне на свое пенять нечего.

В каком-то смысле, как я вижу, Гольдштейн оставался загадкой даже для самых близких ему людей, хотя семью, конечно, я сюда не включаю. Загадкой в том смысле, что значительная часть его мотивов всегда оставалась подводной. Его смерть и путь к этой смерти были, насколько я понимаю, демонстрацией мужества, редкого у людей нашей профессии. Там, где писатель обычно оставляет последнее слово, нечто по поводу света или шампанского, он оставил книгу, “Спокойные поля”, и, судя по всему, актом воли держал эту смерть на расстоянии, пока не закончит книгу, не скажет это затянувшееся последнее слово.

Но в этой книге нет тайны в том смысле, в каком ее понимают любители такого рода сенсаций, нет попытки приподнять уже близкий полог и что-то разглядеть из несказуемого. Она — о месте, которое автор покидает.

И это — странное место, куда более странное, чем место назначения. Это одновременно и материальный мир с его суматошной жизнью, и литература, и между ними нет зазора, они перетекают друг в друга, и жанр мечется между романом, мемуарами и эссе.

Тут можно сказать, что Гольдштейн ведь и жил литературой, но от этого штампа отшатываешься, он — как звук захлопнутого рта и пуст внутри. Но если обождать и вдуматься, то можно переформулировать и сказать чуть иначе: он жил в литературе, и она была для него не антиподом мира, а его частью, они были переплетены насквозь в его восприятии. И поэтому Вергилий становится у него одним из героев и двигателей сюжета, вместе со всей суматошной толпой этих жителей Баку или Тель-Авива. То есть, по правде говоря, не “одним из”, а особым, потому что мы знаем, какое амплуа сложилось у Вергилия к тому времени, когда он впервые стал литературным героем: у Данте. Вергилий — проводник.

Мне немного стыдно претендовать на то, что я разгадал загадку молчания Александра Гольдштейна и якобы опередил людей, которые знали его лучше. Но его, наверное, нельзя узнать лучше, чем описал он сам. Мне кажется, что за пределами печатной страницы он больше молчал и слушал, чтобы понять сюжет, в который мы все вплетены, потому что сюжет, как ему представлялось, обязателен. Иначе жизнь не может слиться с литературой без зазора. И об этом книга “Спокойные поля”.

Да, вот эти поля. И Вергилий. Теперь уже понятнее, о чем речь. В амплуа проводника, хотя негласно, Вергилий выступил у себя в поэме, в загробном мире, этом прототипе христианского рая, куда привел Энея для встречи с отцом. Это Елисейские Поля, место, где души мудрецов вкушают покой и беседуют о вечном на протяжении всей вечности.

А значит, таинственный полог никогда не покидал поля зрения, да это и понятно у человека, который на протяжении года знал, что обречен без шанса помилования. И в пору, когда многие из нас малодушничают и отчаянно бросаются в ладан религии, он искал спасения там, где провел всю жизнь: в литературе. Он нашел проводника.

Вергилий не напрасно возвращается на последней странице, цитатой. И эти слова — антипод отчаяния.

“Счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась”. Удовлетворение понятым и выстроенным сюжетом.

И мы понимаем, о чем говорит безвременно ушедший автор, который все-таки сумел дотянуть до корректуры. Мы знаем, каковы были его последние слова.


Алексей Цветков/ Прага

Комета Гонзага. Александр Гольдштейн. Из последней книги

Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке.

Прежде казалось — помогут, теперь — только сам, только сам.

Юнгеру морфий рассек чтение “Тристрама Шенди”: вчитавшись в роман перед атакой, был поднят приказом, ранен, получил свою долю обезболивающего, продолжил чтение измененным умом и навсегда вступил в клуб шендистов.

Мне морфий разбил надвое Юнгеров “Гелиополь”.

Правду сказал русский писатель, угрюмый, с высоким морщинистым лбом и опущенными усами разгульник: морфий царь наркотиков, он разлился внутри медленным осчастливливаньем. В знойный полдень галерник, убитый работой, похищен с невольничьей барки прохладными, сокровенно прохладными водами Нила, объят ими и воскрешен. Много ночей меня мучили сны о несдержанных обязательствах, нарушенном долге, стыде и вине, постыдной вине: я нечто обещал и не выполнил, суетился, теряя равновесие, изнемогая под судом нравственных кредиторов, чьи права на меня и презренье, питаемое к моим жалким потугам, представлялись неоспоримыми, тогда как мои отпирательства — уверткой обманщика, что изнуряло хуже предстоящего, будучи как-то с ним связанным. Морфий сделал сны легкими, царственными. Третейский арбитр в изысканных диалектических диспутах о порядке престолонаследия, я с неутешным отрядом сторонников искал, дабы предать христианскому, воинскому погребению, на зимнем подмороженном поле останки герцога-храбреца, павшего за честь рыцарей и баронов, сминаемых троном, лисицами рыскали и нашли спустя три часа, под ощеренной желтой злорадной луной, вмерзшего в лед лицом, губа, часть щеки оторвались, когда его отдирали, то, что осталось, нельзя было уже назвать лицом; услышал гниение, признак величия, в опочивальне итальянского короля, отходящего среди кружев, цветов, образов и свечей — возвышенный, укрепляющий запах, коим дышал я наутро.

В паузах деликатные интермедии, слоистыми пеплами, листками папиросной бумаги, что укрывали в старых альбомах ценные репродукции — кисейным заслоном, вуалью. Старец кричал на два голоса: жалобно — Рона, и резкий остерегающий оклик — Ахмад. Он, конечно, из Андижана, где был кинотеатр “Шарк улдузу”, звезда и акула Востока, летний, открытый акулам и звездам, с толпами гудящих мужчин вокруг Роны, полноватой еврейки, синее платьице, белый горошек, роковое для старцев сочетанье неплодной любви и разлуки, протяжного, точно индийская песнь из кино, расставания. Рона петляла, изменничала, раскаленная сотнями глаз и хотений. Ахмад, случайный красавчик-двурушник Ахмад, представлял ахмадийцев, сомнительную мусульманскую секту, ибо негоже суровому девизом брать кротость, у старца желтый зализанный череп, бессонная глинобитная Азия, шорохи и слова во дворах, в переулках. Ахмад подступается к Роне со своими змеиными искусительствами, но далее снова блаженство, высокость, я снова третейский арбитр, блистательно разрешающий монархический казус.

Пола Морфи я не встречал. Простейшее звукоподобие не могло быть допущено в отборный сезам. Но этим не отменяется горняя справедливость происхождения, провиденциальность зачатия, родов на кровати под балдахином в дурманном плантаторском разнотравии юга, где будущий чемпион черно-белых фигурок видел сызмальства белых и негров, утешаясь гармонией их сообщного бытия.

Морфий дал мне ключи к “Гелиополю”, к его синей сдавленности, фашизм борется здесь с нацизмом.

Фашизм это княжество, рыцарство, аристократское продолжение старых династических правил. Солнечноликая иерархия, монастырская книжность. Совершенство взлелеянных оружий расплаты, истребительных взрывов, лучей, прободающих броненосные панцири. Двоякодышащее, духовно-чувственное собирание меда аскезы. И — гетеанская деятельная созерцательность, природоведенье, культ прогулок и собеседований, верховая езда, жесткая субординация в орденском дружестве, ученичестве, повелительная отрешенность самопожертвования, саморазвития, аполлиническое, дионисийством приправленное миродержавие.

Нацизм заправляет потными ордами на улицах, площадях, стадионах — вымазанная расовыми выделеньями масса, быкорогое стадо, ведомое ловкими совратителями в хромовых сапогах, щегольских портупеях. Гелиопольский вождь его тучен и бонвиванист, обжорно пантагрюэлен, ублаготворенный ликером, сигарами; любитель пряностей и острых слов, скабрезных книжиц о похождениях клира, холодный изучатель низости, непревзойденный в разлагающей клавиатурной игре. Нацизм человечен, в этом порок его, основной: плоть людская, страдальческая, мясожующая, поедаемая. Человек, человеческое, человечность, как давным-давно заповедано тем, кто безумной рукой разбросал семена в Юнгеровых голодных полях, должны быть преодолены, и фашистская аристократия Гелиополя, многоярусного, у зеленой воды воссиявшего цирка и театра, лоскут за лоскутом калеными стилосами по-живому сдирает с себя Адама. Брахманы и кшатрии, философы-меченосцы стяжали безжалостной милости, воинственной доброты, эротизирующих воздержаний — взмыв над собой и достигнув той промежуточной стадии, что в чаемом, хронологией не стесненном грядущем станет плацдармом неописуемых взлетов. Это только начало.

Теперь, не спросив дозволения переводчицы (простите меня), я разбросаю и склею (наклею) цитатную смальту, раскавычив и изменив в своих целях: все продлится недолго, объем невелик.

В горновосходительном отчете Фортунио воздух повествования раскаляется с приближением автора к древним кратерам, подобным зеленым кубкам, что разбрызгали пену морскую, он видит гроты, ледниковые мельницы, котлы ледникового периода, в них ледяное молоко обкатывало и шлифовало тысячелетия, а над этим испарившимся холодом — солнце в зените, свет был такой силы, что искажал формы и превращал все, расплющивая, в один сверкающий серебряный диск. Титанические силы природы, пишет Фортунио, оставляют такие места на память в знак их непобедимости. Ледниковые мельницы — кладовые драгоценных камней, изумрудов, вызывающих оцепенение, они превосходят все богатства Индии. Образованию такого рода жил содействуют звездные эпохи, этого не было ни в Голконде, ни в Офире.

Орелли, искатель замкнутых состояний, рассказывает о Лакертозе, затерянной на островах причуде: в час, когда альбатрос летит на охоту, жизненный мир города-государства уплотняется до предела. Белизна камня, пошедшего на возведение построек, ослепляет, выжженные круги перед жертвенниками черны. Женщины приносят каждодневное подношение уходящему солнцу, к святилищу солнечного божества, тяжеловесному порфировому храму с высоким обелиском, по которому сверяют свой путь мореходы, и золотым божественным брачным ложем обращены все городские жертвенники. Раз в год бог отбирает красивейших юношей и девушек, под белыми парусами уплывают они во дворец, дабы никогда не вернуться оттуда. Во дни празднеств в проливе устраиваются морские сражения, пышные эскадры ведут ожесточенные бои, расцвеченные сложной иллюминацией, потом корабли сжигают. Тень накрывает статую воздевшей руки богини морей, рог морского божества помельче звучит с галерей языческих храмов, и жертвенники курятся опять, заволакивая вечернее небо сладковатым дымком, — обрядовым и животным.

Меж горной грядою и градом нет разногласий по существу, тверже, уверенней подчеркнем: о тождественном говорят Фортунио и Орелли, о камне, сиянии, щедрости — мельницы, кратеры с тою же расточительностью исторгают из себя россыпи изумрудов, с какой город сжигает эскадры и цвет своей молодости. Человеческое, и в том грандиозность островного примера, по кругу, размеренно, день за днем проборматывающего свои герметичные речи, выбито, выжато в Лакертозе — гнетущее в своем светлом великолепии поругание идеала, полюс, неизлечимый ужас предела, на природе природою учрежденный ритуальный музей, серпентарий самопоглотительных гадов, ежедневно и гибко пожирающих себя с головы до хвоста. Заклание идеала невинное, словно черно-кровавые маски майя и жреческие ножи, коими вспарывали, ломая, грудину, чтобы взять пальцами теплое влажное сердце; невинное, подобно самому извлеченью тугого, пульсирующего, еще живого комка. Но что за дикое слово. Причем здесь вина, подносимая на блюде извне посторонними, единственным преступлением, судить о котором нельзя, ибо такого еще не случалось, было бы лишь неисполнение обряда, совершенного, как солнце и дождь, как пирамиды с их жертвенной комнатой, залитой рассеянным светом, обряда, небом предписанного на все времена, чтобы не рухнуло мироздание, так издревле к золотому брачному ложу плывут белые паруса.

Путь утеснения, несвободы отвергнут аристократией Гелиополя. Есть иные образчики.

Петербург, зимний день, в безлюдном этаже античной глиптики на черном бархате эллинистический шедевр — камея Гонзага, богатством струящихся озарений равная комете Галлея. Субстанция красоты, неразбавленный эликсир, к восторгу знаточеского сословия: обретена высота, за две тысячи лет не достигнутая более творчеством, рукотворством. Слезы текут по небритым щекам, когда, раскрывши синий каталог, ощупываю оправленный в злато агат, два выпуклых профиля божественной мощи, нежности, млечности, интра-красный, с глуховато-лиловою рыжиной мужской шлем продлен вспененной волною сиреневой наплечной накидки, женский венок параллелен жреческому золотому мениску, египетскому традиционному “сердцу”, срединным частям ожерелья. Скрепленность пары двойная: ближайшая кровнородственность (мать — сын, брат — сестра) и царская постель супругов по династическому обычаю местности. Кто эти двое — Август и Ливия, Нерон и Антония, Александр Бала с Клеопатрой Тея, Птолемей и Береника, Друз Младший с Ливиллой, Германик и Агриппина, Александр с Олимпиадой, Птолемей с Арсиноей — пребудет в неразгаданности, две последние пары почтены вниманием пристальней прочих. Щеки небритые высохли, влага убрана промокашкою со страницы, ты настойчив, упорен в рассматривании, в слепецком, по Брайлю, выщупывании, с мазохистическим рвением поджидая тревоги и страха, что вскоре, оборвав наслаждение, ниспошлют тебе два царственных лика, проверено сотню раз и пора бы привыкнуть, но продолжает пугать, хоть с недавней поры тебе этого страха и этой тревоги известна причина или кажется, будто известна, неважно.

Люди, вырезанные в прочнейшем, тверже стали, матерьяле геммы, людской мир покинули, избавившись от надежды, сомнения, смертной болезни. Чистой поступью, держась за руки, словно в брачный чертог, вошли они в сверхчеловеческое — учинив над собою усилие (у нас нет других слов для предпринятых ими действий), в тяжесть или головокружительную легкость которого не сочли нужным кого-либо посвящать. Пытка не смутила бы нектарической напоенности ракурсов, они нечувствительны к боли, испробовав ножевые сечения, прижиганья железом, раздробление кости в колодки: ранения, восстановляемые сами собой, на глазах палачей, заставили бы пытателей кончить жизнь помешательством; так же бездейственны сильные яды, принимаемые по-митридатовски, ежеутренне, малыми долями.

Неудержимая тяга к полетам ограничена, во избежание варварских поклонений, ночью и пред рассветом — два обнаженных мерцающих розовым тела в яйцевых светоэллипсах парят, кувыркаются, стремглавно возносятся, непостижно, словно Нижинский в прыжке, столбенеют над дворцовыми кущами с их круглогодичным цветением, над страусами, павлинами, павианами, над леопардами и пантерами, укрощенными беглым касательством взгляда.

Колдуны, без всяких оракулов слиянные с будущим, волхвы, незримые за чертой, змееведы и жезлоносцы, чей домашний убор повторяет священное одеяние Авраама (молнии в глубинах карбункула, алмазы, сапфирный небосвод), — бессчетны умения, вбираемые в оргонных потоках, а масличной ветвью восславим приверженность к мертвым, ко всему космонекрополю, к давно упокоенным и еще не рожденным, но выхваченным, точно свиток, с полки хранилища, ибо все совершилось там, где большие лопаты выгребли время из мира, — будто Пол Морфи, вечно юный джентльмен карибского типа, развлекающий их александрийскими вечерами, когда рык пантер обвеян дыханием сада, на доске смещенных пропорций, с произвольным количеством разноцветных полей (прозорливое описание в “Эклогах аиста” Толи Портнова), или неведомые нам герои, умершие много лет спустя после нас.

Два профиля, шлем и венок, мениск и плащ. Умноженная брачной постелью кровнородственность сцены: мать — сын, брат — сестра. Вестники, нет и не будет ответа, как это им удалось. Гениальность безвестного резчика, прозревшего, кто перед ним. Черный бархат античности, комета Гонзага, камея Галлея, инталия, гемма, свершимость пророческих обещаний. Зимний день, Петербург, морозные сфинксы над невским ледком, синева каталога с обсохшей страницей, нет и не будет ответа.

В аристократии Гелиополя немало адептов египетского идеала. Несокрушима их вера: можно его повторить. В череде поколений пройдут путь до конца. Уже далеко уклонились от человеческого. Уходят из ветхого строя с пустыми котомками. Нет, кое-что взяли, прощальную слабость и сладость, не до отказа, чересчур велико удовольствие. Взирая на пиршество из постыдных низин, лягушонкой на койке с дренажными трубками, воткнутыми справа под ребра для сообщения с ящиком вроде дипломата-портфеля или столярного набора — полупрозрачного, бесшумно булькающего сиреневой пеной, ну и, само собой, выводной проводочек во члене, но сподобленный морфия, первого среди неравных наркотиков (не пробовал остальных, но ручаюсь), чем наперед искупается все, от опрокинутой утки до взмокшей пижамы, этот ли вздор перевесит укачивающую волну упоения, — я их слабость и сладость, патрицианских фашистов, сейчас разглашу, почему бы о ней не сказать, вспоминая распластанность.

Это южные острова, это белые города под Гомеровым небом, теплое море за непроглядной курчавостью виноградника с переплеском ворчащее в стихотворный размер. Гранат лопнул от спелости, вгрызаться и всасывать, размазывать по носу и щекам. Вино переходит в кровь целиком, фиговыми деревьями обрамлен вид с террасы. Воздух целебен, Асклепий вдохнул в него кислород. Босые ноги танцовщицы, шестнадцатилетней гречанки в дареных браслетах, повинуются флейте гортанной и горькой, словно во дни первоэллинства, но здесь они, пастушеские, не иссякали, круговращаясь по древнему солнцу, с растениями и стадами, песенными ладами и пифагорейскими на бобах числовыми расчетами, таблицами звездных сплетений. Апиарий, медовая на вершине горы кладовая, поприще старца, мнимого простеца и отшельника. Полсотни лет назад отвергнув курс наук ради магического природоведения в духе Новалиса, воевал, путешествовал, расшифровывая схватку теней, смену букв в манускриптах, продаваемых там, где их всегда покупали, в потаенных клетях восточных базаров, ковровых сундучках, набитых драгоценностями текстов, санскритскими логиками и грамматиками, персидским махдизмом, арабскими проповедями Аль-Халладжа, кельтскими друидическими, разумеется, греческими, от времен басенных до Византии с ее роскошными безобразиями, на этих страницах трактованными, и пчелы прилежнее, мед льется на круглый поджаристый хлеб, но влияние пасечника простирается дальше пчелиных семей. Властители приходят к нему за советом и, никуда не спеша, чередуя ритм разговора, он умеет быть то обстоятельным, то кратким, подобно ландшафту, продленному в полдне, сжатому в сумерках, со всею внезапностью — разве к этому можно привыкнуть, — обнимающих залитый красками мир.

Средиземноморье, истрепанный мотив, скандировал атлетичный А. Л., уже привлеченный по этой цитатной статье, закольцовываю, повторяюсь, но пусть и он повторит Юнгеру, повторит Монтерлану, для которого городишки из белого камня у моря пристань, притин во всех странствиях и в чьем дневнике, обветренном, как могила еврея, торжественном, будто жабо на картине, — этюдный, еще до жары, спозаранку, портрет белого логова.

Сквозные, продутые переулки, набережная с гирляндою меркуриальных контор, недурное местечко для тех, кто корпением утренним и дневным по вечерам обретает свободу порока, равнодушных мальчишек, не имеющих капли терпения выслушать к ним обращенные вирши, для стихов потрудней, хотя что считать трудностью, из антологий, средневековых хронистов, есть просвещенные скептики по четвергам, но вот он порезался, чистя грушу несвежим ножом на отбитой тарелке, и ты лижешь красное, лижешь смуглое, золотое, караваджиевское златосмуглых спутанно-волосатых эфебов, прекрасных иосифов, кровянящих пальцы, потешаясь твоей покупною неловкостью, ах, не все ли равно. Угловой магазинчик с индийскими тканями держит вес трехэтажного здания, доходного дома, самого крупного здесь. Кофе и сдоба разожгли аппетит, и с визгом взлетают в лавчонках железные простыни жалюзи. Мужчины пьют кофе, читают газеты, рассыпчатость нардовых косточек, управляющих шашечницей на лаковых с инкрустацией досках, сухой резкий выщелк и щелк домино. Набриолиненный сутенер, облокотившись о балюстраду, выслеживает возвращенье девиц, покупающих персики на базаре, вавилоняне на своем самодельном аккадском называли их “шляющиеся по рынку”. Поклонницы в черных платьях, в глухих наголовных бахромчатых платах ждут отворения врат церковных, лестницы, арки, проемы, крутой по щербатым ступеням подъем, шквал ветра и — галечный пляж, обрывистый выбег к рыбацкой деревне, та же, что и две тысячи лет назад, жизнь рыбарей.

Отличная еда, А. Л. говорит, докушав фалафель, подходит хозяин, интересуется на иврите, что ему нужно от нас, обеспокоен А. Л., которому в каждом видится подосланный из полиции, ищейка или соглядатай, спрашивает, приятно ли нам у него, может, он как-то еще расстарается, хорошо, что подходит, кивает А. Л., мы деньги заплатим, он деньги возьмет, но тут что-то по ту сторону денег, отзвук старинного услужения страннику, чужестранцу, будто на караванных дорогах. Государство — отвратительный зверь, необходимо сопротивление, широкая разоблачающая его методы сеть. От одиночества перечитывая “Фауста”, “Листья травы”, писал и читал в Тель-Авиве стихи, Уитмен мальчишка в сравнении с Гете, плотник супротив столяра. “Фауст” воронка тунгусская, внеземной ядерный взрыв, криптограмма: лес разметав, нарушив свечение атмосферы, природы своей не раскрыл, никогда не раскроет. В этой ямище, вскопанной обаятельным бонзой, гады зубастые держат в пастях голубые цветки, романтики до альянсов таких не додумывались, я слабо позащищал от него романтизм, он не стал отбиваться. Короткая побывка, последнее наше свидание, завершалась, до Стокгольмского, амвона церковного, святотатства и полугода тюрьмы было уже недолго. День стоял островной, белокаменный, гелиопольский. Рону жалобно подзывали, Ахмада осаживали, остерегали. “Шарк Улдузу” плыл акулою в высоте под созвездием Рыб, вровень с кометой Галлея, длиннейшая жизнь свела Юнгера с огненным кометным хвостом где-то в Азии, на излете, на юге. Играючи, похваляясь казуистической мускулатурой, я изменил порядок престолонаследия (сомнительное гоношение Карлов, Людовиков раздавлено железной пятою закона, вынуждавшего их вести себя поприличней, без комических крайностей, свойственных вырожденческим биосообществам), дочитал с автором “Тристрама Шенди” и надиктовал в “Гелиополь” десяток отцеженных ересей, не удосужившись справиться, включены ли они в окончательный текст, в добавочном морфии отказали, комету Гонзага в синем собрании каталога водрузил я для Юнгера, скинув перчаткою снег, на заиндевелую голову невского сфинкса, так скиталец с тропы Хо Ши Мина, болезного дедушки, вожатай трудовых лагерей, винтовок, деревень под обстрелом — оставил мне Ямвлиха на валуне.

Благой медвяной погодой на белых улицах Тель-Авива звон колокольный медовый афонский, расплавленной медью текущий, слышится обонянием наподобие иван-чая и медуницы. В зайцевских заметах афонских дерзкая мысль. Проведя вечер в монастырской библиотеке, вскорости после осмотра черепов, подвижников и монахов попроще, отполированных, затемно-желтых, разобранных рядом и верещагинской кучей представленных во хранилище, — в библиотеке богатой, непосещаемой, где он весь вечер единственный был читатель, автор так говорит. Библиотеки с богатствами их и величием, может, вообще не для чтения, это явления объективные, вроде неба, моря и гор, им не требуется соучастие человека. Каков Борис Константинович, тихий паломник-поклонник, серафический ниспровергатель, на основу основ покусившийся, тут только возьмись рассуждать, и все безопорное рухнет, а другое все мигом лишится опор, — дивился я, идучи белыми улицами к Юрию Карабчиевскому, приглашен был на чай.

Кроме талантливого по темпераменту “Маяковского” и нескольких полемических колкостей, когда непосредственный казус раззадорил перо, мне из прозы его и стихов, ретроградных донельзя, не нравилось ничего, но автор нравился очень. Никаких соглашений с литературной советчиной, годами наладчиком на заводе, писал что хотел, рисковал печататься за границей, огромный облетевший купол, библейские мучительные глаза, борода разночинца. Натруженное, все еще цепкое очень мужское худощавое тело. Достоинство совестливости, ни грана постного ханжества. С гребня славы московской: телевиденье, обсуждения, в мягкой обложке нарасхват “Маяковский” — соскользнул в Палестину, где, мало ценимый, мало и замечаемый в горячке беженского первоустройства, жил скудно, как все (почти все), таская сумки с базара, отмахивая пешком расстояния — гонорарные крохи в газетах, и те не всегда, чем-то он им не потрафил, но я видел отклоненную рукопись по тюркско-армянскому поводу в пользу армян, стойко, не поддаваясь давлениям, доказывая их правоту; еврейская, с Верфелева “Муса-дага”, традиция, похеренная Табаки в ожидании найма к Шер-хану — покрывали покамест газетные плачевные оправдания гнуси погромной. Не знаю, приноровился ли Юрий Аркадьевич между двух стульев, меж двух огней в Иерусалиме, Москве, я не свидетель. Я выразил сразу почтение, он благодарно откликнулся.

Нелегко найти его в скопище двух-, трехэтажных улочек исконного центра. Крепнет влюбленность моя в этот узел, белый, охристый, желтый, подсиненный на балконах, цветастый в кафе, играющих запахами корицы и кофе, изобильных пирожными и тортами. Чьи-то беглые пальцы воздают должное Колу Портеру. Тени убитой Европы сплетают свои хороводы, здесь обрывки ее уцелели, спаслись, но с годами отвеялись, словно птицы и дым, не оставив потомства. Вот и он, обшарпанный, безалаберный, но не запущенный дворик, двенадцать ступеней, плющом вакхическим зарос балкон. Юрий Аркадьевич радушен, приветен, ничего еще не решено. Нам подают китайский чай, Мы оба кушаем печенье; И — вспоминаем невзначай Людей великих изреченья. Знаменитый прозаик, встретив Бернара Лазара, пророка Лазара, которого пророк Шарль Пеги хоронил на холмах, а уже достроили станцию метро “Амстердам” и улицы окрест лежали картой Европы, названные по ее городам и столицам, знаменитый прозаик в недоумении — конфиденту: “Ты представляешь, для него есть вещи важнее литературы”. Перед Ю. К. стопочка новых книг, мы только и говорим о словесности.

“Так можно много написать”, — посмеивается, листая коллажный обоз “Прекрасности жизни”, настриженный из советских газет, одобрительно о Марининой тридцатой любви, “Очереди”, “Рассказах” (“Норма”, кажется, еще не появилась печатно): “Он подмосковный пасечник, все урядливо у него, пригнано, точно, и прежде чем что-то разрушить, конструкцию или слово, запасает замену, впервые растущую без подлога, из настоящих корней, вызвученных подземными роями”. С уважением о Евгении Харитонове, хочет сделать радиоскрипт для “Свободы”, поживившись кое-чем из моих наблюдений, не возражаю? — помилуйте.

Пылкий, нетерпеливый, нисколько не “теплый”, он исповедует терпеливую человечность, я тоже, мы братья, но на письме исповедание это становится качеством слова, усыпительным, колыбельным, а ему кажется — обойдется; не обойдется, и он сердится, хотя мы не спорим, наоборот, благодушествуем, да и что ему, мастеру, спорить со мной, робким гостем.

И я откладываю принесенное о камее Гонзага, полетах в александрийских садах над леопардами, павианами, о нечитанном еще “Гелиополе”; за вычетом отрывков в спецвыпусках для служебного пользования, о Ямвлихе на троне и на камне, о величавом гниении короля под распятием и цветами. О гаданиях на “Энеиде”; двойном ряде белых мадридских фигур, о том, что морфий раскалывает текст пополам, и наше дело склеить его или дробить перемешивая, лишь обряд островной, обмен раковинами перепадает Ю.К. для курьеза, он слушает с интересом.

Спадает жара, чай остывает в фарфоровых чашках, морской ветерок, ароматы растений. Позлащены напоследок наши усталые посвежевшие лица. Дыхание райскости коснулось меня, коснулось меня и его, уверен, что это была настоящая райскость, мы почуяли оба, и в смущении, страхе смолчали. Я оставляю его на балконе, заросшем плющом. Оставляю себя. Оставляю обоих. Не двигаться, сейчас вылетит, жужжание объектива. Пусть отдохнут в блаженном неведении.

P. S. Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке, а кто не может, тоже спасайся, им-то в первый черед и спасаться, те, кто может, давно уж, наверное, спасены и в уюте, с горячим вином из бокала и чашки.


Публикация Ирины Гольдштейн

тема / [про] чтение

«Манящая неопределенность гендера...» Камилла Палья в переводе Аркадия Ипполитова

Камилла Палья. Личины сексуальности. Пер. с англ. Общая ред. и послесл. С. Никитина. Екатеринбург: У-Фактория; Издательство Уральского университета, 2006. 880 с. Тираж 3000 экз. (Серия “Академический бестселлер”)

Камилла Палья — шикарная женщина. В ней шикарно все: и мысли, и чувства, и дела, и ботинки. Поразительная, изумительная, ошарашивающая и сногсшибательная. Настоящая звезда девяностых, последний интеллектуал двадцатого века, открывающий двери третьего тысячелетия столь же достойным жестом, сколь достойно распахнули их “клубные детки”, ее младшие современники. Палья соединяет в себе весь шик итальянской университетской культуры, хранящей связь с эзотеризмом средневековой схоластики, когда ученые доктора с горящим взором и в бесформенных мантиях из грубых материй, сотканных из шерсти овец, никогда не знавших о пестицидах, обсуждали вопрос о том, какого пола были ангелы; с ренессансной двусмысленностью помешанных на платонизме гуманистов, скаливших гнилые зубы и получавших большие деньги от герцогов, чьи имена звучат как легкий аккорд струн старинной лютни, за изощренные и скучные стихи об андрогинах; с торжественностью барокко, примиряющего духовность католицизма с грубым материализмом натурфилософии так, как это делают аллегорические статуи, украшающие фонтаны Бернини, с их крокодилами из мрамора и мраморными же завитками папоротника; с игривой похотливостью века Просвещения, когда университетские аудитории заполнялись бесчисленными казановами, столь же чувствительными, сколь и учеными, публиковавшими затем что-нибудь вроде “Теории света Исаака Ньютона для дам”, как это сделал венецианский интеллектуал граф Франческо Альгаротти; с молодежной революцией шестидесятых и маоистскими лозунгами, намалеванными несмываемой краской в легких готических арках болонского университета, пропитанных запахом травки; соединяет все это с подлинно нью-йоркским эгоистичным шиком “Секса в большом городе”, столь же ироничным, сколь и человечным, самозамкнутым и жестко самоограниченном, как вообще самозамкнута и самоограничена любая культура мегаполиса, претендующего на роль мировой столицы, и поэтому ничего не видящего дальше своего носа.

И книга ее шикарна как по размеру, так и по значимости. Она полна определений простых, изысканных и точных, как сумка от Prada или мокасины от Donna Karan: “Надевающая мужскую одежду женщина просто претендует на место в общественной жизни. Но надевающий женские одежды мужчина ищет Бога”; “Ритуальная функция современной поп-культуры: развиваться параллельно правительству, очищая его деяния”; “Гладкая и удлиненная, маньеристическая фигура — цепочка отполированных овалов, подражающая телосложению манекена… Гладкость по сути своей всегда социальна: это природа, смягченная другой, цивилизованной природой”; “Мода — экстериоризация демонической невидимости женщин, тайны ее гениталий. Она представляет аполлоническому глазу мужчины то, что этот глаз никогда не сможет увидеть. Красота — аполлонический стоп-кадр: она сдерживает и сжато выражает текучесть и неопределенность природы”; “Может быть, самая доблестная попытка избежать роковой женщины и победить природу — это мужская гомосексуальность. Отворачиваясь от матери-Медузы в глубоком почтении или крайнем отвращении, мужчина-гомосексуалист становится одним из величайших фальсификаторов западной абсолютистской идентичности”. И наконец — “Приличное невыразительно”. Как тонко и верно. Великолепно, не правда ли? Будучи экипированной или экипированным подобным образом, вы будете успешны всегда и везде, и на ученом семинаре Йельского университета, и на модной вечеринке, посвященной открытию нового ресторана с кухней минималистского фьюжен.

Стыдно тому, кто подумает об этом плохо, — я, правда, преклоняюсь перед Камиллой Палья, и, не решаясь осквернить ее рецензией, предлагаю фрагмент, не вошедший в русский перевод “Личин сексуальности”, но совершенно пронзительный по отточенности и блеску глубочайших наблюдений, сделанных над книгой, известной, в общем-то, и русскому читателю, в отличие от Суинберна, Патера, Гортона и Эмерсона, не относящихся к самым читаемым в России авторам.

“Карло Коллоди (настоящее имя Лоренцини, 1826—1890) — великий писатель, игнорирование которого учебными планами университетов показывает всю недалекость лицемерного гуманитарного образования. Влияние его “Пиноккио” на культуру декаданса и последовавший затем модернизм огромно и до сих пор недооценено. Пункт за пунктом он предвосхищает Фрейда, Юнга, Жене и Барта, и его подчеркнутое внимание к энергии, инстинкту и воображению является мостом между романтизмом Блейка, Водсворта и Кольриджа и вышедшими из декаданса великими романистами начала XX века, Прустом, Кафкой и Джойсом. Он писал одновременно с Гюисмансом, Уайльдом и Ницше, и именно его произведение отмечает зенит развития западного аполлонического взгляда, оберегающего культуру от эмоционального хаоса, что, по сути своей, является привилегией культурной функции мужчин. Роман начинается с ошарашивающей читателя сцены, основанной на новом прочтении Евангелия. Непорочное Зачатие оказывается полностью очищенным от рудиментов первобытной мифологии Великой Матери, и Коллоди переводит его в область чистой духовности, отрицающей тайную тоску христианства по дионисийским истинам первозданного хтонического болота Вечной Женственности. Мастер Джепетто — столяр, как и Святой Иосиф, творец и демиург, замкнутый в чистом одиночестве аскетичной кельи, подобной мастерской художника на картинах немецких романтиков. Под нажимом одиночества Джепетто клонирует Деревянного человечка, своего маленького сына, рожденного в результате сеющей распри мужественности, выраженной в захватывающей драке Антонио и Джепетто, сплетающихся во влюбленном противоборстве античных “Борцов Боргезе” над вожделенным поленом.

Я, как итальянка, ощущаю всем телом емкий и чувствительный в своей чувственности, популярный только в Средиземноморье, культ Святого Иосифа-отца, родившийся в барокко, в болонском академизме (чуть ли не первым художником, изобразившим Иосифа, нежно прижимающего к груди чужого, в сущности, ему младенца, был великий Гвидо Рени), затем разросшийся до размеров католического кича. Гулкая пустота провинциальной церкви в Витербо, и моя бабушка, украшающая искусственными цветами маленькую бумажную иконку с изображением красивого старика, охватившего тонкими пальцами жемчужное тело маленького белокурого мальчика, Билли Бадда в младенчестве. Архитепическое мужское видение мужчины, спокойно движущегося в магическом кругу своей одинокой сексуальности. Полено — дерево — это lignum vitae Святого Франциска, Крест Животворящий, предвестие грядущих страданий сына плотника, вышедшего в огромный и страшный мир, крест, сделанный из Древа Познания Добра и Зла, и добро и зло в себе заключающий.

Обладание отцовства эгоистично, как эгоистичен и весь мужской мир. Эгоистично и сыновнее желание отделения, тут же овладевающее Пиноккио, подобное стремлению к смерти гетевских Гомункула и Эвфориона. Вырвавшись на волю, Деревянный человечек сразу сталкивается с соблазном внешнего мира, воплощенного в фигуре затянутого в форму полицейского (постоянно преследующий Коллоди образ, предвосхищающий помешательство на униформе нью-йоркской гей-культуры конца последующего столетия), хватающего мальчика за нос. О семантике носа в произведении Коллоди говорить излишне, эта навязчивая метафора аполлонического даже могла бы показаться чересчур прямолинейной, если бы не искупающий все апофеоз романа, о котором речь еще впереди.

Возвращенный в отцовскую келью блудный сын томится и изнывает, как пленный дух, порожденный древом познанья. Он близок к безумию, выражающемуся в психосоматическом голоде и наконец разрешающемуся мазохистическим членовредительством: Пиноккио сжигает собственные ноги, впадая в блаженное забытье. Пробуждение отмечено выразительной сценой, навеянной величайшим произведением христианской литературы, “Исповедью” Блаженного Августина. Пиноккио сжирает груши, принесенные Джепетто, этот символ мирской сладости средневековья, прямо апеллирующие к грушам святого Августина: “…от отвращения к справедливости и от объедения грехом я украл то, что у меня имелось в изобилии и притом было гораздо лучше: я хотел насладиться не тем, что стремился уворовать, а самим воровством и грехом.

По соседству с нашим виноградником стояла груша, отягощенная плодами, ничуть не соблазнительными ни по виду, ни по вкусу. Негодные мальчишки, мы отправились отрясти ее и забрать свою добычу в глухую полночь; по губительному обычаю наши уличные забавы затягивались до этого времени. Мы унесли оттуда огромную ношу не для еды себе (если даже кое-что и съели): и мы готовы были выбросить ее хоть свиньям, лишь бы совершить поступок, который тем был приятен, что был запретен. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, над которым ты сжалился, когда оно было на дне бездны”.

Дети — эгоистичные чудовища, появляющиеся из первозданного хаоса, где добро и зло еще не расчленены, как не расчленены они и в раю. Порядок в бытие привносится только искусством. Но порядок необязательно справедлив, добр или прекрасен. Порядок может быть произволен, груб и жесток. Августин показывает, что художника привлекает порядок нравственности, а не нравственность порядка. Только слабоумных либералов удивляет, что нацисты были ценителями искусства, — великий Пазолини в “Республике Сало” прекрасно показал полную несостоятельность тумана гуманизма, что пытается напустить художник, имитирующий доброжелательность. Пиноккио — чистая фантазия мужского аскетичного союза, прекрасный андрогин, незапятнанный дегуманизирующим величием женской природы, — на самом деле страшен в своей аполлонической ненасытности.

Искусство — теменос, священное место. Пиноккио тут же, как только выходит из отцовского пространства кельи, продает благие намерения — принесенный Джепетто букварь — Книгу, — чтобы попасть в теменос, театр марионеток, где его радостно приветствуют такие же, как и он, андрогины, Арлекин и Пульчинелла. Здесь же и происходит его первая встреча с Женским, воплощенным в изумительно двойственном образе трансвестита Манджафуоко, директора театра. Это — Медуза Горгона, Venus Barbata античности, ухмыляющаяся голова с бородой, клыками и вываливающимся языком. Представ в мужском костюме, Манджафуоко обладает всеми чертами женского характера, с его непредсказуемой переменчивостью, истеричностью, непостоянством. Он — vagina dentata в штанах, “лик ужаса”, горгона после менопаузы маскулинизации, вещая ведьма из “Макбета”. Его естественное желание — пожрать порождение чистого мира Джепетто, в уничтожении обретя власть над девственным деревянным телом андрогина.

Впрочем, женственность алогична, ибо ей порядок несвойственен, и в своей алогичности способна к милосердию. Манджафуоко отпускает Пиноккио, тут же устремляющегося к новым приключениям. Выйдя из театра, он попадает под обаяние двуполой пары бродячих эпиценов, Лисы Алисы и Кота Базилио. В этой паре Коллоди воскрешает тип самого отвратительного в истории человечества гермафродита, совершенно незамеченного феминистскими защитниками андрогинности. Я называю его “придворным гермафродитом”. Он появился в культуре Возрождения, сосредоточенной вокруг дворцов герцогов и королей, от коих зависели художники и интеллектуалы. Лесть — мирская молитва, культ священного порядка. Но неискренний льстец — вымогатель и пройдоха, осквернитель языка. Повсюду, где богатство, власть и слава, — придворный гермафродит. Он — в правительствах, корпорациях, на университетских факультетах, в мире книг и искусства. Мы узнаем профессионального подхалима в голливудском агенте и подпевале. Прославленный парикмахер, будуарный наперсник, завсегдатай салонов и блестящий наемный кавалер. Лесть и злоба срываются у него с раздвоенного языка. Описанные Коллоди кот и лиса — перверсивная пара шлюх — гомосексуальна или кажется таковой, поскольку низкопоклонство — политическая содомия. Этот феномен — извращение мужского союза, и подобно мильтоновскому Сатане, вкрадчивый льстец ползает на брюхе, извиваясь и меняясь в соответствии с меняющимися обстоятельствами.

Связавшись с этой парой, Розенкранцем и Гильденстерном итальянского отточенто, Пиноккио начинает свой путь, до боли напоминающий путь десадовской Жюстины. Каких только пыток и мучений ему не приходится вкусить! Его бьют, царапают, жгут, вешают, в том числе и вверх ногами, кусают, режут, топят, сажают на цепь, заковывают в ошейник (кстати, все время, как idea fix, во время мучений Пиноккио появляются полицейские, то по двое, то по трое). Да и сам Пиноккио не остается в долгу, чего только стоит сцена, когда он откусывает лапу Коту Базилио (мех и бархат — символические заменители материнского лобка, хорошо известные по творению доктора Мазоха), или когда фигачит книгой в лоб своему другу-мальчику (намек на гомосексуальную дуэль в поэме “Евгений Онегин” русского поэта Александра Пушкина). Виртуозная садистская речь Коллоди нарастает, соперничая с лучшими страницами двух Эмилий, Эмили Бронте и Эмили Дикинсон, переходя от жестокости почти незаметной к жестокости вопиющей.

Остановкой на этом пути, состоящем из сплошных мучений, становится краткое пребывание в домике Красивой Девочки с лазурными волосами. Это очередная встреча с женским на пути Пиноккио. Идиллия мира голубого домика навеяна Коллоди “Королевой фей” Спенсера и “Весной” Боттичелли. По типу своего тела Красивая Девочка — Кристальная Афродита — подобна боттичеллиевской Венере, Бритомарт и Бельфеб Спенсера. Она утрачивает материнские очертания, тая в сексуальной неопределенности. Лазурные волосы героини — призма, усиливающая и проецирующая свет. Сияние, ее окружающее, тождественно соблазнительности голливудских звезд, в которой Кеннет Берк усматривает “иерархический мотив”, Греты Гарбо и Марлен Дитрих. Кинозвездам 30-х и 40-х, снятым в ореоле мерцающего света, присуще тоже очарование. Аристократизм мрачных времен экономического хаоса и войны. Идеализирующий глаз камеры придает им аполлоническую властность и совершенство. Голубая девочка, идол мужского влечения к манящей неопределенности гендера, излучает свет, потому что она порождена влечением к иерархии.

Но очарование грота Венеры тут же исчезает при физической близости. Сцена беседы Красивой Девочки и Пиноккио, когда у него начинает неудержимо расти нос, одна из самых потрясающих сцен в мировой литературе, рисующая ощущение стыда, возникающее при тактильном соприкосновении с идеалом. Деревянный человечек краснеет, заикается, становится косноязычным, как прекрасный мальчик Билли Бадд Мелвилла и Бриттена, когда он охвачен негодованием. Красивая Девочка же преображается: она омерзительно хихикает при виде увеличивающегося носа юноши, не знающего куда его сунуть, преследует его откровенными взглядами, насилующими его, погружающими в женскую трясину сгущающейся хтонической тьмы. Бельфеб и Бритомарт сбрасывают маски, иерархический порядок сокрушен, и сквозь лазурные волосы проглядывает лицо отвратительной вожделеющей старухи, Мероэ Апулея, высасывающей соки из мужчин. Девочка-то живет на свете уже не первую сотню лет, она вечно раскрытая вагина, поджидающая путника в колючках, как молодящаяся Спящая Красавица, засасывающая юного принца своей пассивной агрессией, как La belle dame sans merci Китса. Гидродинамика женской инженерии разработана с рациональной ясностью. Из подсознания Коллоди вырывается протест против демонической энергии женственности, готовой расчленить мужское начало на отвратительные dijecta membra сюрреалистических ангелов, как это происходит в болтовне приемной женской гинекологии, чьи посетительницы со смаком обсуждают формы и размеры мужского фаллоса.

Пиноккио в отчаянии бежит из обманчивого грота Венеры, прикрывающего голубыми волосами отвратительно хлюпающее болото вожделения. Безнадежное, но героическое дело освобождения секса от природы — эпическая сага Запада. С начала времен мужчины ведут борьбу с угрозой женского господства. Ни один рожденный матерью мужчина не миновал тайного станка женского тела, колыбели и мягкого ложа любви и в то же время отвратительной дыбы природы. Обречено на провал и бегство Пиноккио, отправившегося со своим другом Фитилем в Страну развлечений.

“Эта страна не была похожа ни на одну другую страну в мире. Ее население состояло исключительно из мальчиков. На улицах царило такое веселье, такой шум и гам, что можно было сойти с ума. Всюду бродили целые стаи бездельников. Они играли в орехи, в камушки, в мяч, ездили на велосипедах, гарцевали на деревянных лошадках, играли в жмурки, гонялись друг за другом, бегали переодетые в клоунов, глотали горящую паклю, декламировали, пели, кувыркались, стреляли, ходили на руках, гоняли обручи, разгуливали, как генералы, с бумажными шлемами и картонными мечами, смеялись, кричали, орали, хлопали в ладоши, свистели и кудахтали.

Пиноккио, Фитиль и остальные ребята, приехавшие с Господинчиком (персонаж, на роль которого великолепно бы подошла Лотта Ленья, сыгравшая сводню в гениальной “Римской весне миссис Стоун”. — Прим. автора), только вошли в город, как сразу же кинулись в самое сосредоточие сутолоки и через несколько минут, как вы можете легко догадаться, стали закадычными друзьями всех остальных мальчиков.

Кто чувствовал себя счастливее и довольнее их?

В таких разнообразных развлечениях и забавах часы, дни и недели пролетали как сон”.

Счастливый мир невинного детства, прекрасная страна праздности, экстатический мир дремотной грезы, полной образов бессознательного, не прошедших цензуру интеллекта. Праздная активность мужчины приобретает женскую восприимчивость, напоминая радикальность романтизма Кольриджа: “И много мыслей, зыбких и незваных / Проносится в мозгу недвижном, праздном, / Разнообразны, словно ветерки, / Играющие на покорной арфе”. Женственные экстатические проекции мужского Я, вовлеченного в ленивый солипсизм блаженства, оргия аутоэротической кругообразности, мужественная взволнованность, смягченная женоподобной расслабленностью. Идеальный мир античной палестры, сладостный мираж западной культуры от Платоновской Академии 1 до фильмов студии Bel Ami 2. Но мужественность, сливающаяся с женственностью, опасна. Чарующая нега отрочества пролетает как сон, и прекрасный мальчик Ренессанса превращается в ревущего ослика, неуклюжего, никому не нужного, с тяжелым задом, нелепыми ушами и тупой мордой. Вот тебе, бабушка, и “ветерки, играющие на покорной арфе”. Безжалостный мир Страны развлечений, прообраз Фабрики грез и Фабрики звезд, тут же выкидывает бедняжку на обочину жизни, заставляя ишачить в прямом смысле этого слова, подобно Люцию из “Метаморфоз” Апулея. Что остается в жизни прекрасного мальчика, превратившегося в осла? Одни лишь слезы.

Плачущий мужчина, этот чудный образ, столь совершенно воплощенный в поэзии средневековья! “О ком мне плакать, как не о себе…” Петрарки, слезы Витязя в тигровой шкуре, рыдания юношей арабской поэзии о возлюбленных, которых они никогда не видели… Забытый в эпоху Просвещения, он опять был воскрешен в инсталляции Сэм Тейлор Вуд “Плачущие мужчины”, став современным и актуальным в типе модного sensitive men конца 1990-х. Преображенный слезами и раскаянием Деревянный человечек вновь возвращается в детство и вновь обретает сияющую аполлоническую оболочку, по-девичьи нежное лицо с маленьким милым ртом и небольшим носиком. Он снова Критский мальчик и Давид Донателло, вырвавшийся из темницы мозга художника, подобно Афине, взращенной в голове Зевса. В сторону отброшены и ослиная шкура, и деревянная оболочка, и длинный нос — апофеоз романа Коллоди представляет уникальный в европейской культуре катарсис, прочитывающийся как преодоление фрейдистского страха кастрации. Сколь бы он ни был сомнителен, он — великолепен. Замыкая Пиноккио в мире его детства, Коллоди замыкает творца внутри ритма его собственного строго определенного ритуала. И больше не высовывает нос за его пределы”.

No comments. Все, что пишет Камилла Палья, совершенно замечательно. Только размываются границы между “Фаустом” и “Пиноккио”. Ибо “Секс — просто часть общей суетности, препятствующий духовному подвигу человека”. Это тоже сказала Камилла Палья, комментируя Паскаля.


1 Платоновская Академия — др.-греч. школа, осн. Платоном ок. 387 до н. э. в Афинах. В эпоху Возрождения учреждена во Флоренции (1459—1521) во главе с М. Фичино. В живописи модерна символистского толка много изображений П. А., представляющих ее как сборище прекрасных юношей (прим. пер.).

2 Студия Bel Ami самая мощная и успешная в Европе студия гомосексуальных порнографических фильмов, находящаяся в Братиславе, Словакия (прим. пер.)

Большеротый товарищ. Николай Петров об одном эпизоде из культурной истории советского стиховедения

Эпизод из культурной истории советского стиховедения

1. М. Л. Гаспаров в финале мемуарного эссе «Семиотика: взгляд из угла» передает острую реакцию своего коллеги (Ю. И. Левина) на определенное изменение статуса их общего научного объекта: «я не буду делать доклад о Мандельштаме, потому что раньше [он] был паролем, по которому узнавался человек твоей культуры, а сейчас этим может заниматься всякий илот» 1.

Не так важно, когда именно ученым были произнесены эти слова (1991). Главное, что это высказывание — окончательная точка в процессе, шедшем для него несколько исподволь. Почти капризная резкость объяснима, как реакция на досадную неожиданность.

Сравнительно давно серьезных проблем с доступом к написанному Мандельштамом нет. Но выясняется, что этот замечательный факт может в соответствующем контексте стать травмирующим. Дело здесь не только в том, что некогда был разрушен, казалось бы, малокомфортный для профессиональных знатоков Мандельштама позднесоветский социальный «гомеостаз». Конечно, когда некий текст еще до любых размышлений над его поэтикой (пусть сколь угодно изощренной) уже стал текстом «не для всех» — ситуация совершенно порочная. Зато сам жест обращения к тексту на таких условиях обладает сильнейшей компенсирующей функцией. Все это так, однако, по моему мнению, культурное, хотя и часто манифестируется социальным, не всегда им исчерпывается. В особенности когда фундаментом идентичности представителей некоего сообщества становится поэтический текст — факт истории культуры по преимуществу, заключающий в себе социальное, но лишь в превращенном виде. Здесь социальное и поэтическое переливаются отражениями. Ведь они сплавлены, хотя друг к другу несводимы.

Поэтому и левинский выпад не может быть объяснен как реакция только на быстрое изменение общественного функционирования мандельштамовского наследия на территории бывшего СССР; его канонизацию и профанирующее «возвращение». Достаточно долгий процесс, приведший к этому, был более многомерен, а потому и результат был столь эффектен.

2. Тут нужно ввести некоторые хронологические рамки, дабы включить наш эпизод (о котором речь — ниже) в определенную систему смысловых координат. Пока же я конкретизирую свое упоминание о длительности того процесса, который, среди прочего, привел и к левинской фрустрации.

1973 год я полагаю нижней хронологической границей этого процесса. Собственно, и до 1973 года, когда вышла первая советская посмертная поэтическая книга Мандельштама, в среде лучшей, нередко диссидентствующей части советского гуманитарно-научного сообщества статус наследия поэта был очень и очень значителен. Тогда как в официально-идеологическом обиходе науки Мандельштам не присутствовал вовсе. Из-за этого по нему неофициальная гуманитарная элита и опознавала «своих». Так что для Левина или Гаспарова Мандельштам в канонизации никогда и не нуждался. Но упомянутая книга — «Стихотворения» — была, разумеется, партийно санкционирована; «укороченный томик стихов с оскорбительным предисловием» сразу же стал полагаться в паек самой же партийной элите: «секретарь калмыцкого обкома партии, храбрый солдат, генерал-лейтенант в отставке, самолично распределял присланные в республику экземпляры книги Мандельштама», — свидетельствует Семен Липкин 2.

Две элиты: «неблагонадежная» гуманитарная и партийно-властная. Внутри первой «канонизация» произошла в связи с самим фактом знакомства с экстраординарной мандельштамовской поэзией. (Кстати, с М. Л. Гаспаровым это случилось в весьма нежном возрасте 3.) Вторая, легализуя Мандельштама, с одной стороны, «мягко» расшатывает гуманитарно-диссидентскую идентичность, с другой — открывает для самой себя новые горизонты привилегированного потребления.

Пока еще смыслы вокруг мандельштамовского наследия сгущаются лишь в пределах общественных элит. Но вскоре это положение начнет меняться: легализация имени Мандельштама-поэта 4 не могла не открыть перспективу гораздо более массового, чем прежде, знакомства с его стихами. Так стала возможной настоящая канонизация Мандельштама. Ведь, как представляется, подлинная канонизация, и в традиционалистской, и в индивидуально-творческой культуре, делает, хоть и по-разному, канонизируемый текст общезначимым, а соответственно — общедоступным. Современный вариант: общезначимость достигается через общедоступность. Правда, и в современной, индивидуально-творческой культуре продолжает применяться весьма традиционный, даже древний инструмент канонизации: такая книжная форма, как антология.

Об этом культурном инструменте еще придется сказать, пока же добавлю, что в настоящий период индивидуально-творческой эпохи канонически жесткая дифференциация жанров, характерная для культуры рефлексивно-традиционалистской, переместилась в область массового чтива. В маргинально-низовом сегменте современной литературы (прежде всего — развлекательный роман) царит перечень достаточно четко формализованных жанров (любовный, детективный, фантастический и т. д.). И в этом смысле массовизация в индивидуально-творческой культуре некоторым образом соответствует канонизации в культуре традиционалистской. Телевизионная реклама и популярная эстрадная музыка — наиболее «чистые» воплощения массовой культуры. Состояние, когда в эти области извне ассимилируется какой-либо текст, сообщает о достижении некоего предела в движении этого текста в универсуме культуры. Если говорить о наследии Мандельштама, то и эти тексты достигли такого предела. Вот верхняя хронологическая граница рассматриваемого процесса.

Эта граница, конечно, более размыта, чем нижняя. Исходя из соображений симметрии, ее можно обозначить, например, 1993-м годом. Тем более что к этому времени уже произошел беспрецедентный по суммарным тиражам, разнообразию форм и разбегу качества издательский вал стихотворных книг Мандельштама; в России появились серьезные публикации о нем. А можно обратить внимание на показанный в 1996 году рекламный ролик банка «Славянский». Это была интерпретация одного из стихотворений, открывающих дебютную книгу Мандельштама «Камень» (1913): «Сусальным золотом горят…» (1908). Режиссер Тимур Бекмамбетов сопроводил этот небольшой ранний текст анахроничным видеорядом: атрибуты сталинского утренника в лубянских застенках (детская шапочка-маска с заячьими ушами и т. п.), выезд черного воронка, сверкающего желтыми фарами (как известно, парадигматическое для Мандельштама сочетание цветов). Вероятно, речь шла о судьбе молодого автора (резонирующей с судьбой страны), коей, мы знаем, надлежит трагически исполниться.

3. Михаил Леонович Гаспаров (1935—2005), всем это известно, ориентировался в своей научной работе, прежде всего, на приращение положительного знания. Но этот «старомодный» эпистемологический ригоризм в сфере наук о культуре каким-то труднопостижимым образом органически сочетался в нем с редкостными способностями к интеллектуальной провокации. На позднейшем витке творческой жизни и академической карьеры Гаспарова, во многом стараниями его более «актуальных» и «продвинутых» коллег, эта сторона гаспаровского таланта вдруг получила самостоятельную значимость. Выход «Записей и выписок» стал своего рода апофеозом ипостаси Гаспарова-провокатора. И хотя «Записи и выписки» получились книгой в высшей степени «актуальной», естественно, что в них нет ни грана конъюнктуры. Заслугой здесь особая гаспаровская органика, когда самые радикальные жесты на поверку оказывались необходимым следствием его установки на строгую научность.

Я не намерен представить здесь некий каталог гаспаровских «эскапад», хотя он был бы и объемен, и интересен. Сейчас меня интересуют исключительно культурные предпосылки той позиции Гаспарова-ученого, которая, как он полагал, позволяла рыцарственно пресекать любое проявление имперсональных и внерациональных сил культуры. Эти проявления, как теперь известно, всегда вызывали у Гаспарова неконтролируемый страх 5. Зачастую защита от них осуществлялась в форме нападения, что и принесло Гаспарову репутацию провокатора.

Кроме того, центральным моментом моего рассмотрения станет эпизод, когда Гаспаров сам стал объектом (чтобы не сказать жертвой) некоей культурной провокации. Жестокой провокации, ибо она метила в самый фундамент здания, которое Гаспаров выстроил, обороняясь от любых веяний живого рационально неопосредованного дыхания культуры. Конечно, провокация эта была амбивалентной, имела и противоположную неагрессивную направленность. Гаспарову было радостно показано, что дистанцироваться от жизни текста, позитивистски объективировать его попросту невозможно, т. е. провокатор оказался культурным целителем.

4. Стоически удерживать плацдарм «позиций строгой научности» в области наук о духе — задача, достаточно полно выполнимая, пожалуй, только в рамках такой филологической дисциплины, как стиховедение. Отсюда особый вкус Гаспарова к нему. Как стиховед Гаспаров сознательно включился в русскую формалистскую традицию. Хотя ему и не довелось увидеть в жизни тех ученых, которых он считал своими учителями: Б. И. Ярхо и Б. В. Томашевского 6. Но все же существовали какие-то факторы, помогавшие Гаспарову определенным образом преодолеть временную изоляцию, заочно «оживить» образ ментора.

«„Талантливых стиховедов было много, а гениальный один — Андрей Белый“, — говорил Б. В. Томашевский» — эта фраза, заключающая в себе цитату из живой речи учителя, содержится в одной из гаспаровских статей 7. В примечании внизу страницы указан и источник цитаты: «Воспоминание В. Е. Холшевникова». Речь идет о ленинградском стиховеде Владиславе Евгеньевиче Холшевникове (1910—2000). Гаспаров, годящийся ему в сыновья, слышал в его воспроизведении кулуарные высказывания Томашевского и воспринимал Холшевникова, в свою очередь, как своеобразный источник менторского излучения. Если провести линию, по которой двигалась стиховедческая традиция до Гаспарова, (Белый—Томашевский—Холшевников—Гаспаров), окажется, что патриархом русского стиховедения был не просто какой-то поэт, а символист-духовидец Андрей Белый. Это показывает, что стиховедческая наука изначально вовсе не мыслила себя противостоящей поэтическому творчеству и дистанцированной по отношению к нему. Сам Белый, как мы знаем, относился к иррациональному в культуре существенно иначе, чем Гаспаров. Конечно, стиховед это — во всех смыслах — не поэт. Но обе эти практики суть оборотные стороны вполне иррационального неклассического культурного эона. Такая эквивалентность приводила самого Белого к творческим курьезам, и Гаспаров о них писал как о значимом культурном факте 8. Но о том, что означала подобная эквивалентность для Гаспарова-стиховеда, сам Гаспаров предпочитал «забывать». Математически точные методы изучения текста, хотя и являются неотъемлемым багажом стиховеда, не дали искомого Гаспаровым эффекта дистанцирования от неверифицируемого поэтического.

Уста, на которых теплится дыхание культуры, эмпирически не существуют. Поэзия живет, чтобы их колебать. Поэзия не может остаться поэзией, будучи только эмпирическим текстом-объектом. К тому же отечественное стиховедение как живая традиция — это культурное образование со всеми полагающимися ему внерациональными мифами. Как, вообще-то, они полагаются и любой другой научной традиции. Усилия, которые Гаспаров приложил в борьбе со всеми проявлениями таких мифов, были поистине титанические. Но имперсональные силы традиции, с которой он скрыто воевал (ведь от стиховедения Гаспаров никогда не отмежевывался), оказались неодолимы. Это в свое время изощреннейшим образом сумел показать Гаспарову В. Е. Холшевников — «звено» в гаспаровской генеалогии стиховеда.

5. Речь здесь опять пойдет о Мандельштаме. Итак, в 1983 году «молодой» коллега Гаспаров стал рецензентом подготовленной Холшевниковым книги: Мысль, вооруженная рифмами: Поэтическая антология по истории русского стиха / Сост., ст. и примеч. В. Е. Холшевникова; Рец.: докт. филол. наук К. Д. Вишневский (Пензенский гос. пед. ин-т), докт. филол. наук М. Л. Гаспаров (ИМЛИ АН СССР). Л.: Издательство Ленинградского университета им. А. А. Жданова, 1983. 448 с. Тираж 200 000 экз. (Эта книга потом дважды была переиздана: Л., 1987. Тираж 150 000 экз.; СПб., 2005. Тираж 3000 экз.)

Подборка Мандельштама в первом издании данной антологии (десять стихотворений, с. 283—288) обращает на себя отдельное внимание. Важна также дата выхода учебного пособия. 1983: этот пункт находится ровно посредине между точками партийной легализации и демократической профанации Мандельштама, о которых говорилось выше. Остановлюсь на дате подробнее. Дата, как мне представляется, кризисная. Это некая точка бифуркации в исторической судьбе мандельштамовского наследия. Кроме того, в 1983 году кое-кому пришлось вспомнить о том, что и стиховедом быть иногда страшновато.

В 1983 году, к примеру, на диске-гиганте Аллы Пугачевой «Как тревожен этот путь» вышел шлягер «Я больше не ревную». Музыку к этой песне Пугачева написала сама, текст — сокращенное и несколько переделанное стихотворение Мандельштама «Я наравне с другими…» (1920), обращенное к О. Н. Арбениной-Гильдебрандт. А начало 1983 года было ознаменовано приходом на пост генерального секретаря ЦК КПСС Ю. В. Андропова. Андропов — прежде глава КГБ СССР — репрессивного учреждения, того самого, с которым в свое время приходилось иметь дело и самому Мандельштаму. (Неважна смена его названий и разный режим работы на этом временном отрезке.) После стабильной брежневской невнятицы началось нечто похожее на социальные заморозки. В анекдотах «трудящиеся предлагали переименовать Политбюро в ПолитЧК». В определенных кругах имело место ощущение постепенно надвигающейся суровой политической зимы. Н. Я. Мандельштам была уже, пользуясь ее же словцом, «пуганой». Часть архива поэта в начале семидесятых она переправила в Принстонский университет. Страх за оставшуюся часть архива казался сравнительно молодому окружению Надежды Яковлевны неоправданным. «Со временем правота вдовы поэта стала очевидной — 1 июня 1983 года та часть мандельштамовского архива, которая оставалась в СССР, была незаконно изъята органами КГБ у душеприказчика Надежды Яковлевны, Юрия Львовича Фрейдина» 9.

Десятилетие назад с поэзии Мандельштама был снят запрет, тексты начали осваиваться вне элит. Теперь же возникла своеобразная неопределенность. Тотального запрета нет, но в любой момент что-то может произойти. При том, что такого рода неустойчивость для самого корпуса текстов — нечто пока еще небывалое. Эта неустойчивость, через личный миф поэта, актуализирует неожиданные, но уже, собственно, поэтические стороны некоторых частей мандельштамовского наследия. Внешняя и случайная политическая ситуация как бы развоплощает социально-психологическое состояние самого Мандельштама, бывшее между двумя его арестами.

Здесь снова начинает просматриваться эквивалентность двух неклассических практик: стиховедения и сочинения стихов. Ложноклассическому сталинско-чекистскому государственному строю они обе были нужны только как объекты атак. Показательно, что Холшевников старше Гаспарова на двадцать пять лет, а публиковаться начал только тремя годами раньше него (1954, т. е. только после смерти Сталина). Да, он участник войны, но за десять лет до нее он успел получить филологическое образование, и девять лет по ее окончании не печатался.

Специализация Холшевникова — стиховедение. «При советской власти стиховедение всегда было под подозрением в формализме. В учебниках о нем упоминалось только потому, что Л. И. Тимофеев (когда-то аспирант Б. И. Ярхо) придумал защитную формулу: идеи реализуются в характерах, характеры в интонациях, а стих есть типизированная форма эмоциональной интонации. Первой книгой о стихе после 20 мертвых лет были „Очерки теории и истории русского стиха“ Тимофеева, 1958» 10.

Таковы, по Гаспарову, причины «потерянности» стиховедческого поколения Холшевникова. Гаспарову с его стиховедческими интересами просто повезло родиться значительно позже. Однако печальные судьбы старших коллег-учителей всегда были перед глазами. Да и положительно говорить о «везении» Гаспарова можно только ретроспективно. При всей его политической индифферентности, так или иначе соотносить себя со спецслужбами нужно было и ему. Он, например, ради своих стиховедческих и, в перспективе, мандельштамоведческих интересов выгораживал в КГБ в начале 1970-х гарвардского русиста К. Ф. Тарановского 11.

Таким образом, советское стиховедение в 1983 году вновь не могло не ощутить себя по одну сторону баррикад с Мандельштамом. Такое отождествление, конечно, противоречит сугубо позитивистским стиховедческим установкам. Зато оно конституирует стиховедение как полноценный культурный феномен, а не отдельный филологический метод. Полуподпольная, неофициальная жизнь формалистской традиции помогла сохранить стиховедению культурный вес. Поэтому Холшевникову, проведшему в стиховедческом подполье свои лучшие годы, не могло импонировать восприятие своей научной традиции исключительно как метода, который разделывается с неверифицируемым в поэтическом тексте. Обесценивать собственный «неверифицируемый» путь в филологии Холшевников не желал. Но это-то как раз ему и угрожало. Выдающийся Гаспаров уже олицетворял стиховедение в СССР. Необходим был ритуальный, но и строго логический жест, неизбежно воссоединявший Гаспарова с традицией во всей ее полноте. И Холшевников эффектно совершил провокацию.

Подборку Мандельштама в антологии «Мысль, вооруженная рифмами» можно прочитать и как послание Холшевникова Гаспарову. Письмо, отправленное в 1983 году из Ленинграда в Москву и зашифрованное при помощи «мандельштамовского кода». Конвертом этого письма Мандельштам стал потому, что уже тогда был наиважнейшим автором из числа тех, которыми занимался филолог Гаспаров.

Антология организована согласно достаточно строгим хронологическим принципам. Это касается как расположения авторов — соответственно времени их появления на русской поэтической сцене, так и расположения текстов внутри самих авторских подборок. Подборка Мандельштама в отличие, скажем, от подборок Блока и Ахматовой кричаще нарушает этот принцип. Первый текст в ней датирован 1912 годом («Царское Село»), затем, отправляясь от этой даты как от самой ранней, движение хронологии по возрастающей, вроде бы, сохраняется. Но читатель доходит до страницы 287, читает «Куда как страшно нам с тобой…» (1930), переворачивает страницу и видит последний текст в подборке: «О красавица Сайма…» (1908). Хронологический принцип, таким образом, отменен; за отдельными текстами начинает обнаруживаться смутная целостность судьбы. (О маркированном этим «сбоем» «Куда как страшно нам с тобой…» — чуть ниже.) Больше подобных составительских «эксцессов» в данной антологии не обнаруживается. Можно подумать, что для пущей репрезентативности составитель в исключительном случае с Мандельштамом решил применить иной принцип, диссонирующий со всей остальной антологией. Может быть, это сюжетный принцип? Действительно, три текста из десяти мандельштамовских антологических стихотворений открыто принадлежат к «сюжету черного солнца»: «Как этих покрывал…» (1915, 1916); «Когда в теплой ночи замирает…» (1918); «Сестры — тяжесть и нежность…» (1920). Этот самый известный, но и самый загадочный «сквозной смысловой сюжет» Мандельштама, как показал, в частности, А. Б. Мордвинов, тонкими нитями связан практически со всем им написанным в стихах и прозе 12. Правда, официальный читатель антологии — студент-филолог — в 1983 году вряд ли мог (за отсутствием доступа к необходимой по этому вопросу информации) оценить по достоинству такой составительский подход. Не ради студента, стало быть, эти изыски. Хотя такой подход потенциально и позволяет представить весь поэтический мир Мандельштама на скромном «антологическом пятачке».

К трем названным текстам примыкает стихотворение «Возьми на радость из моих ладоней…» (1920). Здесь начинает слышаться голос Холшевникова. Первая строчка стихотворения — это своего рода его призыв-обращение к Гаспарову. К чему он призывает, что предлагает взять? Мед поэзии взамен мучительного страха. Гаспаров, во всяком случае, знает, о чем речь: «поэт как бы возвращается из загробного мира с обретенными словами-поцелуями, несущими солнечную радость; слова и поцелуи умирают, радость остается. Слова-поцелуи уподобляются пчелам Персефоны, превращающим цветы и время в мед поэзии. Без них здешняя жизнь полна страха не меньше, чем мир теней» 13. Страх есть и у отправителя послания, и у его адресата-рецензента. Причем, как представляется, страх этот в некотором смысле создает их обоих: и как участников этого незаметного диалога, и как самостоятельных, отдельных читателей Мандельштама. Страх как экзистенциал. Это их роднит с Мандельштамом, важен мотив неотвязного страха и его преодоления. У Мандельштама этот мотив реализован в биографии и претворен в стихах. Страх у поэта, как известно, преодолен самим наличием стихов, их появлением.

Гаспаровский страх, конечно, более онтологичен, чем страх его ленинградского собеседника, заквашенный на социальных страданиях стиховеда. Правда, в этих страданиях Холшевников и находит свою идентичность как адепта некоей традиции. У них в этом смысле разные страхи. Мандельштам дает свой рецепт преодоления: «Возьми…». Холшевников солидарно с Мандельштамом транслирует способ страдающему Гаспарову. Но Гаспаров, и в этом фокус, взять-то его не хочет, не может. Для Гаспарова страшнее всего однажды обнаружить культурный текст в себе — стать игрушкой имперсональных сил культуры. Но избежать этого Гаспаров не должен, ибо это, так или иначе, — неизбежно. Холшевников обязан лишь заставить Гаспарова это увидеть.

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!

<...>

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом…

Да, видно, нельзя никак.

(1930) [Курсив мой. — Н. П.]

Появление этого стихотворения, как известно, ознаменовало собой выход Мандельштама из мучительного пятилетия поэтической немоты (ср. гаспаровскую «полунемоту»). Этот пролог к «Путешествию в Армению» — первое из нескольких фантастических преодолений Мандельштамом ощущаемого им тотального бытийственного кризиса. (В связи с Гаспаровым здесь вспоминается, конечно, драматическая история его армянской фамилии [См.: Записи и выписки. С. 72.]. Кстати, текст из «Путешествия в Армению» в подборке стоит прямо перед «Куда как страшно нам с тобой…» и называется «Ах, ничего я не вижу …» [Курсив мой. — Н. П.].)

Стихотворение «Куда как страшно нам с тобой…» — ключ к расшифровке всей подборки. Хотя, наверное, ее расшифровка вообще возможна лишь в некотором приближении.

Здесь и страх, который объединяет и разъединяет коллег-стиховедов. Причем в первой строчке слышится даже некое злорадство Холшевникова, свершающего неминуемое в сознании разницы своего и гаспаровского страхов.

«Вот сейчас ты у меня испугаешься», — как бы говорит Гаспарову составитель антологии, ведь следующая строчка суть гаспаровский портрет. Физиогномические подробности адресата-рецензента сочетаются с до сих пор (1983) практикуемым в общественном этикете официальным советским обращением. (Амбивалентно примененным уже Мандельштамом по адресу своей жены.) Советское обращение — напоминание о «советской ночи», в которой и страшновато, и спасительно быть стиховедом. Здесь также горькое сожаление о годах стиховедческого небытия и свидетельство невозможности все рационализовать как причины горького сожаления Гаспарова.

«Читая это стихотворение в 1983-м, андроповском году, ты, как и всегда, чувствуешь то же, что и всякий другой?» — как бы спрашивает Гаспарова Холшевников, тем самым, исключая логическую возможность сконструировать стиховедческий объект на естественнонаучный манер.

Общение профессионалов, в том числе и по поводу Мандельштама, происходило, что значимо и символично «в Мандельштаме». Была в микромасштабе смоделирована ситуация отношений советских мандельштамистов с Мандельштамом и его текстами. Это были почти всегда предельно личные взаимоотношения. Эти отношения, как уже сказано, изрядно подпитывал антагонизм официального и диссидентского (в широком смысле) культурных проектов. Случай Гаспарова, может быть, единственное здесь исключение. Он и сам вслед за цитатой из Ю. И. Левина, с которой я начал разговор, аттестует себя как «илота от науки» [См.: Записи и выписки. С. 332.]. Когда антагонизм систем был «снят» в «профанном синтезе», Левин просто-напросто отказался заниматься Мандельштамом, дабы «законсервировать» свои и Мандельштама неверифицируемые узы. Но теперь ясно, что угроза такого рода культурным узам не так тесно связана с политическими изменениями, как это может показаться. Ведь Гаспаров (крупнейший знаток Мандельштама!) задолго до 1991(равно как и до 1973) года фактически самоопределился как «илот», случайно приставленный к тексту снаружи. Но неслучайно, что гаспаровские опыты о Мандельштаме, в отличие от того же Левина, начали публиковаться лишь с наступлением перестройки. В этом свете провокация Холшевникова, этот навязанный Гаспарову диалог выглядит по своей функции как аналог (правда, с иным вектором: не размежевание, но воссоединение) известного левинского отказа. Только незаметный, более действенный и уже безо всякой «консервации»: антология как раз и обеспечивает подлинно культурной практике обнаружения текста в себе настоящую неистребимость. Если подборка в антологии способна быть средством общения двух профессиональных знатоков, то никакой студент, пусть с нею же под мышкой, не может быть угрозой их культуре. И студент здесь не хитроумно изолирован от нее, а как раз этой культуре причащен. Антология здесь — эмблема той самой «мировой культуры» Мандельштама.


1 Гаспаров М. Л. Семиотика: взгляд из угла // Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М., 2000. С. 332.

2 Липкин С. И. Угль, пылающий огнём // Мандельштам О. Собрание сочинений в четырёх томах. М., 1994. Т. 3. С. 32.

3 См.: Записи и выписки. С. 306.

4 «Разговор о Данте» с большим послесловием историка литературы Л. Е. Пинского (1906—1981) был выпущен московским издательством «Искусство» ещё в 1967 году. Показательно, что именно Пинский для обозначения своеобразной социальной позиции представителей своего интеллектуального круга некогда изобрел сам термин «диссидент».

5 См.: Записи и выписки. С. 316.

6 Там же. С. 333.

7 Гаспаров М. Л. Белый-стиховед и Белый-стихотворец // Гаспаров М. Л. Избранные статьи. М., 1995. С. 124.

8 Там же. С. 123, 128—134.

9 Лекманов. О. Мандельштам. М., 2004. С. 208.

10 Записи и выписки. С. 317—318.

11 См.: Там же. С. 315.

12 См.: Мордвинов А. Б. Сюжет черного солнца в творчестве О. Мандельштама // Человек, культура, слово. Омск, 1994. Вып. 2. С. 84—131.

13 Гаспаров М. Л. Комментарий // Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М., 2001. С. 636 (курсив — Гаспарова).

14 Курсив мой. — Н. П.

15 См.: Записи и выписки. С. 72.

16 Курсив мой. — Н. П.

17 См.: Записи и выписки. С. 332.

post scriptum

Нетрадиционная наука веселых социологов. Ответ Дины Хапаевой на рецензию Дмитрия Иванова

Ответ на рецензию Дмитрия Иванова1

Я искренне желаю уважаемому профессору Иванову доброго здоровья (и не только потому, что мне понравилась его рецензия). Но представим на минуту, что профессор Иванов заболел, к примеру, схватил грипп. Волей-неволей социолог должен будет обратиться к другому ученому. И представим себе, что взгляды лечащего врача на науку будут в точности совпадать с теми нетрадиционными, “другими” принципами научности, которые применительно к социологии сформулировал в своей рецензии Иванов: “В современной социологии нет столь же строго заданных (в виде количественных параметров) граничных условий (как в современной физике. — Д. Х. ), но они существуют, и современные исследователи интуитивно их распознают и на практике их придерживаются. Прагматически, а не идеологически подходя к макро— и микро-социологическим теориям, количественным и качественным методам, исследователи выбирают те, что адекватны в ситуации данного исследования и легко переходят к другим при других предмете и задачах исследования”.

А именно, врач объяснит больному, что он будет “интуитивно распознавать” состояние больного, а не измерять температуру и давление. Тем не менее доктор твердо решит придерживаться своего диагноза “на практике”, произвольно меняя способы лечения в зависимости от своего интуитивного видения ситуации: сегодня — переливание крови, завтра — пьявки. А следом он признается больному, что вообще-то он “прагматически” изучал ухо, а вопросы соотношения уха с горлом или носом всегда считал излишне идеологическими, методологическими, к делу не относящимися и что он обычно рекомендует своим больным не обращать внимания на грипп, а последить за модой, походить к визажисту, в общем, навести гламур. Надеюсь, что у пациента возникнет желание бежать от такого доктора без оглядки, или, выражаясь научно, в их отношениях наступит кризис доверия.

Мораль проста: рассуждения доктора должны соответствовать принятым в современной медицине критериям научности для того, чтобы ему верил больной, верящий в научность вообще и в научную медицину в частности. Диагноз должен опираться на объективные данные научных приборов и на анализы; эти данные, проверить которые сможет любой другой врач, послужат основой для постановки диагноза и выбора методов лечения, которые будут жестко соответствовать господствующим в медицинской науке теоретическим представлениям о природе обнаруженного заболевания, кумулятивно (т.е накопительно) опирающихся на предшествующие научные наблюдения. И никакой “интуиции”, “ситуативности”, “прагматичности” и прочей самодеятельности — иначе такого врача, особенно в любимой профессором Ивановым Америке, ждет тюрьма. Иными словами, понятие научности, при всей своей растяжимости и эластичности, не может быть растяжимо до бесконечности.

Теперь давайте подумаем: не потому ли столь высока сегодня популярность “нетрадиционной медицины”, рост которой наметился как раз в 1970-е годы, что вера в науку, основанную на “объективных данных”, “научном анализе”, “кумулятивном знании”, оказалась подорвана? И почему, в отличие от социологов, которые во что бы то ни стало хотят продолжать именовать свою деятельность “наукой”, остеопатия или иглоукалывание вовсе не настаивают на этом названии?

Науки о человеке, возникшие в конце XIX века, пообещали излечить общество от его недугов и способствовать его изменению к лучшему. “Общество больше не нуждается в пророках. Оно нуждается во врачах. Социальные науки теперь ужасно в моде”, — описывал эти настроения Люсьен Эрр, библиотекарь Эколь Нормаль, оказавший огромное влияние на становление социальных наук. И хотя с тех пор было сделано немало попыток смягчить этот изначальный пафос, сделать его менее обязывающим для гуманитарного знания, ограничить задачи только “объективным описанием действительности”, без этой идеологии у социальных наук не остается проекта. В самом деле, кто, не веря в способность социальных наук добывать “объективное знание об обществе”, которое позволит влиять на это самое общество — и вполне возможно, в корыстных целях, — станет платить социологам за “интроспективные” исследования электората? Или за “интуитивно распознанный” маркетинг нового стирального порошка? И хотя до момента, когда практикующие социологи — как и врачи — представители научной медицины — потеряют работу еще далеко, трудно сомневаться в том, что в отношении общества к европейской науке, как и в описанных выше отношениях врача и пациента, сегодня наступил кризис доверия. Он будет переживаться еще острее, если выяснится, что те, кто когда-то называл себя “социальными врачами”, сегодня не только не возьмутся лечить болезнь, но затруднятся убедительно ответить на вопрос о том, кто же, собственно говоря, пациент.

Увы, несмотря на успокоительные уверения профессора Иванова, читатель должен быть настороже: кризис научной рациональности затронул не только социологию с историей, но и физику с математикой. И проявляется этот кризис не в том, что Мишель Уэльбек пишет романы (такой выпад в адрес моего рецензента столь же справедлив, как и его попытка заверить читателя, будто я приняла романы Уэльбека за источник сведений по состоянию современной теоретической физики). Кризис научности выражается в кризисе таких фундаментальных понятий, как объективность, реальность, и вызываемых им изменениях в восприятии исторического времени. И хотя перечень отдельных разделов физики приводит Иванова к заключению о кумулятивном характере знания в этой области, этот оригинальный вывод никак не снимает и не решает болезненный вопрос, волнующий сегодня и физиков-теоретиков, и философов. Это — вопрос о субъективности наблюдения как обязательного и необходимого условия любого научного эксперимента в квантовой механике. Именно таким образом субъективность вонзилась в сердце самой объективной науки о природе, нанеся серьезный удар по идее объективности — познания, реальности, времени. Проблема исчезновения объективности не решается, как этого хочется Иванову, с помощью идеи масштаба — мол, в микромире все иначе, чем у нас — просто потому, что идея масштаба не применима к понятиям этого порядка. Попутно интересно было бы выяснить у Иванова, как удалось социологии достигнуть режима столь высокой эпистемологической независимости, что изучаемая ею реальность стала только крепнуть от распада реальности физической? Как и всякая идея, идея научности несет в себе след своего рождения: она сложилась в точных науках, и застенчивое уверение в том, что “мы — другие”, не позволяет изобрести новые критерии научности, свободные от следов своего естественнонаучного происхождения 2. Или придется отказываться от понятия научности и искать нечто иное, новое — например, новый стиль письма и отношений с читающей публикой, который я в своей книге называю интеллектуальным письмом.

А теперь пора перейти к главному. Текст рецензии Дмитрия Иванова, следить за динамикой которого доставило мне истинное удовольствие, симптоматичен, а именно, он дает дополнительный повод проанализировать трудности, стоящие сегодня перед представителями гуманитарного знания, которые я разбираю в своей книге. Напомню о них читателю.

В книге я показываю, что кризис наук о человеке, окончательный диагноз которого был поставлен более 20 лет назад, является лишь частью более общего кризиса научной рациональности, частью глобальных изменений в представлениях общества о самом себе и мире. Кризис гуманитарного знания обнаруживает себя несколькими важными чертами: великие парадигмы, такие как марксизм, структурализм, психоанализ, распались, а именно, перестали казаться обществу и интеллектуалам убедительными объяснениями социального мира и внутреннего мира человека. Вера в детерминистские теории, столь сильная еще в начале 1970-х годов, иссякла. Практически во всех дисциплинах распад парадигм сопровождался кратким, но бурным периодом появления разнообразных новых направлений, который многие восприняли как начало новой эры, нового этапа, “мультипарадигмальности” и т. д. В истории, так же как и в социологии и в других дисциплинах, на обломках старых парадигм стали множиться, как грибы после дождя, новые направления. Это движение, на которое Иванов ссылается на примере социологии, можно проиллюстрировать и на примере истории.

В 1970-е годы историческое сообщество не успевало следить за возникновением новых направлений, поток которых казался неиссякаемым. Достаточно вспомнить устную историю, историю повседневности, историческую память, микроисторию, историческую антропологию и многое другое. Все эти направления, несмотря на свое чрезвычайное разнообразие, имели несколько общих черт. Не претендуя и даже решительно отказываясь давать общие “глобальные” объяснения и теоретизировать, они стремились исходить из “конкретного исследования”, отталкиваясь от конкретного случая и выбирая узкий взгляд на предмет. После набивших оскомину парадигм частичное объяснение отдельных, не связанных друг с другом феноменов казалось крайне увлекательным интеллектуальным занятием: усталость от “глобальных фресок” предшествующей эпохи была еще слишком сильна. Но постепенно восторг, вызванный обретением умственной свободы после детерминистского засилья, стал спадать. Не случайно “взрыв истории” — выражение, которым Пьер Нора приветствовал рождение новых направлений исторической науки, постепенно утратило свое метафорическое позитивное звучание и уже в 1990-е приобрело иной, иронический, буквальный смысл, выразив конец глобальной истории. В том-то и дело, что, вопреки надеждам Иванова, новые течения, возникшие и в истории, и в социологии, и в философии в 1970-е идеосинкратически противопоставили себя не только старым парадигмам, с которыми не желали иметь ничего общего, но и друг другу, решительно не пожелав считаться ни с кумулятивным идеалом знания, ни с идеей преемственности хотя бы самых общих представлений о науке. Они решительно не попадали в непроблематизированную, дофуколдианскую историю идей, представленную в обзорах, на которые ссылается Иванов, адресованных американским аспирантам и призванных скрыть хаос, царящий на просторах гуманитарного знания. Эти направления крайне плохо отвечали самым снисходительным требованиям “концептуального порядка — системы теоретических моделей, каждая из которых служит адекватным средство описания и объяснения явлений и процессов в области, определяемой граничными условиями (курсив рецензента. —Д. Х. )”. Тогда же, в 1990-е, стало понятно, что новые методы не способны создать сколько-нибудь ясную и непротиворечивую картину изучаемого ими прошлого, предложить видение сюжета, применимое и к другим, сходным сюжетам. По меткому выражению Кристофа Шарля, дом оказалось нельзя построить из фрагментов даже самой красивой мозаики. В самом деле, о какой преемственности знания можно говорить, например, применительно к творчеству современных американских этнометодологов и того, что Иванов, вслед за американскими авторами, называет “интеграционными парадигмами”, например Бурдье? Именно невозможность сопоставлять и сравнивать эти подходы, принципиальная закрытость новых школ и неверифицируемость их методов в терминах старых и наоборот стали восприниматься как тревожный симптом распада научности гуманитарного знания. Дискуссия о “количественных и качественных методах”, так поразившая воображение отечественных социологов, была вполне периферийным — и, вероятно, самым интеллектуально неизощренным эпизодом этого процесса. Вавилонское столпотворение новых направлений разрушило идеал кумулятивного знания. Но подлинный масштаб кризис гуманитарного знания приобрел в тот момент, когда стало очевидно, что предлагаемые противоречивые попытки научного объяснения социальной действительности перестали вызывать доверие общества, подорвав веру в полезность научного познания и поставив под сомнение идентичность исследователей и интеллектуалов. Именно неясность перспектив гуманитарного знания, неспособность исследователей и интеллектуалов ни предложить новые убедительные методы анализа социальной действительности, ни вернуться к старым, методологическая пустота и растерянность являются важной чертой современной ситуации и ассоциируются сегодня с диагнозом кризиса. Это ощущение распада дисциплин на примере американской исторической науки точно зафиксировал Питер Новик: “К концу 1980-х годов все больше и больше практикующих историков сжились с идеей, что даже по самым общим меркам история перестала представлять собой единую дисциплину. Целое не просто предстало в виде суммы своих частей: вместо целого остались одни разрозненные части” 3.

В своей книге я показываю, что кризис наук о человеке выразился в кризисе базовых исторических понятий, составивших основу концептуального аппарата гуманитарного знания. Распад таких важнейших понятий, как “объективность и реальность”, “демократия” и “нация” и многих других, вызванный глобальными изменениями в восприятии исторического времени, является фундаментальной чертой современного интеллектуального состояния. Имя ему — “немота интеллектуалов”, “каникулы языка”, “кризис наук о человеке”.

Но вернемся к рассуждениям Иванова, которые построены на двойственном и весьма симптоматичном недоразумении. Опыт, на который опирается Иванов, — это опыт американской социологии. Зная истину про историю ее развития, автор рецензии щедро делиться своим знанием с читателем. Он терпеливо разъясняет, что нельзя отождествлять “единообразие и научность” и считать отсутствие “одной парадигмы” кризисом научности. Все эти ложные взгляды, бытовавшие в среде американских социологов, но изжитые ими, рецензент приписывает и автору, и отсталым французским интеллектуалам, уверяя читателя, что “множественность альтернативных теорий есть в любой науке”. Рецензент забывает, что практически безраздельное господство функционализма было отличительной чертой исключительно американской социологии. Во всех же других дисциплинах и в других странах — в Англии, Германии, во Франции — ситуация множественности течений существовала от века. Марксизм, структурализм, психоанализ, социальная история — вот только несколько великих парадигм, совпавших во времени и пространстве на протяжении последних полутора столетий. Поэтому эпизоды развития американской социологии, конечно, по-своему поучительны, но вряд ли применимы к другим дисциплинам.

За заявлением об отсутствии кризиса и о “нормальности” гуманитарного знания обычно следует — таков закон этой риторической стратегии — демонстрация тех направлений, которые позволяют с оптимизмом смотреть в будущее. И здесь и Иванову, и его американским предшественникам приходиться туго. Ибо следует признать, что за исключением 1920-х годов американская социология никогда не была законодательницей интеллектуальной моды и никак не могла — и, увы, сегодня тоже не может — быть названа творцом интеллектуальных новаций, мерилом, на материале которого можно писать историю идей ХХ века. Поэтому даже за суррогатом в виде “интеграционных парадигм” авторам обзоров приходится перемещаться в Европу, чтобы вывезти оттуда и Бурдье, и Хабермаса, и даже Гидденса. Увы, такое меню навряд ли способно утолить интеллектуальный голод даже самых неприхотливых: и в случае Бурдье, имя которого во французской социологии отошло к интеллектуальной истории еще до смерти “последнего великого интеллектуала”, и в случае теории коммуникаций мы попадаем все в ту же славную эпоху обновления 1970-х, а что касается как Антони Гидденса, так и выражения “конструктивистский структурализм”, то тяжесть доказательства принадлежности этих словосочетаний истории идей целиком и полностью лежит на плечах Иванова и его американских коллег.

Симптомы болезни, переживаемой гуманитарным знанием, рассыпаны в тексте Иванова. Взять хотя бы сильный образ “большинства академического сообщества” — не правда ли, социологу естественно размышлять в терминах большинства? — удовлетворенных тем, что anything goes, и не обремененных методологической рефлексией “прагматиков, вполне успешно руководствующихся существующим порядком теоретических моделей”. Здесь упрек рецензента, безусловно, попадает в цель: в своей книге я ни в коем случае не имела амбиции высказываться относительно “большинства академического сообщества”, столь метко описанного Ивановым. Напротив, свою задачу я видела в том, чтобы выбрать тех немногих, от творчества которых зависит будущее гуманитарного знания. Кстати сказать, рецензент напрасно столь прагматически воспринял заголовок одной из глав моей книги “Провинциальный комплекс парижан”, решительно почувствовав себя столичным коллегой провинциалов — Люка Болтански, Лорана Тевено, Бруно Латура (которые все-таки не настолько отстали от современности, чтобы считаться современниками Габриеля Моно, историка-позитивиста, основавшего первый французский журнал научной истории “Ревю историк” в 1876 году).

Практики чтения, используемые автором рецензии, заставляют вновь задуматься о стиле научного письма и о тех изменениях, которые ему предстоит, вероятно, пережить. Конечно, в наши дни информационного бума и многоплановой занятости трудно ожидать от коллег, что они прочтут все сноски. Но тем не менее режим научности требует сносок — на них в гуманитарном знании держится идея верификации. Иными словами, сноски являются стилистическим выражением дорогого для Иванова идеала научности. Без сносок, в которых сокрыта возможность проверки истинности высказывания, отличие научной литературы от просто литературы теряется и растворяется. Но… что делать, если сноски больше никто не читает? Как быть автору, если все, что он заботливо поместил в сноски, на случай, если его захотят проверить, не имеет шансов быть прочитанным даже автором рецензии, а не только рядовыми читателями? Например, в сносках я указываю базу, от которой высчитывались проценты переводной литературы. Я подробно описываю, как конструировалась база в русском случае, ибо это было нелегким делом, и специально оговариваю, что я имею дело только с переводной литературой, не учитывая общий поток книг, опубликованных в данной области по-русски, но вся эта ценная информация, помещенная в сноски, не доходит до моего рецензента.

Вывод один — следует менять стиль письма, перестать хвататься за костыли научной верификации. Менять его таким образом, чтобы у читателя не оставалось сомнений в правдоподобности предлагаемого ему описания — общества или умственных процессов — в котором, как в хорошем романе (как, например, в романах Уэльбека, успех которых в огромной степени зависел от того, что в них отразились и были распознаны читателями повседневные изменения фундаментальных представлений о времени и научной рациональности, а также направления изменений, происходящих в современном французском обществе), читатель мог бы узнать и по-новому осмыслить свой собственный опыт. “Чтобы зритель забыл, что перед ним сцена…” Принцип достоверности интеллектуального письма может прийти на смену научной объективности и верификации. О правдоподобии и о других качествах такого текста сможет судить и сам читатель, а не только полагаться на суждение “академического сообщества” — замкнутой общины посвященных. Конечно, такой текст будет предельно далек от политической нейтральности или от неподвластности “идеологии”, но все же он будет не более подвластен им, чем современный дискурс социальных наук. Правда, новый стиль — интеллектуальное письмо — будет труден для большинства академического сообщества, но, может быть, в этом состоит его важное достоинство?

В отличие от первой части рецензии, где, как мы помним, Иванов восславил идеалы научности и заверил читателя, что никаких серьезных оснований опасаться за состояние гуманитарного знания нет, во второй картина резко меняется. Возможно, из-за того, что эти идеалы под его пером приобрели не вполне традиционный характер, а контуры научности стали трудно узнаваемы, автором начинает постепенно овладевать беспокойство — так ли, в самом деле, безоблачны перспективы? Приятно сознавать, что Иванов пытается эмпирически искать выход из того нового положения, в котором сегодня оказались гуманитарные науки, несмотря на то, что он, как и многие другие коллеги, отказывается осмыслять его теоретически. Неудивительно, что результатом этих поисков становиться “глэм-наука”. Удивительно, что даже несмотря на охватившие его сомнения Иванов не может удержаться от участия в “деле масштабной социальной инженерии”, которую он иронически отверг как оставшиеся в историческом прошлом амбиции социальных наук. И если он хорошо понимает, что он не в состоянии выписать рецепт обществу, то удержаться от того, чтобы поставить точный диагноз, хотя бы только гуманитарному знанию, он не в состоянии.

Идеалы научности с переменным успехом сражаются с нетрадиционной наукой в тексте Иванова. Исход их борьбы не очевиден, но симптоматичен: сходными сражениями охвачены тексты многих коллег. Эта внутренняя раздвоенность и позволяет злым языкам настаивать, что время социальных и гуманитарных наук истекло.


1 См.: Иванов Д. [ Рец. на кн.:] Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов. М.: Новое литературное обозрение, 2005 // КМ. 2006. № 2. С. 71—76 (примеч. ред.).

2 В отрецензированной Д. Ивановым книге я специально анализирую современные попытки обосновать “новый” идеал научности в социологии и антропологии — жаль, что рецензент до них не дочитал. Но о технике чтения разговор еще впереди.

3 Novick Р. That Noble Dream. The “Objectivity Question” and the American Historical Profession. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. P. 577.

книги/рецензии

Сергей Ауслендер. Петербургские апокрифы. Алексей Бурлешин

Роман, повести, рассказы. Сост., вступ. ст., коммент. А. М. Грачевой. СПб.: Мiръ, 2005. 711 с. Тираж 3000 экз.

В любой добротной антологии русской литературы первой трети XX века можно найти раздел «Вне направлений», и одной из главных фигур этого раздела будет, без сомнения, М. Кузмин. За последние два десятилетия к нам вернулись произведения многих литераторов из его ближайшего окружения: Анны Радловой и Ольги Черемшановой, Конст. Вагинова и Андрея Николева (Егунова), Юр. Юркуна и М. Бамдаса. Но среди возвращенных из плена забвения мы не видели имени племянника Кузмина — Сергея Абрамовича Ауслендера. Отдельной книгой его произведения для взрослой аудитории выходили последний раз в 1916 году. Тут вполне резонно задаться вопросом: может, талант Сергея Ауслендера не столь велик, чтобы возвращать его творения современному читателю? Конечно, никто не осмелится утверждать, что проза Ауслендера относится к вершинам русской литературы XX века. По яркости, самобытности таланта его, пожалуй, можно смело поместить во вторую десятку прозаиков Серебряного века. Однако нам кажется, что и над страницами стилизованных новелл, и квазиавтобиографического романа «Последний спутник», и добротных рассказов времен Первой мировой войны нашим современникам скучать не придется. К тому же для появления книги есть и чисто внешний повод: в 2006 году исполняется 120 лет со дня рождения Ауслендера.

В целом, рассматриваемая книга и по структуре издания, и по литературной известности имени возвращенного автора вполне вписывается в список изданий, уже подготовленных А. М. Грачевой, — А. Вербицкой, Ан. Каменского. Как и в предыдущих работах публикатора, в «Петербургских апокрифах» есть обширная вступительная статья, собственно тексты Ауслендера и комментарии к ним, в которых можно найти и результаты архивных разысканий, и отклики критиков, и реальный комментарий. Кажется, что книга может быть интересна не только рядовому читателю, но и специалисту по русской литературе. Подробный анализ каждого из перечисленных выше разделов, к нашему сожалению, дает мало поводов для подобного оптимизма. Это тем более огорчительно, что история подготовки отдельных частей «Петербургских апокрифов» к публикации, насколько мы можем судить, насчитывает не один год.

Начнем наш анализ «Петербургских апокрифов» с текстов самого Ауслендера. В издании представлены все дореволюционные книги прозы Ауслендера и рассказ «В царскосельских аллеях», публикуемый по рукописи из собрания Рукописного отдела Пушкинского Дома. Конечно, всегда можно понять радость исследователя, когда тот находит в архиве забытое произведение полузабытого автора. Но есть одно крайне печальное обстоятельство, мешающее нам порадоваться вместе с публикатором: в книгу «Петербургские апокрифы» вошло 33 произведения Ауслендера. В то же самое время уже известно, по меньшей мере, 66 (!) рассказов и повестей и незаконченный печатанием роман «Видения жизни». Все эти произведения были опубликованы в 1906—1919 годах. Таким образом, за пределами книги осталось две трети опубликованных произведений Ауслендера-беллетриста. Какой выход из этой ситуации был возможен? Во-первых, можно было бы ограничиться воспроизведением текстов всех четырех дореволюционных книг прозы. Во-вторых, можно было подготовить книгу «Избранного», отобрав действительно самое лучшее из достаточно большого по объему и достаточно разного по качеству литературного наследия писателя. Для читателей более подходил бы последний вариант, поскольку тогда они могли бы познакомиться, например, с такими любопытными документами литературных нравов эпохи, как рассказы «Апропо» и «Записки Ганимеда». Теоретически был возможен и третий вариант — публикация «Собрания сочинений» на основании рекламного анонса, помещенного в 1900 году в конце книги Ауслендера «Сердце воина». Все книги, объявленные в нем печатающимися или готовящимися к печати, так и не вышли, хотя подавляющее большинство перечисленных в них произведений уже известно по журнальным и газетным публикациям. Впрочем, вариант собрания сочинений был бы привлекателен только для специалистов, поскольку вряд ли могло иметь успех у рядового, пусть и культурного читателя многотомное издание трудов писателя, ни имя которого, ни творчество ему незнакомо.

В весьма содержательной вступительной статье мы находим много ценных наблюдений над творчеством писателя. Более того, она является, пожалуй, первой попыткой систематического исследования его дореволюционной прозы. И в то же время биография Ауслендера, предложенная читателю и доселе ему практически неизвестная, почти в каждом случае требует уточнений и исправлений.

И первое, с чего следует начать, это с даты рождения писателя. В разных справочниках приводились разные даты, и даже разные года рождения, но теперь мы знаем, что С. А. Ауслендер родился 18 (30) сентября 1886 года1. Участие гимназиста в «Северном союзе учащихся среднеучебных заведений» в годы первой русской революции и печатание на мимеографе первых рассказов, окончание гимназии и посещение Пушкинского семинария при Петербургском университете, руководимого С. А. Венгеровым, — вот только некоторые из событий «долитературного» периода его жизни.

Двадцатилетний Сергей Ауслендер достаточно быстро вошел в круг петербургской литературной элиты. Начинающий литератор регулярно посещал «Башню» Вяч. Иванова, был вхож в более интимный «кружок гафизитов», будораживший воображение жителей обеих культурных столиц своими богемными нравами. Комментатор совершенно заслуженно причисляет М. Кузмина к литературным учителям Ауслендера, но вот утверждение о том, что дядя «был его ментором в изучении „науки нежной“» (с. 7), включая и однополую любовь, не выдерживает проверки известными фактами. Как уже не раз отмечали другие исследователи, для Ауслендера «естественным» был бы образ любовника Кузмина, вполне ожидаемый в околобрюсовских кругах. В письме от 25 марта 1908 года Нина Петровская прямо сообщала Валерию Брюсову о необычных пристрастиях Ауслендера: «Клятвам о Кузмине больше не верю; и думаю, что мальчик представляет из себя неполную форму педерастического типа. Это, по-видимому, ему доставляет большие мученья, и быть „как все“ ему хочется бесконечно»2. Кажется, мы могли бы полностью довериться этому свидетельству, но… это письмо было адресовано одной из сторон любовного треугольника и касалось отношений двух других сторон. Так что здесь нельзя полностью исключать и намеренного искажения фактов. К тому же и Кузмин, и Ауслендер дружно отрицали наличие подобной связи. Так, Ауслендер писал Б. А. Лазаревскому: «…Я с ним всегда был по-товарищески очень дружен. Но это совсем не то. Положим, не все ли равно, что говорят: те, что меня знают и любят, поверят одному „нет“»3. А вот запись самого Кузмина в дневнике от 14 сентября 1905 года: «Варя с жаром нападала на тенденцию моей повести и миропостижение „Александрийских песен“, с таким жаром, будто она боится моего влияния на Сережу, что ли. Кажется, в этом отношении у нее нет никакой почвы для опасений»4. В заключение этой истории напомним свидетельство стороннего наблюдателя. В письме к А. А. Кублицкой-Пиоттух от 25 сентября 1907 года Л. Д. Блок писала: «Был Ауслендер, который влюблен, кажется, во всех женщин и в В. П., и Н. Н., и об Нине Петровской говорит очень»5. Наконец, приведем и позднее свидетельство заинтересованного наблюдателя: «Появлялся порой Ауслендер, с которым носились артистки и даже Л. Д. ; он ломался, картавил, изображая испорченного младенца; был в плюшевой, пурпурной, мягкой рубашке; во мне создалось впечатление: дамы готовы оспаривать честь: на колени сажать себе томного и изощренного „беби“; и даже кормить своей грудью»6.

Если изложенные в книге фрагменты биографии Ауслендера первой половины 1900-х годов требуют лишь некоторых уточнений и дополнений, то предложенное описание его жизни после 1908 года почти постоянно нуждается в корректировках. Так, мы не стали бы утверждать, что «С. Ауслендер принял близкое участие в создании журнала „Аполлон“» (с. 19), но вполне согласимся с тем, что он принял деятельное участие в работе редакции, особенно т. н. «молодой редакции», в качестве театрального обозревателя.

Практически вся информация о деятельности Ауслендера-критика во вступительной статье, к сожалению, не отличается точностью. Например, в газете «Речь» Ауслендер начал печататься — эпизодически — с 1909 года, регулярно — с 1910 года (19 статей в 1910 году против 17 статей в 1911-м), а не с 1911-го, как нам сообщает публикатор. Значительный спад в количестве театральных и книжных рецензий мы наблюдаем только в конце 1913 — начале 1914 года, когда к беллетристике и критике прибавилась третья стихия Ауслендера — драматургия и хлопоты, связанные с постановками его пьес на подмостках Москвы и Петербурга.

Самый интересный для читателя, самый сложный для исследователя, самый трудный для писателя период жизни начался в 1914 году и закончился в 1922-м. Служба Ауслендера у Колчака в белом Омске и последовавшее за этим возвращение в красную Москву вынудило писателя еще в 1920-е к «модификации» фактов из своей «досоветской» биографии.

Во вступительной статье «Петербургских апокрифов» (с. 34—35, 37—38) главным источником биографических сведений об Ауслендере в интересующий нас период служат воспоминания Н. Н. Минакиной7. Как было уже убедительно показано ранее при анализе первой публикации этих воспоминаний, последние не отличаются точностью ни в сообщаемых фактах, ни в комментариях к ним8. Анализ доступных нам архивных и печатных материалов показывает, что о событиях жизни Ауслендера за 1914—1922 годы эти воспоминания практически не содержат достоверной информации, но в них есть крупицы сведений о родственниках писателя, не встречающиеся более ни в каких печатных источниках.

Что же может узнать читатель о предреволюционных годах Ауслендера из вступительной статьи?

«Рубежом творческой биографии Ауслендера стало начало Первой мировой войны. Писатель встретил это событие за границей, откуда он смог вернуться только зимой 1915/16 года» (с. 34).

1914 год начался для Сергея Ауслендера вечером в «Бродячей собаке», премьерой пьес, за которым последовал отъезд через Берлин в Италию и Швейцарию. В Берлине на улице состоялась и мимолетная встреча писателя с кайзером: «Я видел его лицо всего в нескольких аршинах от себя. Серо-мутные глаза, какие-то пустые, незрячие, дряблая, уже старческая кожа, подправляемая, видимо, косметикой. Знаменитые поднятые стрелой кверху усы, будто приклеенные усы на грубой папочной маске, усы над презрительными, алыми, упрямо сжатыми губами. Одной рукой он делал механическое движение, будто кто-то дергал за шнурок руку куклы, подносит ее к козырьку своей фуражки, и на секунду не улыбка, а какой-то страшный оскал обнажил острые, испорченные зубы. Он приветствовал своих добрых, верных берлинцев»9.

Лето 1914 года изменило всю дальнейшую жизнь писателя: «Война захватила меня за границей. В ночь объявления войны переехал немецкую границу, был арестован, после некоторых передряг выслан в Швейцарию. В Россию добрался дальним северным путем через Париж, Лондон, Норвегию, Швецию. Война и революция сдвинули все и всех со своих привычных мест. Мне, привычному страннику, было бы совсем несвойственно оставаться в неподвижности. Уехал на фронт, потом в Сибирь к родным, занимался делами самыми разнообразными, был свидетелем событий самых необычайных»10. Сопоставив все известные высказывания Ауслендера о своем августе 1914-го, мы можем утверждать, что ночь 19 июля (1 августа) 1914 года Ауслендер провел на немецкой границе, а затем — в баварском полицейском участке и выбрался из Германии, совершенно не пострадав, в отличие от тысяч других русских путешественников. Все эти факты удивительным образом совпадают с сюжетом рассказа «Грозная весть», который, кстати, был создан в августе 1914 года в Женеве. Не будет большой натяжкой предположить, что этот рассказ по жанру является путевым очерком.

Далее путь писателя из Швейцарии лежал во Францию: «Мне случилось приехать в Париж осенью 1914 года на другое утро после того, как вечером правительство выехало в Бордо»11. Это прибытие в Париж случилось 21 августа (3 сентября). Наконец, имя любимого племянника снова замелькало на страницах дневника Кузмина: «Аусы приехали, ничему не подвергшись» (24 августа); «Вечером у Аусов. Они где-то катались. Сухи и неприятны, затерянные какие-то» (25 августа)12.

В следующем, 1915 году, и дневник Кузмина, и газетная хроника фиксируют пребывание Ауслендера в Петрограде. На основе анализа очерков и публицистики Ауслендера мы можем утверждать, что с весны 1916 года и по ноябрь1917-го Ауслендер провел в Белоруссии, работая по линии «Всероссийского Земского Союза» (вероятнее всего, в летучке одного из многочисленных врачебно-питательных пунктов), и вернулся в Москву перед наступлением 1918 года.

Первый «советский» период в жизни литератора Сергея Ауслендера можно теперь проследить по опубликованной литературной хронике тех лет13. Однако жизнь в революционной Москве не только не налаживалась, но с каждым днем становилась все невыносимей. После мятежа левых эсеров всякое упоминание имени Ауслендера в московской несоветской периодике исчезает (вместе

с исчезновением оной). Очевидно, именно в это время писатель бежит из Москвы. За Москвой последовал Екатеринбург, затем — Омск, где с 28 ноября 1918 года Ауслендер стал печататься в газете «Сибирская речь».

Какая-то информация о жизни писателя по ту сторону фронта просачивалась и в взвихренную Русь. Вот запись в дневнике Кузмина от 11 (28) мая 1919 года: «Говорят, что Ауслендер при Колчаке. Сибирь, Урал, генералы, молебны, пироги, иконы, поездки. Господи, где все это? С какою сволочью мы остались!»14

Не стоит думать, что жизнь в белом Омске не была известна и официальной Москве! Уже летом 1919 года

в «Известиях» говорилось: «Остальные не с нами, остальных нужно искать у Деникина,

у Колчака и им подобных; там они купаются в мутновато-желтых волнах контрреволюции и далеко не все остаются пассивными зрителями того, что делается в этих станах контрреволюции. Таковы, например, те из писательской братии, которая теперь подвизается у Колчака. Там можно встретить Николая Олигера, Сергея Ауслендера, Григория Вяткина и др.; из футуристов — Бурлюка, Гольдшмидта и проч. Те, что покрупнее, а главное, побойчее, пользуются вниманием атаманов сибирской реакции, поощряются ими. Так, например, Ауслендер пожалован званием лейб-писателя при особе «его величества» Колчака и очень усердно, не за страх, а за совесть торжественно описывает тусклые картины путешествия Колчака по местам расположения белогвардейских войск»15. Заметим, что информант газеты был весьма сведущ: он не только описал службу Ауслендера, но и рассказал о деятельности в Омске литературно-художественного кружка, где, например, 3 мая 1919 года Ауслендер читал поэмы Блока «Двенадцать» и «Скифы».

В Омске при Колчаке Ауслендер продолжал заниматься «привычными» литературными делами. В «Сибирской речи» были напечатаны 19 глав его романа «Видения жизни», несколько рассказов и десятки очерков и корреспонденций, отчеты о поездках на фронт с Колчаком. Современники утверждали: «Сергей Абрамович, близко стоявший к окружению Верховного правителя, знал о нем больше других — и хорошего и плохого. Злые языки уверяли, что все выступления за Колчака в печати писал не кто иной, как Сергей Абрамович. Именно за хороший, патриотический стиль адмирал наградил его собольей шубой со своего плеча!»16

Белому делу Ауслендер служил вплоть до падения колчаковского Омска. Перед самым вступлением красных в Омск Ауслендер смог бежать из города. И это бегство было вполне своевременным, поскольку одним из первых дел Военно-Революционного Комитета в красном Омске была организация сбора колчаковских агитационных материалов, а статьи и брошюры Ауслендера, несомненно, были именно такими материалами.

О жизни Ауслендера в следующие три года не известно почти ничего достоверного. Сам же писатель о своих занятиях тех лет писал: «Переменив много профессий, в 1920 году натолкнулся на работу с ребятами. Вдруг оказалось, что дело это для меня интересное, близкое, нужное. Два года служил рядовым воспитателем в детских домах. В далеком сибирском селе (200 верст от города и железной дороги) познал огромный энтузиазм строительства, созидания новой жизни. В обстановке разрухи, голода, незатихавших восстаний строили восторженно новую школу. Эти годы круглосуточной жизни и работы с ребятами (я и спал в общей спальне) останутся незабываемыми для меня по какой-то особенной почти непередаваемой сейчас пламенной напряженности»17.

В 1922 году Сергей Ауслендер вернулся в Москву. Во вступительной статье Грачевой нет никаких разъяснений по этому поводу, и мы вынуждены снова обращаться к воспоминаниям Н. Н. Минакиной: «Семья провела в Сибири пять лет. Прокопий Степанович, оставшийся в Петербурге, дал знать, что в городе очень тяжело. Трудно с продуктами, общая разруха. В 1922 г., когда Варвара Алексеевна умерла (от брюшного тифа в Семипалатинске), вызвал всех в Москву»18. И далее: «Он восстановил свои документы — получил их по распоряжению Менжинского. Его он знал давно, они были в хороших, приятельских отношениях, встречались на писательских собраниях»19. Отрывочная информация о племяннике у Кузмина была. Вот записи в его дневнике: «Сережа скрывается в Томске» (29.08.1920), «Вести о Сереже от художника из Сибири» (17.09.1920), «Приехал Денике из Омска, рассказывал о Сергее» (24.10.1920). Однако прямого общения между ними за эти годы не зафиксировано. Более того, только поздней осенью 1922 года Кузмин получает первое известие от Ауслендера: «Утром приходила Мясоедова со старшей дочерью, благодарить за устройство зятя, и письмо от Ауслендера, очутившегося уже в Москве; издает журнал со Слезкиным и Кожебаткиным» (21.11.1922). К этому моменту Ауслендер уже начал печататься под своим настоящим именем в московском еженедельнике «Театр», поэтому предполагаемое посредничество Кузмина между Менжинским и Ауслендером в возвращении последнего в столицу можно исключить из рассмотрения. Заметим, кстати, что хорошие отношения с Менжинским, участие вместе с ним в одном альманахе, встречи у Верховских — факты из биографии Кузмина, а не Ауслендера. С другой стороны, «в середине 1920 г. начальник секретно-оперативного отдела ВЧК М. И. Лацис передал в секретариат председателя Реввоенсовета Республики Л. Д. Троцкого материалы об антисоветской деятельности партии социалистов-революционеров. Среди них была и небольшая брошюра, написанная С. А. Ауслендером и изданная в Омске в 1918 г. Называлась она „Печальные воспоминания (о большевиках)“»20. Вот что Ауслендер писал в ней о Ленине: «Он проделывает свой ужасный опыт над Россией, он вонзает свой не вполне искусный ланцет в живое тело. Может быть, опыт не вполне будет удачен, может быть, пациент умрет, но разве это важно — важно проверить математическую формулу. Миллионы гибнущих для него — только кролики, глупые, бессмысленные кролики, для того и созданные, чтобы их можно было перерезать, даже не усыпляя хлороформом»21. А вот его рассуждение о Колчаке: «Мы знали много храбрых и безупречных воинов, которые хорошо умели сражаться и умирать, но которым государственные вопросы были чужды, которые многого при всей доброй воле не могли понять и почувствовать. Верховный правитель совместил в себе многое: он не только твердый воин, так хорошо понимающий, что нужно в эти часы решительной борьбы, он также ученый, привыкший свой ум направлять на области разносторонние; ему не впервые пришлось подходить к вопросам общегосударственной и политической жизни; как моряк он многое видел и познал не только из книг, а в жизни различных стран. Все это дало ему широту мысли, не затемненной предвзятыми партийными и теоретическими программами, мысли, согретой пламенной любовью к России, за которую столько раз он готов был умереть, принимая участие в боях»22. Каким образом после таких слов Ауслендер смог вернуться в Москву и остаться в живых — остается самой большой загадкой в биографии писателя.

Как бы то ни было, с октября 1922-го Ауслендер прочно осел в Москве, работал в театре для детей, писал детские книжки, участвовал в литературных кружках. «Этот период в жизни Ауслендера был достаточно благополучный»23. Так выглядит это в воспоминаниях. Если же присмотреться подробнее, то картина складывается менее радужная. Действительно, 7 ноября 1923 года в 1-м Гостеатре для детей состоялась премьера спектакля по пьесе С. Ауслендера и А. Солодовникова «Колька Ступин», но премьера стала возможной только после вмешательства на закрытом просмотре А. В. Луначарского. Впрочем, присутствие народного комиссара отнюдь не уберегло спектакль от последовавших сразу за премьерой разгромных рецензий в «Правде» и «Известиях».

Такая чересполосица в жизни писателя продолжалась и далее. Так, в 1928 году Ауслендер был приглашен в МТЮЗ заведовать педагогической и литературной частями театра. И в том же году Антон Сорокин начинает публиковать в новосибирском журнале «Настоящее» свои скандальные воспоминания о жизни в колчаковском Омске. Одним из героев его повествования был, разумеется, и Ауслендер. Тогда эта публикация, кажется, никак не сказалась на жизни писателя. Работа по созданию ТЮЗов, гастроли с МТЮЗ по стране — от Минска до Баку — вот главное дело Ауслендера в эти годы, но в 1937-м наступила вполне ожидаемая развязка: арест, приговор 9 декабря и расстрел 11 декабря24. Эта дата уже неоднократно цитировалась в публикациях и рецензиях последних лет, и именно ее и следовало привести в конце истории жизни Сергея Ауслендера.

Конечно, мы не станем утверждать, что во вступительной статье нужно было детально останавливаться на той части биографии писателя, которая хронологически выходит за рамки произведений, опубликованных в «Петербургских апокрифах». Однако мы считаем, что для любого читателя более основательное знакомство с этим ярким периодом в жизни Сергея Ауслендера было бы весьма поучительным.

Гораздо более сильное впечатление производит собственно литературоведческая часть вступительной статьи. Нам кажется, что публикатору удалось достаточно глубоко проникнуть в творческую лабораторию Ауслендера-прозаика, и наши замечания касаются нескольких частных вопросов. Например, мы бы не стали столь категорично утверждать, что «сборник „Сердце воина“ был почти не замечен критикой» (с. 37). Последняя дореволюционная книга С. Ауслендера вышла из печати около 30 августа 1916 г.25, и у критики, особенно провинциальной, почти не было шансов не то что проанализировать издание, но даже просто получить его от издателя (военные поражения, беженцы, разруха, наконец, «корниловские дни» и т. п. внелитературные факторы).

Совершенно иное впечатление производят комментарии.

При изучении комментариев к «Петербургским апокрифам» нас постоянно не покидало ощущение, что над ними работало, по меньшей мере, два человека: один — специалист по русской литературе, могущий, умеющий и любящий работать в архивах с первоисточниками, второй (или вторые) — любитель, умеющий читать по диагонали справочники.

Поясним наши мысли на примерах.

Полную историю создания Ауслендером своих произведений восстановить практически невозможно, поскольку почти не сохранился его личный архив26. Тем не менее в некоторых случаях публикатору удалось достаточно подробно и убедительно реконструировать эту историю, используя, прежде всего, переписку Ауслендера из шести государственных архивов. Вторым по значимости источником информации и о жизни, и о творчестве писателя может и должен служить дневник его дяди — М. А. Кузмина. К сожалению, второй его том не был использован Грачевой при работе. А ведь в нем можно найти некоторые уточнения, например, к истории создания романа «Последний спутник» и его реальной предыстории27.

Приходится, к сожалению, говорить об ошибках и неточностях при ссылке на первые публикации произведений Ауслендера, которые приведены в книге.

Повесть Ауслендера «Наташа» была опубликована не в 1912-м (см. с. 703), а годом позже, приведенное название журнала в настоящей книге не отличается точностью, да и столбцы в ссылке перепутаны со страницами28. Для рассказов «Весенние дни» (с. 706) и «Троицын день» (с. 707) указан один и тот же источник — номер газеты «Русская молва» за 14 апреля 1913 года, но это соответствует действительности только для первого рассказа; второй рассказ появился в том же году на страницах журнала «Русская мысль»29.

Особый интерес представляет рассказ «В царскосельских аллеях». Это одно из немногих произведений Ауслендера, сохранившихся в рукописи, по которой, собственно, он и публикуется в книге. На с. 709 книги приведено письмо Ауслендера Леониду Андрееву 1916 года, касающееся, по мнению комментатора, обсуждению возможной публикации будущего рассказа в газете «Русская воля», которая, правда, почему-то к концу абзаца стала именоваться «Волей России». Это письмо дает важную информацию о литературных занятиях Ауслендера в 1916 году, но ничто в нем не свидетельствует о том, что писатель начал работу именно над рассказом «В царскосельских аллеях». В действительности же у этого рассказа гораздо более интересная реальная история. Во-первых, существует его газетная публикация, но не в Петрограде в 1916 году, а уже в Москве в 1918-м30. Во-вторых, у этого рассказа есть и своя «устная» история: 24 февраля 1918 года на собрании общества «Среда» состоялось публичное чтение автором своего рассказа и его обсуждение. Свидетелем этому был И. А. Бунин, оставивший следующую ядовитую запись в своем дневнике: «Вечером на „Среде“. Читал Ауслендер — что-то крайне убогое, под Оскара Уайльда. Весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотой отблеск, как на засохших лиловых чернилах»31. Ссылки на газетные публикации об этом вечере можно найти в фундаментальной хронике литературной жизни Москвы и Петрограда32.

Без сомнения, можно было бы расширить раздел комментариев, касающийся откликов современников на появление произведений Ауслендера в печати. Эта работа была начата публикатором, но не проведена последовательно до конца.

В части реального комментария «Петербургские апокрифы» часто и избыточны по приводимой информации, и одновременно недостаточны и ошибочны. К сожалению, сказанное относится практически к любым комментируемым отраслям знания.

Ботаника. Совершенно непонятно, зачем было писать про пачули столь подробно: «пачули — тропический кустарник рода погестемон семейства яснотковых, из его зеленой массы получают эфирное масло, используемое в парфюмерии» (коммент. к с. 374). Для любого читателя «Петербургских апокрифов» важны только первая и последняя часть этой информации; все остальное он без труда может найти в печатных справочниках или в Интернете. И в это же время мы не найдем толкования слова «вербена» (с. 297) из рассказа «Ставка князя Матвея».

Античная мифология. Нам кажется, что Аполлон — скорее, бог из древнегреческой мифологии, нежели из древнеримской (коммент. к с. 43). Перечитав роман Лонга, мы так и не поверили, что Дафнис и Хлоя — мировые символы платонической любви (коммент. к с. 46).

Французская история. Если в комментарии есть справка о Робеспьере (коммент. к с. 178), то почему позабыты и Марат и Шарлота Кордэ из той же «Литании Марии девственнице из Каенны»? Там же есть толкование термину «монтаньяр», но нет разъяснения термину «роялист». Но больше всего режет глаз следующий пассаж: «4 прериаля 1794 г. Цецилия Рено пыталась ножом убить

М. Робеспьера» (коммент. к с. 178). Сесиль Рено покушалась 23 мая 1794 г. или 4 прериаля 2-го года Республики, но смешивать два летоисчисления некорректно.

История русской журналистики. Журнал «Нива» выходил вовсе не до 1916 г. (коммент. к с. 375), а до осени 1918 г. (последний прочитанный нами номер — 39-й, от 28 сентября). И газета «Новое время» выходила не до 1916 г. (коммент. к с. 396), а вплоть до октябрьского переворота; одним из первых постановлений Петроградского ВРК от 26 октября 1917 года было постановление о закрытии, в частности, этого издания. Комментатору удалось раскрыть псевдонимы «Г. С. Новополин» (Г. С. Нейфельд, с. 681) и «Тэффи» (Н. А. Лохвицкая, с. 683), но не удалось это сделать с «А. Поляниным» (С. Я. Парнок, с. 667) и «Андреем Белым» (Б. Н. Бугаев, с. 15).

Петербургская история. Уже почти девяносто лет известен не только месяц переименования Петербурга в Петроград (коммент. к с. 453), но и точная дата этого события — 18 августа 1914 года. Марсово поле стало мемориальным парком с захоронениями не после 1917 года (коммент. к с. 459), а становилось им постепенно: 23 марта (5 апреля) 1917 года там были захоронены жертвы Февраля, к которым позднее были прибавлены жертвы Октября, а в мемориальный парк Марсово поле превратилось в 1920-е.

Петербургский транспорт. Конка в городе существовала не только до (коммент. к с. 498), но и после появления трамвая, вплоть до сентября 1917 года. «Ванька» — не просто извозчик (коммент. к. с. 272), а легковой извозчик (в противоположность ломовику, занимавшемуся перевозкой грузов — ср. прим. к с. 498) без места постоянной стоянки, в отличие от «биржевых».

Петербургская топография. Троицкий мост, если посмотреть на город сверху или перейти по мосту на Петроградскую сторону, соединяет Суворовскую площадь отнюдь не с Каменноостровским проспектом (коммент. к с. 566), а со старинной Троицкой площадью.

Петербургские строения. Самые большие сожаления вызывает приведенная в книге информация о зданиях и сооружениях Петербурга. Практически всегда она одновременно и избыточна и недостаточна. О Николаевском мосте рассказано, кто и когда его строил, когда перестраивал, как и когда мост назывался (коммент. к с. 521), но не упомянут самый важный исторический факт: Николаевский мост был первым постоянным мостом через Большую Неву.

Городская жизнь. Если уж дается толкование слова «капельдинер» (коммент. к с. 513), то почему же тогда нет толкования столь же редкому слову, как «маркер» (с. 298)? Мы должны либо предполагать отсутствие у читателя культурного минимума и тогда растолковывать любое встретившееся ему слово из словаря иностранных слов и толкового словаря, либо не отказывать ему в этих знаниях и пояснять действительно сложные для понимания места. Проведя опрос среди коллег и знакомых разного возраста, нам так и не удалось найти того, кто еще не знал бы, как играть в фанты (см. обширный коммент. к с. 375). И в то же время в книге есть гораздо более трудное место для комментирования: на с. 433 упомянута партия в кабалу, к которой дается пояснение, что «кабала» — вид карточной игры. Ни один из десятков просмотренных нами дореволюционных и современных справочников по карточным играм так и не открыл правил этой таинственной игры. Современные информационные технологии также оказались бессильны: результатом поисков в Интернете была находка следов этой игры в четвертой главе «Защиты Лужина» Набокова, объяснения же правил так и не нашлось.

Как мы можем видеть, состояние реального комментария в «Петербургских апокрифах» отнюдь не блестящее. Это, однако, не уменьшает нашей признательности публикатору и издательству за возвращение из забвения прозы Сергея Ауслендера.

Остался открытым лишь один вопрос: вернет ли кто-нибудь нам его остальную позабытую прозу, критику и публицистику? Кажется, время этому уже пришло…


Алексей Бурлешин


1 Тимофеев А. Г. С. А. Ауслендер в периодике «Белого Омска» (18 ноября 1918 — 14 ноября 1919): Матер. к библ. и несобр. статьи // Петербургская библиотечная школа. 2004. № 1. С. 34. Прим. 1.

2 Брюсов В., Петровская Н. Переписка: 1904—1913 / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и А. В. Лаврова. М., 2004. С. 292.

3 Богомолов Н. А. От Пушкина до Кибирова. М., 2004. С. 522. Прим. 42.

4 Кузмин М. Дневник 1905—1907 / Предисл., подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., 2000. С. 42.

5 Лит. наследство. 1982. Т. 92: Александр Блок. Новые материалы и исследования. Кн. 3. С. 307.

6 Белый А. Между двух революций / Подгот. текста, вступ. ст. и коммент. А. В. Лаврова. М., 1990. С. 298.

7 Минакина Н. Н. Воспоминания о Сергее Ауслендере и Михаиле Кузмине / Публ., предисл. и коммент. Т. П. Буслаковой // Русская культура XX века на родине и в эмиграции: Имена, проблемы, факты. М., 2000. Вып. 1. С. 149—164.

8 Богомолов Н. А. Несколько слов вдогонку // Филологические науки. 1999. № 3. С. 101—103.

9 Ауслендер С. Вильгельм // Сибирская речь. Омск, 1918. № 107, 19 декабря. С. 2.

10 Ауслендер С. Автобиография // Писатели: Автобиогр. и портреты совр. рус. прозаиков / Под ред. Вл. Лидина. 2-е изд., доп. и испр. М., 1928. С. 30.

11 Ауслендер С. В грозные дни // Сибирская речь. Омск, 1919. № 118, 5 июня (23 мая). С. 2.

12 Кузмин М. Дневник 1908—1915 / Подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., 2005. С. 473.

13 Литературная жизнь России 1920-х годов. М., 2005. Т. 1. Ч. 1: Москва и Петроград. 1917—1920 гг. (По указателю).

14 Пользуясь возможностью, спешим высказать благодарность Н. А. Богомолову и К. В. Яковлевой за предоставление сведений из дневника М. Кузмина, касающихся жизни С. Ауслендера в 1918—1922 годах.

15 Виленский В. Писатели-перебежчики // Известия ЦИК. 1919. № 134 (686), 22 июня. С. 1.

16 Анов Н. [Иванов Н. И.]. Интервенция в Омске. Алма-Ата, 1978. С. 99.

17 Ауслендер С. Автобиография. С. 30.

18 Минакина Н. Н. Указ. соч. С. 158.

19 Там же. С. 160.

20 Свидетельство революционных вихрей: (С. Ауслендер. «Печальные воспоминания (о большевиках)») / Вступ. ст., подгот. текста и коммент. И. В. Успенского // Отечественные архивы. 1999. № 2. С. 50.

21 Там же. С. 68.

22 Там же. С. 51.

23 Минакина Н. Н. Указ. соч. С. 160.

24 Бутовский полигон: Кн. памяти жертв полит. репрессий. 1937—1938. М., 1998. [Вып.] 2. С. 74.

25 Книжная летопись. 1916. № 35, 3 сентября. № 12939.

26 8 единиц хранения можно найти в ф. 301 ОР ИМЛИ.

27 Кузмин М. Дневник 1908—1915 / Подгот. текста и коммент. Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. СПб., 2005. С. 595—596. Прим. 4.

28 Ежемесячные литературные и популярно-научные приложения к журналу «Нива». 1913. № 10. Стб. 215—256; № 11. Стб. 347—394.

29 Русская мысль. 1913. № 10. С. 63—74. (Отд. I).

30 Жизнь. 1918. № 49, 23 (10) июня. С. 4; № 51, 26 (13) июня. С. 4.

31 Бунин И. Окаянные дни / Предисл. В. П. Кочетова; Подгот. текста и примеч. А. К. Бабореко. М., 1990. С. 16.

32 Литературная жизнь России 1920-х годов. С. 116.

А. Я. Гуревич. История историка. Юрий Зарецкий

М.: РОССПЭН, 2004. 288 с. Тираж 1500 экз. (Серия “Зерно вечности”)

Имя автора этой книги, покойного Арона Яковлевича Гуревича, сегодня известно, по-видимому, всем медиевистам. В современной России его работы, открывающие новые горизонты изучения западного Средневековья, хорошо знают также филологи, искусствоведы, психологи, социологи, философы. Без преувеличения можно сказать, что на этих работах выросло, по меньшей мере, два поколения российских гуманитариев. Впрочем, известность автора выходит далеко за пределы его отечества: книги Гуревича переведены на все европейские (и некоторые неевропейские) языки, его вклад в историческую науку отмечен многочисленными международными почетными званиями и наградами. Безусловно, воспоминания этого выдающегося ученого, свидетеля и участника историографического (и исторического) процесса на протяжении более 50 лет, не могут не привлечь особого интереса.

Содержание книги разнопланово. Автор, в целом придерживаясь хронологического принципа, но нередко отклоняясь от него и пускаясь в пространные отступления, рассказывает о медиевистике в Московском университете в середине 1940-х годов и о той атмосфере, в которой жила историческая наука в это время, а также в последующие десятилетия. Он рисует портреты своих учителей, Е. А. Косминского и А. И. Неусыхина, других известных советских историков, преимущественно старшего поколения — С. Д. Сказкина, Б. Ф. Поршнева, Р. Ю. Виппера, М. А. Барга, А. Н. Чистозвонова, А. И. Данилова, Н. А. Сидоровой, И. И. Минца, рассказывает о философе В. С. Библере, историке литературы М. И. Стеблине-Каменском. Примечательно, что, изображая галерею современников, автор уделяет своим оппонентам и недоброжелателям существенно больше внимания, чем соратникам и друзьям. По его собственным словам, в силу особенностей его профессиональной судьбы в воспоминаниях имеет место “некоторое смещение света и тени в пользу последней” (с. 276). Однако узкопрофессиональной жизнью “цеха историков” воспоминания ученого не ограничиваются. Гуревич постоянно подчеркивает, что его жизнь в науке неразрывно связана с социальной действительностью его времени, и живо воссоздает отдельные стороны этой действительности (см. разделы “Разгул государственного антисемитизма в последние годы Сталина”, “Юмор и анекдоты в разгар репрессий”, “Война и ее последствия”, “Историки и марксизм”, “Начало и замораживание „оттепели“”, “Общая атмосфера 70-х годов”, “Перестройка” и др.).

Автор не один раз подчеркивает, что “История историка” — это свидетельство не столько о нем самом, сколько о его времени, его науке, людях, которые ее творили и — он делает на этом особый акцент — переменах, которые в этой науке произошли на исходе XX века (с. 10, 146 и др.). Но если все же попытаться как-то определить жанр “Истории историка”, то это будет скорее “автобиография”, чем “мемуары”. Главные сюжеты этой истории — труды автора, его книги и их судьбы, новые исследовательские темы, изменения в его представлениях на историческую науку, преодоление разного рода преград, отстаивание правоты собственных профессиональных позиций. Помимо этих сюжетов он подробно останавливается на поворотах в своей профессиональной судьбе — на шестнадцатилетней “ссылке” в Тверь (так он называет свое преподавание в Калининском педагогическом институте); трудностях поступления на работу сначала в Институт философии, а затем в Институт истории АН СССР; обсуждении его книги “Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе” в Московском университете, превратившемся в осуждение; “открытии мира” в период перестройки и признании автора полноправным “гражданином” мировой res publica scholaram.

Фигура автора — безусловно, самое интересное в воспоминаниях историка. Невозможно не задаться вопросом: как в условиях советской действительности и доминирования ортодоксального марксизма в историографии мог возникнуть “феномен Гуревича”? В книге приводятся любопытные свидетельства “поворота”, “внутренней перестройки”, “реконструкции” своей профессиональной деятельности (от историка-аграрника к историку ментальностей и от марксистско-позитивистской к историко-антропологической методологии) и размышления о причинах этих перемен. Автор относит к важнейшим из этих причин воздействие исследовательского материала (вначале англосаксонских памятников, а затем раннесредневековых скандинавских, раскрывших историку новые горизонты понимания жизни людей раннего Средневековья — с. 64, 224) и изменения социально-политической жизни в стране после смерти Сталина, складывание атмосферы относительного свободомыслия (с. 70). Потребность поиска новых подходов к историческому исследованию, свободных от схем марксистской ортодоксии, приводит историка к теоретическим исканиям, и прежде всего к необходимости знакомства с западной философской и социологической мыслью. Он говорит в этой связи об освоении им в годы “оттепели” наследия Макса Вебера и трудностях выработки своего пути (с. 110), важной роли, которую сыграли в его профессиональном становлении работы филологов-скандинавистов, отмеченные большей свободой и широтой взглядов (с. 67), но особенно подробно — о влиянии на его собственную “реконструкцию” работ французских историков “Школы Анналов” (с. 224).

Способность воспринять новое, считает Гуревич, сыграла в его профессиональной судьбе огромную роль. “Я счастливчик, — говорит он, — потому что, когда мы здесь, как слепые котята, искали свои пути, своевременно прислушался к тому новому, что рождалось в трудах ведущих историков на Западе” (с. 117). И с сожалением добавляет, что для советских историков этот “революционный поворот в мировой историографии” (именно так оценивает автор вклад “Школы Анналов” в ее развитие) остался незамеченным (с. 112). Впрочем, автор отмечает, что открывшееся ему новое видение исторической науки не было слепым подражанием подходам его французских коллег: просто каким-то образом (в значительной мере, как он считает, интуитивно) ему удалось самостоятельно выйти на сходные позиции. И когда выходили новые книги Жака Ле Гоффа, он находил в них подтверждение собственным взглядам (с. 222).

В автобиографии историка последовательно проводится мысль о том, что открытие им своего пути в науке и его вклад в изучение европейского Средневековья стали возможными также в силу некоторых его личных качеств. Об этих качествах прямо или косвенно, но в любом случае достаточно определенно говорится в книге. Необыкновенная смелость в науке (революционные для советской историографии подходы и поражающие своей оригинальностью и новизной вопросы к источникам) и необычайная осторожность в повседневной жизни (тайные писания книг — о своей текущей работе он говорил только самым близким друзьям, опасения, что его телефон прослушивается во время бесед с зарубежными коллегами и др.), упрямство в реализации поставленных целей, развитая интуиция, позволившая почувствовать то, что он называет “болевым нервом” современной историографии. Но все же главные качества — это непреклонная воля и бескомпромиссность в науке. Без них, считает Гуревич, историку никогда не создать ничего значительного. “Ум никому не помешал, — отмечает он, — но главное для человека — его характер, и как раз на этом споткнулись очень многие”. И дальше: “Трусость, приспособленчество приходилось встречать часто. И те, кто выдержал испытание, скорее могли создать что-то полезное ценное, даже при средних способностях” (с. 147).

К какому, однако, результату привела эта перестройка? В чем состоит выработанное Гуревичем новое видение исторической науки и новых задач медиевиста? В книге дается ответ на этот вопрос в виде наметок научного credo автора, программы обновления исторического знания, к которой он пришел к началу 1970-х и которой с тех пор неуклонно следовал.

Сам он обозначает свой путь в науке, используя знаменитую метафору Люсьена Февра — “бои за историю” (les combats pour l’histoire) (с. 281). И читателю воспоминаний не раз дается понять, что выработка этого нового видения истории, и особенно его воплощение в книгах и статьях, происходило вовсе не в хрустальном замке “чистой науки”. Скорее, наоборот — в постоянной борьбе с окружающими социальными условиями, советской бюрократией, власть имущими недругами, консерватизмом мышления коллег. В теоретическом плане это была, прежде всего, борьба против позитивистского “наукообразия” истории и против идеологизированной истории ортодоксально-марксистского толка. О той истории, за которую борется Гуревич — “исторической антропологии”, — в книге говорится много и обстоятельно. Автор определяет ее как не утратившее своего значения в наши дни подлинно революционное и наиболее перспективное направление в историографии, инициированное его “отцами-основателями” Марком Блоком и Люсьеном Февром и продолженное во второй половине XX века их последователями — историками “Школы Анналов”.

Рассказ о “боях за историю” тесно переплетается в книге с тем, что можно обозначить как “бои за память”, ибо важнейшей ее задачей автор видит сохранение памяти о советском прошлом российской медиевистики. Он не раз подчеркивает важность этой своей задачи, говорит об острой необходимости рассказать, “как это было”, показать, чем и как она жила на протяжении полувека, какими были ее виднейшие представители не только в профессиональном, но и в человеческом плане. И в постскриптуме к книге призывает передать эту память новым поколениям историков своих сверстников, “сохранивших честную память о том, что нам повелось испытать” (с. 281)1.

Автор не раз делает оговорки, что его видение прошлого неизбежно неполно и в определенной мере субъективно (с. 10 и др.). Но одновременно с этим настойчиво убеждает читателя в “правильности” своего видения этого прошлого, правоте своих оценок происходивших в нем событий и людей, с которыми ему довелось встречаться. Гуревич не пытается избежать этих оценок, даже, наоборот, считает своим долгом их давать, причем порой достаточно суровые. Едва ли следует останавливаться на них — обсуждение профессиональных и нравственных качеств коллег автора не входят в задачи настоящей рецензии. Вместо этого попытаемся обозначить характерные общие черты послевоенной советской медиевистики, воссозданные в книге.

Гуревич особенно подробно останавливается тут на нескольких моментах. Он свидетельствует о доминировании в аграрной истории средневековой Европы марксистских схем, выход за которые был “чреват всякого рода невзгодами” (с. 39) и, соответственно, об узости, ограниченности взглядов историков этого времени. О господстве сциентистских подходов и статистических методов, уверенности в том, что “история является наукой в той степени, в какой она может овладеть числом и мерой, прибегнуть помощи точных наук и прежде всего математики” (с. 17). Много внимания уделяется автором социально-политическому контексту, в котором жила советская медиевистика. В особенности болезненной смене поколений и разрушению научных школ в послевоенные годы, результатом чего стало “катастрофическое падение научного уровня исторических исследований, резкое сужение проблематики, культивирование цинизма и безнравственности в среде ученых” (с. 42). Гуревич обозначает два пути, по его мнению, “в значительной степени определявших состояние советской исторической науки”. Первый — “уход” в узкую специализацию (“внутреннюю эмиграцию”), позволявший избегать обобщений, а потому и обвинений идеологического характера. Второй — самоцензура, поиск компромиссов, использование в работах намеков и иносказаний (с. 96).

“История историка” — это не только книга о “боях за историю” и “боях за память” Арона Гуревича, но и книга подведения жизненных итогов. Что же говорит об этих итогах автор? Какими они ему видятся? Очевидно, что неоднозначными. С одной стороны — всемирное признание научных заслуг и широчайшая известность его трудов и его видения истории, с другой (об этом многое прочитывается между строк) — неоцененность ученого “в своем отечестве”. Он никогда не преподавал на истфаке родного МГУ, не получил возможности создать свою “школу”, не был удостоен высоких российских академических званий и должностей. Эта тема неполной реализации своих возможностей в силу враждебных обстоятельств ясно прослеживается в книге. И все же в “Истории историка” ее автор — несмотря на многочисленные трудности и потери — предстает победителем: читатель видит, что ему удалось воплотить большую часть задуманной жизненной программы, внести значительный вклад в мировую медиевистику, открыть советскому читателю “Школу Анналов” и “историческую антропологию”, создать работы, ставшие известными всему миру.

Когда закрываешь прочитанную книгу воспоминаний, в сознании невольно вырисовывается образ автора, и тогда бывает трудно обойтись без каких-то аналогий, параллелей, ассоциаций. Пишущий эту рецензию не является исключением. В его сознании невольно возникла фигура Петра Абеляра, автора “Истории моих бедствий”. Такую странную аналогию можно, конечно, легко оспорить как сомнительную или даже вовсе надуманную. Но разве это не Абеляр, “неукрощенный единорог”, грозящий своим противникам, вдруг появляется в самом конце “Истории историка”? Я еще не сказал всю правду о прошлом, бросает он на последних страницах своему читателю, но обязательно скажу, если будет такая возможность: “я не исключаю того, что, если судьба дарует мне еще силы и время, я зафиксирую свою historia arcana и в ней кое-кому не поздоровится” (с. 281).

Может быть, эта аналогия все же не так уж и случайна и нелепа, как кажется на первый взгляд. В недавно вышедшей на русском языке книге, посвященной средневековому индивиду (в значительной мере основанной на автобиографических материалах, в том числе и “Истории моих бедствий” Абеляра), Гуревич делает примечательное признание: его работа со средневековыми текстами была тесно связана с его размышлениями о собственном жизненном пути: “…на каком-то этапе работы я, разбирая вопрос о личности на средневековом Западе, испытал потребность написать некий автобиографический этюд. Я стремился дать себе отчет о собственном пройденном пути историка, охватывающем не менее полустолетия… Я размышлял уже не о личности средневекового человека, столь же изменчивой, сколь и проблематичной, но о чем-то, казалось бы, непреложном — моем собственном Я. Сюжеты различные, но отнюдь не лишенные внутренней связи. Ибо я попытался на самом себе поставить опыт, которому до этого подвергал людей, живших многие столетия тому назад. Материал, возможности проникновения в него и его осмысления кажутся несопоставимыми, и вместе с тем такого рода перекличка не вовсе лишена смысла”2.


1 Необходимо добавить, что “бои за память” Гуревича начались гораздо раньше — см.: Гуревич А. Я. “Путь прямой как Невский проспект”, или Исповедь историка // Одиссей. 1992. М., 1994. Эти “бои” среди медиевистов особенно ожесточились после посмертной публикации мемуаров Евгении Владимировны Гутновой: Гутнова Е. В. Пережитое. M., 2001. См. особенно: Гуревич А. Я. Попытка критического прочтения мемуаров Е. В. Гутновой // Средние века. М., 2002. Вып. 63. С. 362—393; Мильская Л. Т. Заметки на полях // Средние века. Вып. 65. М., 2004. С. 214—228.

2 Гуревич А. Я. Индивид и социум на средневековом Западе. М., 2005. С. 372.

Сьюзан Джордж. Доклад Лугано. Ольга Федотова

О сохранении капитализма в XXI веке. Пер. с англ. Д. Жутаева. Екатеринбург: Ультра.Культура, 2005. 304 с. Тираж 3000 экз. (Серия KlassenKampf)

“Доклад Лугано” стал первой книгой Сьюзан Джордж, переведенной на русский язык. Возможность познакомиться с этой работой появилась у российского читателя спустя шесть лет после ее первого издания в 1999 году. С тех пор книга успела встать в ряд “культовых” европейских книг по проблемам глобализированного мира и была переведена на 16 языков. В России автора многочисленных книг и публикаций, посвященных экономике стран “третьего мира” и глобализации, знают благодаря ее политической деятельности: Сьюзан Джордж является вице-президентом ATTAC Франции (одной из ключевых организаций всемирного антиглобалистского движения, борющейся за введение международного налога на финансовые сделки) и принимает участие во Всемирном Социальном Форуме, организованном в противовес ежегодно проводимому неолиберальными силами Всемирному Экономическому Форуму. Весной 2005 года Джордж стала одним из инициаторов и лидеров движения “NON” во Франции, выступавшего против принятия евроконституции и в итоге добившегося своего: более 55% французов не поддержали проект конституции Европейского Союза.

Российская презентация книги в ноябре 2005 года проходила при непосредственном участии самого автора, которая прокомментировала не только свою политическую и научную деятельность, но и отметила принципиальную верность выводов “Доклада”, подтвержденную последними мировыми событиями.

Несмотря на то, что книги Сьюзан Джордж в основном посвящены проблемам глобализированной рыночной экономики в современном мире, сама она настаивает на том, что не имеет научных степеней в экономической науке, не является экономистом, и называет себя “political scientist” или “political economist”, что, по ее выражению, более всего соответствует месту, занимаемому ею в науке и политике.

Можно ли назвать “Доклад Лугано” системным экономическим исследованием? Безусловно, можно — объект исследования обязывает. Но этого мало. Книга эта — прежде всего документ, памятник эпохи глобализации — написана в жанре “factual fiction”, предполагающем некую литературную мистификацию. Откуда же берется момент мистификации? Сьюзан Джордж называет свою книгу “factual fiction” не из-за погони за популярным каламбуром или сенсацией, в этом обозначении есть вполне запланированный момент раскрытия логики действия “Доклада”: в современном мире могут найтись (нашлись?) заинтересованные в благополучии системы рыночной экономики “Стороны-Заказчики” и те, кому будет заказано критическое исследование положения и перспектив рыночной экономики “без прикрас” — “Рабочая Группа”. Книга Сьюзан Джордж написана в форме доклада Рабочей Группы (группы специалистов в разных научных областях, состоящей из людей, которых Сьюзан Джордж назвала “policy intellectuals”) для совершенно непрозрачной и недосягаемой группы Сторон-Заказчиков. Что же, кроме “беспристрастного подхода” и системного изложения фактического материала, могут предложить policy intellectuals своим заказчикам? Лишь стратегию дальнейшего бескризисного существования системы: это, конечно, не New World Order (хотя бы потому, что методы стары, как сама система), но все же до боли знакомая картина…

Разумеется, ни для Рабочей Группы, ни тем более для Сторон-Заказчиков вопрос о возможности альтернативы глобализированной рыночной экономике не ставится, цель и так ясна: предусмотрев все возможные сценарии поведения свободного рынка, исключить его альтернативы. Вопрос лишь в средствах достижения этой цели.

Сьюзан Джордж исходит из того, что экономическая система не охватывает природу как подсистему, а, напротив, включена в нее: невозможно полностью поставить природу на службу производству, не ожидая крупномасштабного кризиса как в экономической системе, так и в “неисчерпаемой” системе природы. Но заставить экономическую систему функционировать по намеченному плану, не ожидая кризиса, можно: стоит только преодолеть то, что нельзя полностью контролировать: рост населения стран “третьего мира” вместе с его растущими социальными запросами. Главное — избрать наиболее эффективные стратегии сокращения населения. Здесь речь не идет о геноциде в его “старых” и уже неприемлемых формах: XXI век должен привнести в историю не просто новые технологии урезания демографического роста, но систематическую и непрозрачную политику транснациональных корпораций, направленную на уничтожение населения в масштабах, адекватных увеличению его численности.

“Необходимость не знает законов” — вот что отныне должно стать девизом власти и деятельности ТНК, вот где путь к рациональному поведению системы и избавление от ига индивидуальных и краткосрочных выгод и интересов отдельных участников транснационального процесса, процесса глобализации.

Либеральная идеология имеет в себе зияющую брешь: нельзя полагаться на свободный саморегулирующийся рынок, на его “невидимую руку”: “„невидимая рука“ даст по морде тем, кто столь слепо ей доверился” (с. 54). Необходимо либо изменить систему, либо ждать ее неминуемого обвала, последующего за непредсказуемым поведением, “безумством” рынка.

У системы есть выбор, но она должна подчиниться необходимости. Вот вывод, к которому приходит Рабочая Группа в ходе своего детального исследования, и мы уж никак не можем усомниться в их пристрастности или попытке подтасовки фактов — ведь за критикой современного состояния рынка стоят интересы его долгосрочного существования. Более того, эмпирический материал, столь тщательно проанализированный членами Рабочей Группы, за прошедшие с момента появления английского издания книги долгие семь лет стал притчей во языцех и уже мало у кого может вызвать удивление — неолиберальные реформы ускоряют свой шаг…

Более того, пускаясь в длительные разъяснения механизмов функционирования рыночной экономики и политики ТНК, мы проявим в отношении возможных читателей “Доклада Лугано” недопустимую жестокость, лишив их удовольствия получить критическое исследование современной капиталистической системы из первых рук — из рук идеологов ее “устойчивого развития”.

Но критической оценки апологии “саморегулирующегося” рынка недостаточно: Сьюзан Джордж становится перед необходимостью поставить под вопрос и сами выводы, сделанные из очевидных и — как кажется — безальтернативных посылок “Доклада”.

Большая часть “Доклада” посвящена статистическим исследованиям демографических процессов в современном обществе, расколотом “свободным” рынком на две неравные части: “треть причастных, две трети непричастных”, “мир первый” и “мир третий”, “цивилизацию” и “варварство”, “Север” и “Юг”.

Рабочая Группа дает единственный возможный сценарий “сохранения капитализма в XXI веке”: “Нужно будет приложить усилия и к увеличению смертности, и к сокращению рождаемости, причем в пропорциях, которые будут меняться в зависимости от времени и обстоятельств” (с. 111). Иного для “саморегулирующегося свободного рынка” не дано: Рабочая Группа прекрасно знает своего “классового” врага в лицо — это страны “третьего мира”, в которых темпы роста численности населения обратно пропорциональны национальному богатству и прямо пропорциональны росту внешнего долга: “Характер распределения доходов является ключевым критерием для благосостояния системы в долгосрочной перспективе” (с. 22). “Вслед за либерализацией и дерегуляцией улучшают свое положение верхние 20%. И чем ближе они к вершине, тем больше они приобретают. Тот же самый закон с точностью до наоборот приложим к остающимся 80%: все они что-то теряют; тот, кто был изначально более бедным, пропорционально теряет больше всех” (с. 22—23). Причем стоимость ценных бумаг возрастает именно тогда, когда компания объявляет о крупном сокращении штатов.

В книге масса примеров функционирования логики экономической непричастности. Но вы не встретите в “Докладе Лугано” понятий “класс”, “классовый интерес”, “классовая борьба”, “социализм”, “революция” — и это отнюдь не следствие нелюбви Сьюзан Джордж к старой доброй марксистской терминологии, это просто иная логика представления альтернатив глобализированному свободному рынку, подробное изложение которой дается Сьюзан Джордж в “Приложении” к “Докладу”. При этом на страницах самого “Доклада” вы постоянно будете наталкиваться на однозначный вердикт в отношении рациональности существования общественного класса (именно класса, и никак иначе — как бы мы его ни назвали — “непричастными” или, если угодно, “эксплуатируемым классом”), численность которого растет столь быстро, что даже сама его эксплуатация становится день ото дня слишком рискованным предприятием. Именно поэтому Рабочая Группа осознает реальность существования у “непричастных” общих интересов и предлагает использовать — как идеологически, так и вполне “материально” — политику идентичностей как единственно возможную панацею от интернационализма: “Часть идеологически-этического наступления… должна быть посвящена тому, чтобы оказывать материальную и моральную поддержку наиболее ярким и агрессивным выразителям сексуальной, расовой, религиозной и этнической исключительности” (с. 128). И здесь же: “шумные протесты должны очень скоро превратиться в оглушительную какофонию, так что за гвалтом невозможно будет расслышать никакого другого призыва к оружию. Целью здесь является усиление фрагментации, подчеркивание разногласий одних с другими и учреждения множества гетто”…

И вот здесь нам следует серьезно задаться вопросом, который ставит перед своими читателями Сьюзан Джордж в “Приложении”: “Если принять предпосылки, то могут ли выводы быть иными?” (с. 258). Для идеологов рыночной экономики выводы однозначны, и мы уже убедились в их “здравости” и тем более рациональности — они ставят цель, вполне сообразную серьезности и очевидности “угрозы снизу”. Очевидно, что не только предлагаемые альтернативы должны соответствовать наличным данным, предпосылкам, но и сама оценка этих предпосылок должна быть адекватной возможностям системы, которую мы анализируем. Оценка работы системы с позиции “мудрецов из Лугано”, данная Сьюзан Джордж, — это вполне здравый взгляд на будущие перспективы, и мы знаем, что его “материализация” не заставила себя долго ждать.

Но что же в таком случае предлагает сама Сьюзан Джордж как альтернативу свободной рыночной экономике, порождающей столь грандиозные социальные “волнения” и грозящей обвалом, если не прибегнуть к политическим стратегиям, описанным Рабочей Группой? “Проблема состоит не в том, чтобы убедить тех, кто стоит на пути к этим целям, что их политика ошибочна, а в том, чтобы обрести власть (с. 275), — пишет Сьюзан Джордж. — Бесполезно просить у ТНК, чтобы они приносили чуть-чуть меньше вреда — нам необходимо выступить против того, чем они являются” (с. 276). Действительно, метод убеждения власти — это труд Рабочей Группы, но каким же образом можно заставить ТНК и свободный рынок стать тем, чем они не являются ? Как какие-либо изменения могут идти снизу? И главное — от кого? Напрашивается ответ о “непричастных” — уж кто-кто, а они-то именно и заинтересованы в разрушении господствующей экономической системы. Но нет, Сьюзан Джордж, говоря об интересах “третьего мира”, подобно Рабочей Группе, говорит прежде всего о роли “первого мира” в этом процессе. В “Приложении” Сьюзан Джордж пишет об “изобретении международной демократии. Альтернативой являются тоталитаризм и решение, предлагаемое “мудрецами из Лугано”; выбирать предстоит между их правилами и нашими” (с. 276). И далее: “Я также уверена, что мир будет двигаться именно по направлению, начертанному “мудрецами из Лугано”, если только немедленно не будет предпринята радикальная перестройка как внутри отдельных государств, так и в отношениях между ними. Цель этой книги — причинить беспокойство успокоенным, но, увы, не принести существенное утешение обеспокоенным” (с. 292).

Для Рабочей Группы демократия — вопрос, решенный в форме идеологемы: “Свободный рынок есть предпосылка демократии, демократия есть предпосылка стабильности и мира, которые, в свою очередь, являются предпосылками дальнейшего процветания бизнеса” (с. 262). Современные рыночные условия таковы, что “глобализованный рынок, таким образом, должен определять почти все отношения между индивидуумом и обществом. Поскольку государство не может сильно повлиять на общество — и ему не следовало бы этого делать, даже если бы оно могло, — то демократия уже не столь важна, как раньше. Она может создавать декоративный фасад, но демократию необходимо держать под контролем (или постоянно свертывать)” (с. 263). И если для Рабочей Группы демократия может окупаться только в форме работающей на интересы ТНК идеологии, то Сьюзан Джордж видит в ней реальный механизм контроля над глобализированным рынком с помощью создания альтернативы —тоже рыночной : “Чем больше форм экономической деятельности можно забрать себе и вывести из транснациональной орбиты, тем лучше” (с. 278).

Вопрос лишь в том, насколько “третий мир” живет по законам рыночной экономики, то есть насколько он подчиняется той же необходимости, которая “не знает законов”, и насколько он вообще знаком со “свободой выбора”, ставшей в постмодернистском мире такой же идеологемой, как и демократия, право на труд и другие социальные “права”. “Для индивидуума все сводится к выбору между условиями “третьего мира” и отсутствием работы” (с. 266), — пишет сама Сьюзан Джордж. Вообще сама идея “свободы выбора” в отношении экономической модели ближе к идее классовой борьбы, нежели “построению гражданского общества” и тому подобным конструктам по модели “the Welfare State”.

Что же такое “международная демократия”, если взглянуть на нее глазами “третьего мира”? Какой “другой” рынок она может предложить обществу потребления, в которое посредством идеологии потребления включаются и страны “третьего мира” (с. 86)? И здесь ответ неоднозначен — действительно, организации, подобные ВТО, вводят “принудительные транснациональные правила для частного корпоративного инвестирования, заменяющие собой национальные законы” (с. 123), а приватизация социального сектора укрепляет социальные “достижения” на ниве либеральных реформ… В этом мы не можем не согласиться со словами Сьюзан Джордж. Но странным кажется изобретать в XXI веке новый “общественный договор” и эксплицировать из построения “гражданского общества” и “международной демократии” другие рыночные отношения в международных масштабах.

Сьюзан Джордж не отождествляет “рынок” с “капитализмом”: “„Рынки“ и капитализм не идентичны друг другу: рынки могут существовать и существуют без капитализма (хотя обратное неверно)” (с. 85), — и видит возможность баланса между рынком и обществом на основе формирования “гражданского общества”, способного отстаивать свои экономические и социальные интересы, регулируя налогообложение сделок ТНК — также на транснациональном уровне1. Если не отождествлять рыночную экономику и капиталистические отношения, то каким должен стать этот “новый” рынок? Автор “Доклада Лугано” открыто говорит о том, что так как мы не имеем возможность прекратить существование ВТО и подобных ей организаций, то необходимо нажать на систему там, где мы вообще видим возможность каких-либо изменений2. Возможно ли тогда говорить о “новом” рынке в существующей капиталистической системе, не исключающей, впрочем, идею всеобщего благосостояния?

Более того, эти “новые” рыночные отношения с помощью экономического принуждения и контроля над ТНК — который, как пишет Сьюзан Джордж, возможен даже с помощью потребления (с. 280) — возможны лишь в странах “первого мира”, — точно так же, как сама политика потребления и формирования спроса и предложения (и об этой экономической “ущемленности” стран “третьего мира” в отношении политики спроса и предложения пишет сама Сьюзан Джордж).

Страны “третьего мира” остаются не у дел? — Автор “Доклада Лугано” не дает нам ответа на этот вопрос.

И если в самом “Докладе” Сьюзан Джордж говорит об идеологии “свободы выбора” для стран “третьего мира” как об одной из методик действия для Сторон-Заказчиков, то в “Приложении” к “Докладу” она отстаивает интересы “третьего мира” под знаменами той же самой идеологемы… Разумеется, отстаивая интересы “непричастных”, Сьюзан Джордж говорит не о сложении ответственности с “первого мира”, а, напротив, о его самоорганизации и организации процесса, альтернативного глобализации рыночной экономики. Но похоже, что “третий мир” в этом процессе не должен и не сможет сыграть первую роль. Ему вообще не придется выбирать — роль статиста ролью не назовешь…

Доклад о сохранении капитализма в XXI веке заканчивается словами: “И уж конечно, вы не выберете мир, подчиняющийся логике “Доклада Лугано”. Выбор есть”.

Прочесть книгу Сьюзан Джордж — насущная необходимость для каждого более или менее просвещенного читателя, тем более что это чтение, благодаря систематизированности материала и простоте изложения, по силам каждому. А вот что касается хваленой свободы выбора, то остается только надеяться, что в XXI веке она выйдет из программных документов эпохи глобальной рыночной экономики на улицы и площади больших и малых городов.


1 Подробнее об этом см. интервью С. Джордж: http://demoscope.ru/weekly/2005/0227/gazeta011.php:

2 Подробнее об этом см. интервью С. Джордж: “Another World is Possible, If…” // Open Democracy, 13 october 2004; http://www.tni.org/george

Иван Жданов. Воздух и ветер. Валерий Шубинский

Сочинения и фотографии. М.: Русский Гулливер, 2006. 176 с. Тираж 500 экз.

Появление в печати сперва, в конце 1970-х, подборок, а чуть позже, в 1982 году, и первой книги Ивана Жданова “Портрет” было сенсацией. Сенсацией, отчасти связанной с обстоятельствами эпохи: дело было не столько в том, что “так больше никто не пишет”, сколько в том, что “такого не печатают”. Книга явно не укладывалась ни в одну из разрешенных стилистик, список которых не обновлялся уже лет двадцать, если не считать “патриотического сюрреализма” Юрия Кузнецова и его подражателей, допущенного на исходе 1960-х годов. Были еще Тарковский и Соснора, которым позволяли печатать явно несоветские по художественному строю стихи, но оба они публиковались давно, со времен оттепели, молодым же с такими стихами путь к Гуттенбергу был, как правило, заказан.

И все-таки стихи Жданова не просто привлекали внимание как нарушение конвенций или как знак их расширения (немедленно было сконструировано новое литературное направление, с пышными названиями — “метареализм”, “метаметафоризм”….). Их внутренняя музыкальность захватывала, подчиняла себе читательское дыхание, настраивала его на собственную волну. Это была на редкость прямая по внутреннему ходу, бесстыдно-стремительная лирика — но и провоцирующе (с учетом вкусов того времени) безличная, суггестивная, не содержащая никакой информации “о времени и о себе”.

Сейчас, перечитывая стихи тех (1968—1982) лет, включенные в “Воздух и ветер”, видишь в них некое противоречие, не стирающееся с взрослением поэта: двадцатилетний студент Барнаульского пединститута Жданов как поэт практически неотличим от себя же тридцатилетнего, вошедшего в столичный литературный бомонд.

С одной стороны — суггестивные вещи, такие, как “Взгляд” или “Рапсодия батареи отопительной системы”, с их разнонаправленно-текучими образами, с мандельштамовскими языковыми ходами и эффектной пластикой:

…От рощ, иссеченных в табачном кристалле кафе,

внебрачные реки, давясь отопительным пивом,

в свои батареи уводят чугунным напевом

глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.

Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди

чугунные русла и роза в цветочной груди.

Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод.

Пурпур объявлен — роза придет!..

С другой — лирика беззащитной прозрачности, буквально скользящая по кромке банальности — и все же не переступающая ее:

…И этот угол отсыревший,

и шум листвы полуистлевшей

не в темноте, а в нас живут.

Мы только помним, мы не видим,

мы и святого не обидим,

нас только тени здесь поймут.

В нас только прошлое осталось,

ты не со мною целовалась.

Тебе страшней — и ты легка.

Твои слова тебя жалеют.

И не во тьме, во мне белеют

твое лицо, твоя рука…

Разумеется, именно стихи второго типа требуют большей культуры, потому что вернуть потускневшие слова в сферу живого чувства и живой речи можно только очень тонким стилистическим ходом. В данном случае две строфы ведет за собой одна чуть “странная” строчка —“мы и святого не обидим”.

Для Жданова эта задача оказалась принципиальной в связи с его своеобразным эстетическим фундаментализмом. При видимой принадлежности к “левому” литературному лагерю его внутренняя позиция всегда была глубоко консервативна. Небольшие заметки эссеистического жанра, включенные в новую книгу (своего рода философский дневник), хорошо это демонстрируют. Жданов предельно серьезен, ему чуждо то, что англичане называют wit. Для него s, и он принципиально не делает разницы между плоскими шуточками Иртеньевых и Кибировых и полным глубины и трагизма метафизическим юмором Донна и Элиота, обэриутов и Бродского. Соответственно и язык многих его стихов — не сниженный, не бытовой, но и не архаизированный, не стилизованный: это кажущаяся ныне несколько аморфной и условной базовая лексика “высокой поэзии”, очищенная от примет конкретной эпохи и школы. Кажущаяся… — написал я, но в том-то и дело, что при чтении раннего Жданова такого ощущения не возникает. Его возвышенно-серьезное отношение к первым и главным смыслам слов передается читателю. И напротив, когда он, следуя моде и соперничая с товарищами по группе метареалистов, Еременко и Парщиковым, начинал говорить о метафизических материях “современным”, технократическим языком, получалось куда слабее:

…Он зажигает буровую фару,

коронки рвут рельефную фанеру.

Подкрашен воздух. Скважины простерты

от клеток до бесцветного пласта

высоковольтных хромосом Христа…

В сущности, Жданов — поэт, сознательно ориентированный на мэйнстрим, на главную линию отечественной и мировой культуры, в отличие от некоторых из своих сверстников, сделавших предметом эстетического осмысления неосуществленные возможности, парадоксы, маргинальные течения, события, мысли. Но выстраиваемый по его стихам образ этой главной линии своеобычен. Православие и вообще церковное христианство здесь присутствует лишь как источник обрядности. Дохристианское наследие также кажется мертвым:

…Нам не вернуть языческих времен,

спят идолы, измазанные кровью.

И если бродят среди нас они с любовью,

то это идолы отечества ворон.

Есть лишь абстрактная “вера”, и есть индивидуальная мифология, персонажи которой (например, Иуда) явно не во всем тождественны своим библейским и общемифологическим тезкам. Нет почти ничего исторического, социального, почти нет конкретных культурных артефактов. Есть природа, постоянно переходящая в рукотворный, очеловеченный мир, обменивающаяся с ним кровью и признаками. Метафоры, метаметафоры, метонимии и прочие тропы лишь словесно выражают эту текучесть реальности. Время здесь, по существу, не идет, а вымышленное и условное настоящее, не успев стать прошлым, делается мифом:

“Пришел поэт и рассказал: “В одном северном королевстве, где два моря встречаются на песчаной косе и справляют танец целующихся волн, одиноко возвышается церковь с корабликом под потолком. Она стоит на песке, под которым погребена более древняя церковь. Ее занесло штормами, приливами, и люди не стали ее откапывать. И так потому случилось, что сменилась какая-то вера или что-то сменилось в вере, но до сих пор из-под этих песков временами доносится звон”.

Другой поэт рассказал, что когда-то в украинской степи жила-была барыня с единственной дочерью, и суждено было той влюбиться в местного мельника, и не отдала ее барыня замуж, а мельника прогнала со двора. И утопилась несчастная в старом пруду. Позабылись и барыня с дочкой, и пруд закопали, а на этом месте посадили сад. И вот по прошествии сроков случился такой урожай, что все до единого дерева обломились ветка за веткой под корень, и место с тех пор в запустении…”

Это мир снов, и снов очень рафинированных, очищенных от всего темного, грубого, слишком страстного и болезненного. Отсюда и те традиции, которым следует поэт. Мандельштам — не самый поздний, могучий, бесстрашный, юродивый, но и не автор тяжеловесно-вещественного “Камня”, а среднего периода (“Tristia” и первые годы после): от “Возьми на радость из моих ладоней…” до “Жизнь упала как зарница…” (очень близкое Жданову по интонации стихотворение). Парадоксально соседствующий с Мандельштамом Есенин, но без “Москвы кабацкой” и, с другой стороны, без густых диалектизмов ранней поры — сведенный к мягкой элегике, имажинистской образности и к абрисам коней, пасущихся на немного литературном ночном лугу.

Это окультуренный мир, но не стилизованный. Жданов ни в коем случае не стилизатор. Игра с чужим языком вызывает у него раздражение, как и упоение внешним, фактурным великолепием.

“Чтобы то, что образует форму — некая парча — могло быть наброшено на нечто (вечность, дух?) и тем самым смогло быть явленным как красота, как мир — нужно, чтобы это нечто существовало.

Это — наша цельность, условие гармонии против нашей разорванности и т. п. Поэтому искусство, творящее образ “парчи”, либо проигрывает, либо впадает в иронию. И нужно в обретении гармонии ее прообраза, идеала идти от преодоления этой “парчи”. В наше время она — гноище, язвище… Значит, остается прорвать ее, и если за ней бездна — пройти бездну, иного не остается. Если же не рвать ее, то неизбежно умный скатится в иронию (глупый будет чирикать, как ни в чем не бывало)”.

Но сам поэт никогда “парчи” не рвет: просто в лучших его стихах это — не парча, а искрящаяся, дорогая, но прозрачная ткань. И именно эта “прозрачность” является условием существования поэзии. При этом условии экстенсивная широта мира не так уж и важна. По крайней мере, менее важна, чем высота ноты, глубина дыхания, точность структуры. С первым и вторым у Жданова все в порядке, с третьим — не всегда. Именно в лучший период, в 1970-е годы, у него попадается немало внутренне несбалансированных, рассыпающихся стихотворений (хотя нет ни одного мертвого и безуханного). Но если структура выстраивается правильно — временами получается настоящий шедевр.

Мелкий дождь идет на нет,

окна смотрят сонно.

Вот и выключили свет

в красной ветке клена.

И внутри ее темно

и, наверно, сыро,

и глядит она в окно,

словно в полость мира.

И глядит она туда,

век не поднимая, —

в отблеск Страшного суда,

в отголосок рая.

В доме шумно и тепло,

жизнь течет простая.

Но трещит по швам стекло,

в ночь перерастая.

Это музыка в бреду

растеряла звуки.

Но кому нести беду,

простирая руки?

И кому искать ответ

и шептать при громе?

Вот и все. Погашен свет.

Стало тихо в доме.

Это стихотворение может служить настоящей визитной карточкой Жданова. Здесь он весь, во всем своем визионерстве, своей элегичности, своей беззащитной серьезности и простоте. Таких стихотворений еще несколько — “Баллада” (которую он в новой книге зачем-то решил “подправить” — и подпортил), “Зима”, “Портрет отца”, “Ода ветру”, “Контрапункт”. Реже это вещи, написанные белым стихом (обращения к верлибру у Жданова крайне редки) или “длинными”, многостопными размерами. Но и здесь попадаются удивительные удачи; паруса тяжелого корабля вздуваются от мощного внутреннего ветра — и корабль плывет, как, например, в “Крещении”:

…Торопятся часы и падают со стуком.

Перевернуть бы дом — да не нащупать дна.

Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,

но звук пропал в ночи, лишая время сна.

Задрал бы он его, как волка на охоте,

и в сердце бы вонзил кровавые персты.

Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте

он держится в тени, в провале пустоты…

После выхода “Портрета” Жданов на несколько лет замолчал. Стихи, которые он начал писать после перерыва, в 1986 году, разочаровали, помнится, многих его поклонников. Возникало ощущение некоторого омертвления, склероза лирической ткани: как будто Жданова перевели на какой-то иностранный язык, а с него обратно на русский. Выход в 1990 году второй книги “Неразменное небо” подтвердил многие опасения. В ней слишком много явных неудач, в которых образная ткань затвердевает и перестает пропускать свет и воздух, естественное течение лирического вещества подменяется тяжеловесным умствованием и дидактикой (“Ниша и столп”, “Пророки”, “Жалобы игры” и пр.).

И все же поэта всегда надо судить по его победам. А в “Неразменном небе” есть несколько великолепных стихотворений, в которых голос Жданова так же силен и взволнован, как прежде, менее, может быть, нежен и влажен, но более напряжен и отчетлив.

…Я не блудил, как вор, воли своей не крал,

душу не проливал, словно песок в вино,

но подступает стыд, чтобы я только знал:

то, что снаружи крест, то изнутри окно.

Не разобьешь в щепу то, что нельзя унять,

и незнакомый свет взгляд опыляет твой,

и по корням цветов гонит и гонит вспять

цвет золотых времен будущих пред тобой…

На этом же уровне — “Гора”, “Памяти сестры”, “Двери настежь”, “На Новый год”.

Несколько лет Жданов был одной из главных литературных знаменитостей, а потом вдруг “людям газеты”, как выражался Гумилев, стало совсем не до стихов, а внимание “людей книги” переместилось на иные имена. В новые времена, оказавшиеся совсем не золотыми, но и не такими суровыми, как можно было ожидать, голос его звучал редко. Но немногочисленные стихи 1993—2005 годов продолжают именно линию лучших вещей восьмидесятых. Избежав соблазна самотиражирования и самоимитации, Жданов выработал свою зрелую манеру, сохранив все, что могло быть сохранено из бесплатных сокровищ молодости, и наполнив свой голос сдержанным напряжением опыта. Иные стихи этих лет, по меньшей мере, не уступают лучшему из написанного прежде:

Кости мои оживут во время пожара,

я раздую угли в своих ладонях.

Но и в таком костре мне мой двойник не пара —

бездны играют в прятки в оцепенелых доньях.

Произнесите вслух: нет ни кулис, ни падуг,

и соберите в персть горсти и троеперстья —

вас разоденут в стыд девять покорных радуг,

небо кремнистой кожей, огнь безъязыкой вестью.

Дым от такой страды смертным глаза не выест,

Олово, а не спирт будет тащить на крышу.

Может, тогда и впрямь время меня не выдаст —

Пенье Твоих костей, Господи, я услышу.

Это — уже не нежный сон, а апокалиптическое видение. Время природы и человека стало направленным и обрело трагизм. Более того, теперь во взволнованной лирической глади может отразиться и сиюминутное (“Майдан”) — но отразиться так, что и само себя не узнает. Поэзия Ивана Жданова принадлежит не только прошлому, но и настоящему русской поэзии, и книга “Русского Гулливера” напомнила об этом.

Что же до другого творческого поприща, которому отдает он дань в последние годы, фотографии, то, не будучи специалистом, могу лишь сказать, что работы Жданова-фотохудожника хорошо вписываются в книгу и удачно ее иллюстрируют.

Анатолий Найман. О статуях и людях

Роман. М.: Вагриус, 2006. 288 с. Тираж 2000 экз.

Книга держится интонацией. Любая. Наймановский текст “О статуях и людях” держится особой, узнаваемой интонацией. На первый слух — Достоевский. Нервная, многословная, интеллектуальная, квазипсихологическая скороговорка. Странные герои и более чем странный главный герой, скорее уж антигерой, в полной мере странная героиня (а она уж точно героиня — эдакое деревце, растущее на крыше. Корней почти нет, но выше самых высоких деревьев и ближе к небу) — однако это уже к интонации не относится.

Нет, нет, здесь иное. Странно, но это пушкинская интонация. Интонация одного-единственного стихотворения Александра Пушкина, самого достоевского из всех его стихов, не только потому, что стихотворение это — националистическое, ксенофобское, но и потому, что эмоция, в нем выраженная, уж очень достоевская. Это “Клеветникам России”, вернее сказать, две строчки: “Оставьте нас, вы не читали сии кровавые скрижали, вам непонятна, вам чужда сия семейная вражда”.

Эти слова можно было бы поставить эпиграфом ко всему наймановскому тексту, каковой романом назвать затруднительно, уж очень нервен и раздрызган. Эмоциональное высказывание прочитывается так: И те, кто за рубежом; и те, кто много моложе нас, людей последнего советского поколения, просто не могут нас понять. Не могут адекватно понять те или иные поступки, поэтому пусть лучше они оставят нас, “их здесь не стояло”. Какие бы неблаговидные поступки ни совершал тот или иной из нашего поколения, они его не поймут или неправильно поймут.

Так прочитываются наймановские “Статуи и люди”, и это тем более забавно, что писавший их Найман давным-давно в “Рассказах о Анне Ахматовой” рассуждал о неверности деления рода человеческого по условным, например поколенческим, эйджистским признакам. Наверное, он так до сих пор считает, но “Статуи и люди” воспринимаются так, как они воспринимаются…

Может быть, Пушкин потому вспоминается в тексте про компанию скульпторов, один из которых в постперестроечное время взялся за деньги ваять статую Сталина, что уж больно этот беспринципный, наглый, “шалый” (по определению его учителя), талантливый парень напоминает… Пушкина. Вернее, совершенно определенную рецепцию Пушкина, не то чтобы совсем уж абрамтерцевскую, но… ницшеанскую, что ли? Как-то Бродский в одном из своих интервью обмолвился, что еще неизвестно, чем бы занимался Пушкин в советское-то время. Страшно себе представить.

Найман старательно изображает такого “Пушкина”. Более того, разместив рядом с ним неуступчивую, в высшей степени порядочную героиню, Найман не то чтобы задает вопрос, а его подразумевает: “А в чем, собственно, дело? Человек занят ремеслом. Если его учитель ваял Сталина, то почему ученику не заниматься тем же самым? Времена изменились? Разве?” Другое дело, что такой герой, каким Найман изображает своего шалого Скляра, обязательно выкинул бы какую-нибудь дурость или на стадии подготовки статуи, или произведя ее.

Ну не знаю. Изваял бы Сталина голым с эрегированным членом, а у правой ноги поместил бы лягушку. Ополоумевшим заказчикам разъяснил бы, что изобразил победителя, который всех отымел, а рядом напрасно пыжащихся стать вровень с ним современных политиков. Бык и лягушка, понимаете? Может, процитировал бы одного из своих учителей, насчет того, что “мужской член в состоянии эрекции … — скульптура изощреннейшая, в ней все: античная первостепенность и бесспорность, декаданс, маньеризм и кубизм”. Может, продолжил бы цитату из учителя касательно лягушки: “Самое красивое, что бог слепил. Для себя, похоже, делал”. Словом, такой… придурок, каким изобразил Савелия Скляра Анатолий Найман, всенепременно выкинул бы какой-нибудь номер, благодаря которому никакой статуи Сталина или бы не было, или бы не стало.

А каким изображает писатель Найман скульптора Скляра? Начиная со своего романа “Б. Б. и др.”, Найман занят изображением антигероев. Но если Б. Б. в конечном счете оказывается никаким не анти, а самым что ни на есть героем, единственным героем, которого заслуживает время и пространство, в котором угораздило очутиться Б. Б., то Савелий Скляр, эта удивительная помесь Ноздрёва и Мышкина, антигерой — истинный, неподдельный, патентованный. Единственная, обаятельная его черта — артистизм. Найман это подчеркивает слишком тщательно и потому не слишком умело.

Судя по “Статуям и людям” зло для Наймана связано с артистизмом. Шалый артистизм Скляра — вспышка выразительности, которой он хочет заменить ежедневный, тяжкий и неблагодарный труд. Оно, конечно, вскрыть этот подлог лирическими средствами — весьма интересная задача, только с этой задачей Найман не справился. У него не получился Скляр. В отличие от живого, узнаваемого Б. Б., Савелий Скляр сконструирован. Такой, каким его изобразил Найман, он невозможен ни в Советском Союзе, ни в перестроечной России.

Придется вновь помянуть Пушкина, ибо в “Статуях и людях” Найман аранжирует пушкинскую тему “гения и злодейства”. Совместимы? У Наймана получается, что совместимы. Савелий Скляр вытворяет такое, что назвать его подонком — значит похвалить: подводит отца под пулю в сталинские времена, сажает приятеля в тюрьму в хрущевские, наконец, в перестроечные из-за него кончает с собой женщина. Но все свои злодейства Скляр совершает естественно, не рефлектируя. В нем нет ни грана зависти, ни крупицы злости. Это — природное создание. В полном смысле этого слова — сверхчеловек. Сверхчеловек на все времена, как Сталин — сверхзлодей на все времена.

В тексте Наймана Сталин тоже появляется (куда ж без него нынче-то!). Очень неудачно появляется. Неубедительно. Сталин откровенничает со скульптором, который его лепит. Не говоря уже о том, что Сталин вряд ли стал бы в сороковые годы позировать, а если бы и стал, то вряд ли стал откровенничать, а если бы стал откровенничать, то вот эдакое не сказал бы ни за что: “Я не садист. Сам не люблю, но знаю, что резать надо. Барана, кабана. Кто охотник и кто пастух, это знают, а на Кавказе все мужчины охотники и пастухи… Надо лить кровь. Это полирует оставшуюся…” Сталин терпеть не мог напоминаний о своем происхождении. Он любил подчеркивать, что он — человек русской культуры. Никогда и никому он бы не стал говорить про то, что он из “охотников и пастухов”, поскольку с Кавказа. Таких, как он, в Грузии называли “испивший из реки Куры”, обрусевший, отринувший прах родной земли. Сталин, кичащийся тем, что он — джигит, понимаешь — пошло-авантюрное представление об этом малоприятном человеке.

Такое же пошло-авантюрное представление о талантливом злодее воплощено в Савелии Скляре.

Неудача Наймана связана с неудачно выбранным жанром. Авантюрный роман на материале житья-бытья советской богемы поневоле скатывается к идеологической “понесухе” вроде текстов Кочетова или Бенюха. Начинает действовать семантический ореол жанра и темы. Вот американские гангстеры! Уж казалось бы, что хорошего? Какими они были — никто не знает, что с ними стало — придумал Голливуд. И пожалуйста: мужчины в темных шляпах, двубортные костюмы, “кадиллаки”, тяжелые, что ступки, телефоны, ковры, отели, гангстеры с кобурой (ударение на втором слоге) под левой мышкой. Что за красота!

Валерий Подорога. Мимесис. Игорь Чубаров

Материалы по аналитической антропологии литературы. Том I. Н. Гоголь, Ф. Достоевский. М.: Культурная революция; Логос, Logos-altera, 2006. 688 с. Тираж 2500 экз.

Время философов заканчивается, возможно, уже безвозвратно. Подтверждением этого ощущения является хотя бы то, что теперь можно всю жизнь заниматься этой таинственной дисциплиной, но так не найти способов присвоения ее даров — мыслей. А присвоить их можно как минимум в двух смыслах — это, во-первых, уметь прилагать эти мысли к нефилософскому материалу, а во-вторых, реализовывать свои “философские” занятия в собственной жизни. Правда, мы уже не можем обойтись здесь без кавычек. Ибо подобная “философская реализация” в современных условиях предполагает просто оставаться дома, за столом, среди подручных вещей своей комнаты, и писать. Но кто из философски образованных граждан может позволить себе сегодня подобную роскошь? Теперь почти не встретишь гуманитария, отвечающего подобным, возможно слишком консервативным критериям “философа”.

Что касается первого критерия, то приложение философской мысли к, например, художественной литературе, не является, конечно, чем-то новым. Но в условиях усиления специализации гуманитарного знания, разделения научного труда, решиться на такое может разве что пошлейший дилетант или, наоборот, самый что ни на есть профессиональный современный философ.

Речь идет не о распространенной среди беллетристов манере иллюстрировать свои идеи отрывками из художественных произведений или, что еще хуже, навязывать какой-то вымученный “философский смысл” достаточно прозрачным для понимания литературным текстам, а об особом аналитическом отношении к литературе как наиболее интенсивному проявлению человеческого существования, антропологического опыта.

Но и здесь по аналогии приходят в голову объективистские подходы, рассматривающие литературу как один из регионов проявления человеческой психики, примеров социального поведения и т. д., причем как на уровне художественного восприятия (эстетика), так и на уровне производства (психология творчества). Основная проблема подобных редукционистских стратегий связана с невозможностью с их помощью эксплицировать формальные принципы индивидуальности художественного произведения, ввести основания для различий дилетантского, народного и авторского искусства и т. д. С другой стороны, следует еще более решительно дисквалифицировать род интимного литературоведения, рассматривающего литературу с точки зрения душевных приключений автора, нозологической диагностики персонажей и обсуждаемых на нарративном уровне психологических треволнений.

Ни к тому, ни к другому новое исследование В. А. Подороги “Мимесис”, как впрочем и опубликованные им ранее тексты о русской литературе, отношения не имеет, хотя отдает должное в виде последовательной критики. Но именно вследствие этого работа Подороги выпадает из корпоративных рамок, не ищет и, как правило, не находит “партийной” поддержки в рамках коллективных исследований в области гуманитарных наук. Я имею в виду неопределимый в пределах известных нам сегодня представлений о философии и литературоведении статус подобного исследования, непопадание его в решетки академической науки, причем как со стороны философии, так и со стороны филологии. Разумеется, изгоем Подорогу назвать тоже нельзя. Ибо его референтная группа — Ницше, Бергсон, Фрейд, Сартр, Хайдеггер, Башляр, Адорно, Делез и др. — находится вообще по ту сторону “спора факультетов”.

Обратной стороной этого вынужденного элитизма является досадная оторванность современного литературоведения и философии в России от достижений в новейшей истории соответствующих областей знания и, что еще более досадно, отсутствие каких-либо импульсов к междисциплинарному общению. Оба эти момента говорят не только об отсутствии экзистенциального интереса к предмету своих исследований, и даже о его забвении в рамках замкнувшихся в себе областей гуманитарного знания, но о возникновении в их пределах симулятивных практик, подменивших собой последовательное историческое развитие соответствующих дисциплин.

Проблема состоит в том, что ввиду известных исторических обстоятельств филология (литературоведение) в России приобрела статус неприсваемого идеологией знания и невольно оккупировала пустующее место, отведенное в духовной культуре философии. К сожалению, она сделала это без того, чтобы адекватно усвоить историю философии и используемый ею понятийный аппарат. И когда время универсалов, вроде Лосева или Бахтина, которым еще хватало общего университетского образования, закончилось, филология осиротела и постепенно застыла в усеченном виде специализированной науки с совершенно нигилистическим и высокомерным отношением к философии. Ученики Лосева еще пытались какое-то время удерживать позиции историко-филологического факультета МГУ образца 1914 года, но закрытость этого полумонашеского ордена не позволила приобрести сохраняемому ими знанию какую-то универсальную значимость в культуре, и оно выродилось на сегодня в обслуживание архива.

Подорога в этом плане относится к той, неудобной для однозначной политической оценки, линии развития российской философии, которая, будучи фундаментально связана с марксистским анализом действительности, тем не менее никогда не переходила границ идеологического превращения. Ближайший круг предшественников известен. В центре его, разумеется, М. К. Мамардашвили. Круг этот имел совершенно иное культурное происхождение, чем лосевский “монастырь” или лотмановская “фронда”. При этом речь идет не о реальном наследовании, ибо лосевцы и лотмановцы были отъединены от классических “корней” не в меньшей степени, чем наши “красные профессора”. По аналогии, по месту, занимаемому в культуре (а не по кругу научных интересов, разумеется), учителей Подороги и его самого можно сравнить скорее с формалистами и школой Г. Г. Шпета 1920-х годов. Так же как и последних, их всегда отличала чувствительность к современным тенденциям развития мировой философии и культуры, незамкнутость на идее какой-то национальной исключительности, наследования священным религиозным традициям и т. д. Именно это и позволяло им всегда порождать новизну в науке, задавая интеллектуальную “моду” на десятилетия вперед. Отсюда же и обращение к литературному опыту. Опять же, по сравнению с Лосевым, Бахтиным и Лотманом, обращение это не было связано у них с вынужденной политической конъюнктурой. Например, эстетика Шпета и поэтика ОПОЯЗа были логичным этапом развития мировой философской мысли в переходе от чисто онтологической и эпистемологической тематики к проблемам смысла и ценности человеческого существования. Литература и искусство являлись для них в этом плане просто привилегированными ареалами антропологического опыта.

Это и имеет в виду Подорога, когда в кратком предисловии к книге пишет о литературе как тотальном факте культуры (в смысле языковой миметической тотальности) и реальности чувственного опыта образов (в смысле антропологического характера их становления, как на уровне производства, так и восприятия).

И здесь необходимо отметить принципиальную смысловую связь новой книги Подороги с вышедшей более десяти лет назад его же “Феноменологией тела”. Представленная там концепция человеческой телесности не имеет какого-то себедовлеющего метафизического значения, замешанного на идеях Ницше, Бергсона и др., ибо вытекает из самой психотелесной реальности аналитически прочитываемых художественных произведений. Телесный опыт, о котором там идет речь, — это именно опыт чтения литературного текста, телесное с ним соприкосновение, а “феноменология” выступает как аналитическое описание самого этого психотелесного процесса (по аналогии с гегелевско-гуссерлевскими проектами феноменологического описания психосознания). Только трансцендентальные процедуры осуществляет здесь не субъект, “я-сознание” и даже не якобы просто перехватившее их полномочия “я-чувство” или “мое тело”, а сама телесная жизнь, в которую мы включены на правах чувствующих, т. е. переживающих свою телесность существ (почти точная цитата). Разумеется, занять эту “установку” сложнее, чем трансцендентально-феноменологическую в гуссерлевском смысле, ибо “телесная” редукция идет много дальше редукции сознания. Она последовательно отказывается не только от полученного лишь по аналогии с эмпирическим “я” трансцендентального ego, но и от абстрактного трансцендентального резидиума — “сознания вообще”, лишь калькирующего уже объективированную до этого телесную жизнь. Следуя за этой процедурой, она предлагает мыслить тело без отнесения к сознанию, т. е. не объективировать его.

Можно сказать, что соответствующий способ редукции ведет нас не только дальше, но и в обратном феноменологии сознания направлении. Ибо, прежде чем заключать телесную жизнь в кавычки (желая выявить ее смысл), нужно отказаться от “божественной” позиции со-знания при ее анализе. Т. е. рассматривать человеческое тело не в ряду “интендированных” этим божественным сознанием объектов, но и не в его субъективной исключительности и единственности, а в парадоксальном столкновении телесных сил и инстанций, формирующем его образы. Другими словами, упомянутая выше “телесная” установка предполагает изначальную включенность человеческого тела в тело бесконечно становящегося предметного мира, но не в качестве объекта среди других объектов, а в качестве рефлексивного порога “или, точнее, органа, каким поток становления пытается себя воспринять на различных уровнях своего проявления, т. е. в тот момент, когда он сталкивается с препятствием” (“Феноменология тела”, с. 20).

То, что этот подход учитывает критику и деконструкцию гегелевского самосознания духа и гуссерлевской трансцендентальной субъективности Ницше и Киркегором, Дильтеем и Бергсоном, Батаем, Сартром и Хайдеггером, Делезом и Деррида, можно только упомянуть. Темы эти слишком большие.

Как бы то ни было, обратной стороной субъективизации сознания в феноменологической философии и семиотическом литературоведении всегда выступала объективация тела. Но человеческая телесность просто не может быть адекватно описана в этой стратегии во всей сложности своих инстанций и их взаимодействий. Поэтому в своей новой книге Подорога разворачивает целую панораму несводимых к телу-объекту телесных образов, которые выступали в “Феноменологии тела” еще в виде неразвернутых примеров, гипотез и проблематических концептов (вроде “порогового тела” Достоевского). Нужно только учитывать, о чем неоднократно предупреждает автор, что образы эти несводимы к телам, понимаемым в качестве образов. Речь все-таки идет здесь не об образном языке поэзии, а о философии как производстве понятий.

Новизна подхода Подороги связана прежде всего с концептуальным привлечением литературного материала, который, однако, может радикально переопределить сами концепты. Но это не просто применение какой-то обобщенной синтетической методологии постструктурализма к колоритным фигурам национальным литературы, а как бы проверка и уточнение ее самой “на практике”, с критикой и преодолением ряда чересчур абстрактных определений. При этом Подорога обращается к самым рискованным на первый взгляд концептам, отвергнутым в том же постструктурализме, но придает им совершенно оригинальную трактовку и, как следствие, новую эвристическую ценность.

Та же литература изначально вводится как нечто превышающее ее традиционное понятие, т. е. не в качестве литературы “вообще”, изящной словесности, как некоей условной, фикциональной деятельности вымысла, ориентированной тем не менее на отражение вне ее находящейся Реальности, а как реальность Произведения — область формирования различных миметических практик, но понимаемых скорее как ограничение возможностей полного осуществления проекта такого “отражения”1. Литература, как говорит Подорога, — это не отражение Реальности, но сама Реальность в тех своих моментах, когда она стала чувственно доступной через различного рода коммуникативные стратегии Произведения. Функцию его завершения и должен взять на себя анализ, размещенный в своем собственном (в определенном смысле “нашем”) времени.

Разумеется, подобная претенциозная исследовательская установка не может обойтись без довольно провокативного разделения на то, что является “литературой”, хотя и в негативном ее понимании, а что не является (т. е. совершенно неинтересно и неплодотворно для интенсивного чтения и анализа). Здесь Подорога прибегает к недооцененному либеральным литературоведением различению придворно-дворянской, усадебной литературы a la Аксаков, Пушкин или Лев Толстой и литературы разночинной или, как он уточняет соответствующее понятие — “экспериментальной” (здесь все подорогианские “любимчики”, от Н. Гоголя до А. Введенского).

Однако сложен вопрос, кто проводит этот “эксперимент”. Согласно “Феноменологии тела”, зависимость литературного письма от телесно-чувственной организации произведения столь сильна, что говорить о сознательном экспериментировании с языком в случае тех же Гоголя и Достоевского элементарно неверно. Более того, с позиций сравнительного какого-нибудь литературоведческого анализа писатели эти просто “плохо писали” (достаточно сравнить Достоевского с Тургеневым, а Белого с Блоком). Зато трансгрессивная мощь неконтролируемых этими писателями телесных сил произведения так деформирует задействуемый ими общеупотребительный язык, что мы начинаем получать от чтения неизъяснимое в терминах объективированной поэтики удовольствие.

Собственно Подорога взялся за титаническую задачу выработки нового языка, новой грамматики этого удовольствия/неудовольствия от чтения, эксплицируя по ходу имманентную произведению логику образов и подвергая ее антропологической интерпретации.

Критерий различения двух литератур лежит, по Подороге, не в формально-языковых новациях литературного приема, а, среди прочего, в отношении (не сознательном, конечно) писателя к осуществленным на его теле в семье и обществе репрессивным телесным практикам. Например, в отличие от литературы Толстого (вспомним хотя бы его “После бала”) “для литературы Достоевского насилие — не предмет изображения, а способ, каким реальность может быть представлена… Жить насилием и через него обращаться к бытию: быть-через-насилие” (С. 449).

Разумеется, невозможно отрицать и сознательное, идеологическое отношение писателя к темам насилия и вообще роли власти, церкви, общества в становлении человека. Подорога говорит в этой связи о рождении русской литературы как национального имперского мифа, претендующего на универсальность и задающего образцы миметического поведения всему обществу. Но этому пониманию природы и целей литературы противостоит иное ее прочтение, как своеобразной документации уникального антропологического опыта, которому по случаю оказались причастны упомянутые русские писатели. Речь идет об опыте аффектированной телесности, в котором, однако, только и проявляется в экзистенциональной полноте сущность человеческого как такового.

Случай Достоевского здесь особенно показателен. Ибо он мог успешно следовать стратегии отражения реалий имперской России только в своих публицистических работах, “Дневнике писателя” и т. д. В романах же идеологический контроль ослаблялся, прорываясь целым потоком амбивалентных образов, которые невозможно удержать и объяснить в рамках упомянутого мифа. Не лишне вспомнить в этой связи и печальный итог попыток Гоголя искусственно преодолеть отмеченный разрыв, установив над своим письмом жесткий религиозно-политический контроль.

Объяснению этого феномена служит у Подороги фундаментальная идея двойного или обращенного мимесиса. Понятие мимесиса рассматривается им в двух неразрывных, но принципиально различных планах. Мимесис внешний представляет собой общую для искусства стратегию отражения и выражения реальности в языке, ее воссоздания и инсценировки. В арсенал этого мимесиса-I входят такие художественные средства, как фабула, история, идея, план, герои, персонажи, фикциональная нарративная конструкция и весь набор риторических приемов и тропов. Но вся эта машинерия текста еще не создает художественного произведения. “Произведение строится на условиях ему имманентной и разветвленной миметической практики, но внутрипроизведенческой (в оппозиции к внешнему подражанию)” (С. 154).

Художественная форма возникает не по шаблонам осуществляемого автором в поле “большой” культуры и языка, аристотелевского мимесиса как подражания образцам так называемой реальности, а скорее вопреки этому сознательному авторскому желанию. Пытаясь перевести свои впечатления на доступный чужому восприятию язык, автор сталкивается с порогами собственной чувственности, антропологическими ограничениями или, наоборот, избыточностями, на границах которых формируются образы его воображаемой телесности, которым он в конечном счете только и подражает, как себе-другому.

Внутренний или обращенный мимесис является, таким образом, чуть ли не вынужденной защитной реакцией автора на открывшийся ему по случаю разрыв на собственном теле, которое ощущается им одновременно и как часть бесконечного мира хаоса и абсурда, и как присвоенная “я-чувством” телесная собственность. Функцию разрешения соответствующего миметического конфликта берет на себя язык (обладающий собственным миметизмом), экспериментирование с которым автор только и может себе позволить. Поэтому главной характеристикой мимесиса-II является, по словам Подороги, практика “внечувственного уподобления” как символического восстановления через особым образом организованный язык (“язык словечек”) навсегда утраченного автором как человеком чувственного единства (тема Mutterleib), обеспечивающего корреспонденцию частей его от рождения разорванного тела.

Вопрос только в том, “как движутся образы этого “третьего тела” (от внутреннего к внешнему или наоборот)” (С. 211). В зависимости от ответа мы и имеем литературу “большую” — Пушкина и Толстого, и литературу “малую” — Гоголя и Достоевского.

Как бы там ни было, исследуемый Подорогой миметический конфликт разворачивается не на полях идеологических сражений за “Святую Русь”, “русскую идею” и проч. (хотя автор, как мы сказали, и может в них участвовать), а на теле самого писателя, которое, как выясняется, совсем не обязательно изучать только на “анатомическом” (т. е. семиотическом) столе.

Так, при анализе произведения “Гоголь” Подорога вскрывает доминантные для него визуальные формы уподобление мертвому, предстающие в образах разрастающихся и исчезающих “куч всего” (русской альтернативы романтическому хаосу), конструкциях ожившей куклы, тотемной птицы, “божества-желудка” и т. д. Еще более внушительная работа проводится “на теле” Достоевского, для внутренней миметической формы произведения которого характерно становление Двойником, при доминировании слуховой составляющей антропологического опыта.

На почти 700 страницах своей книги Подорога увлекательно прослеживает логику связей имманентной чувственности и концептуальных персонажей произведений “Гоголь” и “Достоевский”, которую здесь неуместно и невозможно кратко представить. Тем более что она является одновременно внутренней конструкцией самостоятельного философского произведения, под названием “Мимесис”, требующего в этом качестве отдельного изучения.


Игорь Чубаров / Москва—Берлин


1 Ср.: “Произведение активно отражает в себе действия внешнего мира, но только в той степени, в какой способно их воссоздать, присвоить и развить до уровня коммуникативных стратегий. И в конечном счете обратить против мира” (С. 11).

Виктор Соснора. Стихотворения. Александр Скидан

Сост. С. Степанова. СПб.: Амфора, 2006. 870 с. Тираж 1000 экз.

К семидесятилетию легендарного поэта “Амфора” преподнесла ему — и всем нам — долгожданный подарок: полное собрание его стихотворений. Это замечательно, поздравляю русскую литературу (и поэзию)1 с днем рождения! В увесистый том в хронологическом порядке включены все поэтические книги Виктора Сосноры, от “Всадников” (1959—1966) до “Двери закрываются” (2001), причем вся цензурная правка, если верить аннотации, устранена автором. Перед нами “то самое, что Соснора некогда назвал „Мои никогда“, то есть „никогда не будет издано“”2. 22 (двадцать две!) книги, поражающие растяжкой, разносом поэтической речи, от

а Изюмским бугром

побурела трава,

был закат не багров,

а багрово-кровав,

желтый, глиняный грунт

от жары почернел.

(начало “Всадников”)

— до

Это третья сюита из Книги конца,

пятнистый пулоз, черный уж и

бичевидная змея,

певчий ястреб живущий на юге Африки, и он поет так:

кэк-кэк-кэк или же кик-кик-кик,

довольно хорошая песенка — для заик…

четвертой не будет…

(Постскриптум к “Двери закрываются”)

Между ними — как между двух берез, если воспользоваться одним из сосноровских образов — судьба человека и речетворца, больше, русской поэзии второй половины XX века и далее.

Должен сразу сказать: мне ближе поздний Соснора, Соснора “Верховного часа” (1979), “Мартовских ид” (1983) и явленного после пятнадцатилетнего перерыва, когда уже никто, кажется, этого не ожидал от ушедшего в затворничество и прозу мэтра, впечатляющего триптиха “Куда пошел и где окно?” (1999), “Флейты и прозаизмы” (2000), “Двери закрываются” (2001). Расхожая максима “поэт в России должен жить долго” неожиданно обретает в данном случае новый смысл. Это действительно уникальный случай, особенно учитывая футуристические, воинственные истоки, к которым восходит поэзия Сосноры, когда вершинные свои произведения поэт создает после сорока и, что еще невероятнее, после шестидесяти. Причем вершинные не только в рамках собственного творчества (тут, возможно, кто-то вспомнит Тютчева или Ахматову), но резко из этих рамок выламывающиеся и открывающие новую — эпохальную — страницу в истории всей отечественной традиции. Речь, таким образом, не о признании, всегда приходящем слишком поздно (“поздно”, увы, всего лишь услужливый эвфемизм), а о свершении, для которого поистине требуется время. Время становления.

И тут подарок “Амфоры”, как, впрочем, и любой подарок, может обернуться своей “данайской”, предательской изнанкой, довольно болезненно бьющей по некоторым ходячим предрассудкам и предпочтениям. Говорю не о филологах и историках литературы (им-то как раз перейти это поле длиной в чужую жизнь и развернуться там со своими карьерными, но отнюдь, разумеется, не карьеристскими, раскопками — милое дело), а о поклонниках, учениках, близких и далеких продолжателях, беззаветно преданных романтическому мифу, легенде гения. Ибо “Стихотворения” впервые дают нам исчерпывающе полное, лишенное цензурных лакун, а следовательно и героического флера запрещенности, представление о “раннем” Сосноре — встык, внахлест с “поздним”. И сравнение, неизбежно возникающее при таком чтении, скорректированном, безусловно, исторической дистанцией, способно вызвать если не шок, то серьезное замешательство.

Необходимо, видимо, объясниться. Однако сделать это не так-то просто в силу как раз таки исторической дистанции, с одной стороны, и неизбежного, преследующего любого поэта смешения сделанного им (ею) с окружающим его (ее) имя биографическим ореолом, с другой. У легенды по имени “Виктор Соснора” как минимум два источника, две составные части, как у хлопающих, то открывающихся, то закрывающихся дверей, в которых так легко повредить себе какой-нибудь сильно умственный орган.

Первая, как уже было сказано, это до сих пор разделяемый многими миф о “беззаконной комете” с печатью гения на челе (но тогда уж, наверное, на хвосте), различимой с пеленок, если не с процедуры УЗИ. Миф, удобный прежде всего самим поэтам, тщательно оберегающим свою суверенность, “вненаходимость”, независимость от любых, внеположных их дару, обстоятельств3. Так вот, “Стихотворения” разбивают этот романтический миф в пух и прах, потому что мы видим поэтапное, с резкими взлетами, провалами, скачками в сторону, вбок и поверх барьеров, становление поэта. Вторая часть — и здесь мы вступаем на зыбкую почву слухов и домыслов, не желающей зарастать “народной молвы” — личная, персональная мифология полуподпольного, непечатного автора, то ли добровольного, то ли вынужденного изгнанника из (литературной) жизни — и это после феерического, осененного именами Асеева, академика Лихачева и Лили Брик дебюта! Не забудем, этому дебюту будет вскорости рукоплескать Париж в лице влиятельнейших Эльзы Триоле и Луи Арагона, увидевших в Сосноре преемника Маяковского. (Как ни относись к двусмысленной роли Арагона во времена сталинского террора, все же он автор нескольких безусловных шедевров, ключевых для новейшей европейской литературы4 ; кроме того, в 1960—1970-е годы он открыл французской публике немало авангардистов молодого поколения, и они с благодарностью об этом помнили. Так что нюх на таланты у Арагона был.) И вдруг, после такого оглушительного успеха, соперничать с которым могли тогда разве что официально разрешенные Евтушенко и Вознесенский да — по другую сторону идеологического занавеса — неофициальный “тунеядец” Бродский, происходит нечто странное. Сам Соснора позднее напишет об этом так: “До 30 лет я выступал на сценах, поя, в роли воскресителя усопших. И слава моя затмила (осветила?) мир, советско-заграничный. Но вдруг как отрезало, я совершил хадж, ушел в глушь и пил. До смерти” (“Дом дней”).

Итак, слово произнесено — хадж. “До 30 лет” — значит до 1966 года. Я позволю себе сдвинуть, нет, не дату, а оптику читателя. Потому что к 1966 году им написано без малого 9 (девять) поэтических книг, по объему — 414 страниц — это практически половина “амфоровского” тома! Да, только одна из них, “Всадники”, вышла в том виде, в каком была задумана автором, и так будет до 1986 года. Да, его отпускают аптекарскими дозами. Да, есть от чего уйти в глушь и пить. Но — до смерти? До настоящей, клинической, о которой в “Хронике 67” повествуется с поразительным сарказмом и отстраненностью, которыми раньше в его стихах и не пахло?

Лежал маленький, беленький трупик,

как еврейская куколка,

с ногами моими: даже ноги одна чуть потоньше другой,

и с волосками на голеньком тельце.

И старик еще извинился:

— Извините, ну и ну, у покойников сверхъестественно быстро

отрастают волосы и ногти. Я — сейчас.

И большими медицинскими щипцами

он стал откусывать ногти у маленького меня.

Трупик лежал на пьедестальчике,

в изголовье меня проблескивала свечечка

и был микрофончик.

Старец работал и щебетал, человеческий воробей.

Он пояснял:

— Это бессмертье твое, стихотворец.

Вот твой пьедестал,

твой вечный огонь

и микрофон для общенья с культурным миром.

— Что я сделал? —

сказал я, еле-еле переводя дыханье.

— Смешной человек!

Что он сделал?

Как и все — жил и умер — вот все, что ты сделал.

(“Телефон”)

Знаю, многие любители поэзии, особенно старшего поколения, ценят прежде всего Соснору “до хаджа”, который ассоциируется с изысканно рифмованной, звонкой лирикой, иногда с мрачными цветаевско-блоковскими обертонами (как во “Всадниках”), но чаще радостно-бравурной, как веселящий газ, пущенный по блокадным трахеям наших мам и пап XX Съездом, развенчавшим Главного Пахана. На мой же сегодняшний, возможно, излишне пристрастный взгляд, большая часть написанного в те годы (об исключениях ниже), а по крупному счету — счету, задаваемому самим же “клиническим”, с приставкой “пост”, Соснорой — остается в целом в границах послеоттепельной, шестидесятнической парадигмы. Что я имею в виду? Здесь не место вдаваться в тонкости определения, отмечу только несколько черт, характерных для весьма и весьма разных поэтов той эпохи, в основном официальных (но не только). Там и тогда были свои достижения, которые незаслуженно сбрасывать с корабля постсоветской современности, хотя бы потому, что от них отталкивались и на них учились будущие классики этой современности, тот же Бродский, к примеру, да и многие, многие другие. Вот эти, выбранные почти наугад, черты: акцент на формальном мастерстве (профессионализме), даже некоторое им щегольство в допустимых нормах, связанное, видимо, с общей верой в технонауку, “прогресс”, без “спецов” немыслимый (ср. поэму Вознесенского “Мастера”, характерную также своим обращением к “народным истокам”); сдержанный оптимизм бок о бок с ядерным сдерживанием и едва скрываемым, подкожным синдромом, что — вот-вот; всерьез исповедуемый гуманистический идеал, идеал Добра, иногда удачно оттеняемый скепсисом, ерничеством, неизбывным лукавством; подавленный гнетом коллективизма и оттого какой-то отчаянный, развязный индивидуализм, граничащий с эстрадным ломаньем; атеизм, парадоксальным образом не исключающий некоей абстрактной “духовности”, носителем которой может выступать тот же “народ”, или “искусство”; пресловутая эзопова феня; наконец, то, что нынешние феминистки назвали бы мачизмом, а тогда это просто был портрет Хемингуэя, входящего во все клетки со всеми львами и имеющего засим все, что движется.

Вольно нам, сегодняшним, вытирать ноги о те подковерные времена. Надеюсь, с высоты своих лет патриарха Виктор Александрович простит и поймет это отступление, тем более что ведет оно все к тому же — к “хаджу”. Потому что Поэт начинается тогда, и этот урок я вынес из чтения Ваших книг, и не устану его повторять, когда встает на горло собственной песне. И — отшвыривает микрофон для общенья с “культурным миром”.

Так, для меня настоящий, безусловный Соснора начинается с книги “Знаки” (1972), точнее, с открывающего эту книгу четверостишия-девиза:

Когда жизнь — это седьмой пот райского древа,

когда жизнь — это седьмой круг дантова ада,

пусть нет сил, а стадо свиней жрет свой желудь, —

зови зло, не забывай мир молний!

До этого у Сосноры уже возникали грозные байроническо-цветаевские мотивы, но спорадически, приглушенно5. Эстетизация “зла”, вкупе с убийственной иронией, резко вырывает его из плеяды шестидесятников, даже самых талантливых и “модернистских”. Более того, выбрасывает его вообще из советско-антисоветского контекста. Куда, в какой контекст поместить “Искусство — святыня для дураков…” или такое “любовное” стихотворение:

Ты, близлежащий женщина, ты враг

ближайший. Ты моя окаменелость.

Ау, мой милый! всесторонних благ!

и в “до свиданья” веточку омелы…

Другая тема, звучащая непривычно и скандально в 1972-м, и этот неприятный звук будет отныне только нарастать, варьируясь от легкой издевки до глубоко эшелонированной поэтической — и политической — критики языка, заявлена в стихотворении с красноречивым названием “Литературное”:

Сверчок — не пел. Свеча-сердечко

не золотилось. Не дремал

камин. В камзолах не сидели

ни Оскар Вайльд, ни Дориан

у зеркала. Цвели татары

в тысячелетьях наших льдин.

Ходили ходики тик-таком,

как Гофман в детский ад ходил <...>

Мне совы ужасы свивали.

Я пил вне истины в вине.

Пел пес не песьими словами,

не пудель Фауста и не

волчица Рима. Фаллос франка, —

выл Мопассан в ночи вовсю,

лежала с ляжками цыганка,

сплетенная по волоску

из Мериме <...>

Творю. Мой дом — не крепость, — хутор

в столице. Лорд, где ваша трость,

хромец-певец?.. И было худо.

Не шел ни Каменный, ни гость

ко мне. Над буквами-значками

с лицом, как Бог-Иуда — ниц,

с бесчувственнейшими зрачками

я пил. И не писал таблиц-

страниц. Я выключил электро-

светильник. К уху пятерню

спал Эпос, — этот эпилептик, —

как Достоевский — ПЕТЕРБУРГ.

Закадычными собеседниками становятся “проклятые” Эдгар По, Лермонтов, Бодлер, Оскар Уайльд. В чью-то парнасскую переносицу летит трость. Ницшеанская веселая наука поэзии разит наотмашь, не разбирая своих и чужих, идет врукопашную, на вы, на Речь Посполитую и Русскую, на себя самое. Это — Сечя, тотальная безрезервная война, которая везде и нигде. Фронта нет. Достается всем, чаще других Пастернаку. Позднее он напишет, и это важно знать для понимания позиции Сосноры и всей его поэзии зрелого периода: “Где-то в 1922 г. Пастернак-гений гибнет и остается жить-поживать просто Пастернак, и это длилось ровно 38 лет до смерти от простуды. В основном он убивался переводами, но доконал себя романом “Доктор Живаго”, написанным в подражание Федину. Пастернак получает Нобеля. Кажется, это вершина падения. Но и на вершине он пишет “Автобиографию”, где перечеркивает немногих, кто его любил, — он отзывается грязно о самоубийствах Маяковского, Есенина, Цветаевой. Он мажет и по Мандельштаму. Этот Пастернак предает юных героев, кумиров молодости. Его уязвляло, что они пренебрегли тем, что он так взвинтил, — жизнью”. Последняя фраза про “жизнь” и “взвинтил” особенно показательна и многое объясняет. Так припечатывают только любимых, бывших, которые ушли к другому (другой). В лучших вещах этого периода царит гамлетовский, мстительно-высокомерный тон, смешанный с презреньем к себе, как в “Бодлере”, написанном от лица зараженного сифилисом и словно бы пережившего (в смысле — выжившего) прогрессивный паралич автора “Цветов зла”:

Я думаю, что думать ни к чему.

Все выдумано, — я смешон и стар.

И нет удела ничьему уму.

Нас перебили всех по одному,

порфироносцев журавлиных стай.

Ты — кормчий, не попавший на корму,

мистификатор солнца и сутан…

Устал.

Яд белены в ушах моей души.

Бесчувственные бельма на ногтях.

Хохочешь — тоже слушать не хотят.

Не мстят, а молятся карандаши:

— Мы — рыбы, загнанные в камыши

(общеизвестна рыбья нагота!).

Любую ноту нынче напиши, —

не та!

Вот улей — храм убийства и жратвы.

Ты, демон меда, ты пуглив и глуп,

ты — трутень, все играющий в игру

бирюльки и воздушные шары,

ты только вытанцовывал икру

и улью оплодотворял уют.

Но всунут медицинскую иглу, —

убьют.

Кажется, достаточно, пора переходить к “эпилептическому эпосу” “Верховного часа” и “Мартовских ид”, совершающих подлинную революцию в поэтическом языке. Но не могу удержаться и не процитировать другого зрелого Соснору, который вот так отпускает возлюбленную, как в последний поход, в великое Может Быть:

Спи, ибо ты ночью — ничья,

даже в объятьях.

Пусть на спине спящей твоей

нет мне ладони.

Но я приснюсь только тебе,

даже отсюда.

Но я проснусь рядом с тобой

завтра и утром.

Небо сейчас лишь для двоих

в знаках заката.

Ели в мехах, овцы поют,

красноволосы.

Яблоня лбом в стекла стучит,

но не впускаю.

Хутор мой храбр, в паучьих цепях,

худ он и болен.

Мой, но — не мой. Вся моя жизнь —

чей-то там хутор.

В венах — вино. А голова —

волосы в совах.

Ты так тиха, — вешайся, вой! —

вот я и вою.

Хутора, Боже, хранитель от правд, —

правда — предательств!

Правда — проклятье! С бредом берез

я просыпаюсь.

Возговори, заря для зверья —

толпища буквиц!

Боже, отдай моленье мое

женщине, ей же!

Тело твое — топленая тьма,

в клиньях колени,

кисти твое втрое мертвы —

пятиконечны,

голос столиц твоего языка —

красен и в язвах,

я исцелил мир, но тебе

нет ни знаменья,

жено, отыдь ты от меня, —

не исцеляю!

Это одно из лучших творений мировой поэзии, мое любимейшее, от него перехватывает горло, настолько, что даже не сразу замечаешь жуткую евангельскую инверсию в самом конце.

Инверсия на всех уровнях, от синтаксиса до семантики, (псевдо)перевертни, эллипсисы, ассонансы, взрывающийся архаикой гипертрофированный аллитерационный стих, восходящий к сложнейшей поэзии скальдов, хендингам, с их исключительно строго регламентированными внутренними рифмами и количеством слогов в строке, “тесной метрической схемой” и “характерной синтаксической структурой”6, не имеющей аналогов в мировой литературе — отдельные предложения могут втискиваться друг в друга или переплетаться, образуя как бы одну “рваную” бесконечную фразу-слово — вот фирменный орудийный стиль двух последних — перед долгим молчанием — книг Сосноры. Книг, стремящихся испепелить идиому, рвущихся в заумную речь, исполненных великолепной свободы, разбойного посвиста, черного эротизма — и скорби. Аутодафе, холокост языка.

У дойных муз есть евнухи у герм…

До полигамий в возраст не дошедши,

что ж бродишь, одиноких од гормон,

что демонам ты спати не даеши?

Ты, как миног, у волн улов — гоним,

широк годами, иже дар не уже,

но гусем Рима, как рисунок гемм,

я полечу и почию, о друже.

Дай лишь перу гусиный ум, и гунн

уйдет с дороги Аппия до Рощи,

где днем и ночью по стенам из глин

все ходит житель, жизнь ему дороже.

Все ходят, чистят меч, не скажут “да”

ни другу, не дадут шинель и вишню.

(поэма “Мартовские иды” из одноименной книги)

И:

Ось таланта чуть качнется — кони в крик!

Ничего не остается, кроме книг.

Чу, как ноги, ось тележная в краю,

где Макар теляет к ракам с харей хрю.

Свят я, связанный, как ножичек, лежу,

ты круть-верть мое колесико, луну!

На суке а с кем, разбойничек, дружил,

до чего ж ты, разговорничек, дошел,

звон березыньки кудрявой со слезой,

конь мой чистый и кричащий — соловей!

Едем-едем ети метим, я и конь,

все туда же и не тужим, что на казнь,

ой уж в полюшке я пожил да уж да,

казнь ты дохлая, казенная душа

(из книги “Мартовские иды”)

И:

Я к Вам пишу, по шкуре гладя год —

восьмидесятый нолик с единицей.

Мне ясли пусты: вол осел и гад

едят девизы, а зимой едятся.

Я вырвался, как пламя-изотоп,

как знамя из земель, как стремя ветра,

как вымя, вывалился изо рта,

бью в темя тут: “Пройдет и это время!”

Я знаю ритм у рта и дух так млад,

грамматик у божеств, янтарный бицепс,

скажи себе, как говорит Талмуд:

“Пройдет не время — ты пройдешь, безумец!”

И жизнь пройдет, лаская жар желез,

и жест ума уймется, безымянец,

и в хоре горя, вторя, взуйдет жезл:

“Не жизнь пройдет, а ты пройдешь, безумец!”

Не чту я ту гармонию магог,

я — солнце слез, рассудок серебристый,

я жизнь зажег, как ночь коня и ног,

как соловей в соломе студенистой.

Но мне любить, не мне ль и быть, жокей,

конь без конца, без ног, кому повем тпру?

К губам губами, как к жерлу жерло

стреляют врозь, как два ствола по ветру.

Любовь — не та, не нота ностальгий,

не Лотта-с-Гетта за ездой, борзую ль? —

где соловей уже не нахтигаль…

О, не любовь, а ты пройдешь, безумец.

(поэма “Возвращение к морю”)

Ничего близкого по безумию, когда уже не разобрать, глагол ли, существительное, вообще какая часть речи (“борзую ль?”), — и равного по силе — в русской, да и мировой поэзии не было… со времен “Слова о полку”. Может быть, некоторые гениальные предсмертные фрагменты Хлебникова, “Неизвестный солдат” Мандельштама? Может быть, но у Мандельштама, как ни кощунственно это прозвучит, сквозь десятично-означенный эфир и свет размолотых в луч скоростей проступает трансцендентное жертвенное сияние, благая весть: это светлая боль, сохраняющая соборную — гурьбой и гуртом — веру в Спасение. У Сосноры такой веры нет. Его рот, рот хорошо умирающего пехотинца, сводит судорога. Он вырвался, как пламя-изотоп, и обнаружил себя в атмосфере, где дышать нечем. Это тема Бродского, у которого с Соснорой есть и другие точки пересечения: язвящий сарказм, столкновение различных лексических пластов, романтическая всеразъедающая ирония и, если воспользоваться словцом из XIX века, подхваченным и переосмысленным Ницше и Хайдеггером, нигилизм. Кружок, это буду — я, ничего внутри, и так далее. Nihil, а не нахтигаль, над всем, что сделано. Впрочем, это нешуточный разговор, требующий отдельного места и времени; лучше его пока оставить.

В завершение несколько слов о последних книгах. Поражает, сказать правду, что они вообще есть. Как поражает, что написавшему их — 70 (семьдесят) лет, и он по-прежнему — пересмешник корнесловия, гоплит усыхающей альпийской империи, той, что 6000 футов над уровнем человека по шкале Катулла (и Ницше, Ницше, конечно!). Римский профиль, русская штыковая. Столп футуризма, чьи ассонансы рубят, колют, режут берестяную грамоту славянизмов и свертывают это небо с пугачевский тулупчик в звездную азбуку державной побудки. Опыт посмертного (теперь уже дважды) существования стал костью (дух — это кость, говорит Гегель), вошел в стих, как толченое стекло в сонную артерию, и сжег кровь, и прокалил дамасский глагол дотла. Как? Откуда? Куда пошел и где окно? У кого еще такие разностопные стихи? Такие сны? Солнечные затмения? Плачи? Грабежи? Звукопись? Ритмоударность? Гимны? Прощания?

Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане, карты, цистерны винные, женщины множеств, боги в саду, как потерянные, стоят с сигаретой, уходят, сад облетает, и листья, исписанные, не колеблет, что же ты ждешь, как столбы восходящего солнца, солнце заходит, и больше не озаботит, магний луны и кипящее море, и не печалит ни прошлого губ, и ни завтра, книги уходят, быстробегущий, я скоро! Все, что любил я у жизни, — книги и ноги.


(“Куда пошел и где окно?”, 1999)


Вначале было “Слово о полку” (“Всадники”). Оно же в конце. Был бы жив Гаспаров М. Л., он должен был бы прочитать это — эту поэзию и правду XX века — и переписать главу о “Международном свободном стихе”, параграф “Перспективы дальнейшего развития”:

Я был сапожок, калигула, бешеный щенок,

танковые дивизии ЭСЭС шли и шли,

к бою готовятся дети-убийцы и дрессированные псы,

нам дают по бутыли горючей смеси, а псам повязывают

восемь гранат,

а Армии Побед стоят и стоят.

И вот мы бежим под танки (дети и псы!),

угол стрельбы танковых пушек выше и нас не догнать

пальбой,

нас сотни и псы бросаются под гусеницы без ошибок, взрывы

там и сям,

а дети встают во весь рост и бросают в танки бутыль 1 л. —

пылают! и, ослепленные, месят юные тельца

(мне было 8—9, а вообще-то пяти-тринадцати лет).

И вот раздается громокипящее “Ура” —

это под знаменами с оркестром наши героические полки,

ревы орудий и звон “Катюш”!..

только вот танки-то взорваны, а останки ушли,

всем выдают медали “Славы” и привинчивают

Красную Звезду,

офицерам и генералам — аксельбант,

а бешеным щенкам по полкотелка

пшенки, с морозцем. От 200-от к примеру нас остается 3.

(“Двери закрываются”, 2001)

P. S. Виктор Соснора. В самом его имени роковым образом соединилась победоносность (виктория) и отчаянный зов терпящего крушение, брошенного под гусеницы танка юнца (SOS). Самовитое вавилонское многоголосье, обугленное в пещи самостоянья. Ибо, как сказал другой изгнанник и кровник Сосноры: необходимо понять, что быть художником — значит терпеть неудачу так, как никто не осмеливается это делать, что крушение — это и есть мир художника, а уклонение от крушения — дезертирство, умелое ремесло, хорошее хозяйничанье, проживанье. Как-то так. Двери закрываются.


Александр Скидан


1 Для меня, по крайней мере, это разные вещи и, более того, непримиримые, как показывает, в том числе, и опыт Сосноры.

2 Из аннотации на обложке книги.

3 И это, конечно же, дар Изоры, упавшей с неба в объятья дона Азора, рявкнувшего “мне возмездие и Аз воздам”. Отсюда, видимо, Азорские острова и косой дождь, ливмя идущий над домом Мурузи — со стройным шумом, напоминающим звон чьих-то злых секир.

4 Помимо стихов, это прежде всего сюрреалистические романы “Парижский крестьянин” и “Защита бесконечности”, а также “междисциплинарные” тексты 1960—1970-х годов, среди которых переведенная на русский поэма “Роман/Театр”.

5 См.: “Баллада Оскара Уайльда”, “Леонид Мартынов в Париже”, “Прощай, Париж!..” в “Темах” (1965) и знаменитое “Продолжение Пигмалиона” в “Пьяном ангеле” (1969), с которого, кстати, началось мое знакомство с поэзией Сосноры в 1979-м, если не ошибаюсь, году.

6 Подробнее см.: Стеблин-Каменский М. И. Скальдическая поэзия // Поэзия скальдов. СПб., 2004. С. 93—101.

Евгений Хорват. Раскатанный слепок лица. Олег Юрьев / Франкфурт-на-Майне

Стихи, проза, письма. М.: Культурный слой, 2005. Сост. и коммент. И. Ахметьева и В. Орлова. 488 с. Тираж 1000 экз. (К 100 экз. приложен компакт-диск “Проба акустики” с авторским чтением стихов)

…но диска этого я так и не слышал. Не стал слушать. Не захотел.

Или, говоря точнее, не смог.

Побоялся услышать петушиный тенорок, дрожащий от ничего не значащей значительности и взвизгивающий от провинциального задора. Скажите мне, что это не так — я обрадуюсь и поверю. Но слушать все равно не стану.

Потому что уже от самой этой книги — прекрасной и страшной — было мне достаточно тяжко. От стихов, встающих с ее страниц. От судьбы, опускающейся на ее дно. Не хочется усугублять. Да и незачем.


* * *

Бедный юноша-ровесник… Ровесник не ровесник, но из провинциальных вундеркиндов нашего поколения, каких я видел много, а близко наблюдал как минимум двух — и почему-то оба они оказались из Львова — Евгений Хорват был, несомненно, единственный настоящий чудо-младенец.

В главном, но увы, не единственном измерении этого понятия — в собственно поэтическом даре. Пожалуй, сравнение с двумя (едва знакомыми между собой) львовянами может кое-что прояснить. И не только в судьбе Евгения Хорвата, но и в нашей общей судьбе — судьбе новой русской поэзии, начавшейся в 80-х годах прошлого века.

Итак, первый львовянин был упитанное дитя на табуретке, дай ему конфетку, заговорит в рифму, да так ловко, так складно… И взрослые передавали его — годами семилетнего, годами девятнадцатилетнего, годами двадцатишестилетнего — из рук в руки, из Львова в Москву, из Москвы… ну и т. д. Подкармливали, гладили по голове, ставили на табуретку… Мог зарифмовать все, но не зарифмовал ничего. Увлекся надуванием красных щек и топтанием на очередной табуретке в ожидании очередного леденца. Его тянуло к “настоящей карьере” — к писательским кооперативам, к переводческим заработкам, к подтасованным тогдашним тусовкам (слово, кстати, существовало и в 80-х). Теперь где-то чего-то преподает. Ему хотелось быть санкционированным кем-нибудь большим, как это у них в Москве было принято. Но “большие” не санкционировали его, иногда только выдавали конфетку…

Второй, смешивший и раздражавший пижонством и безвкусицей (тросточка, трубка, жалкая элегантность и недорогой демонизм), умер недавно в Иерусалиме, успев перед смертью удивить: оказался настоящим поэтом. Был ли он им и тогда, в 80-х? Ох, не знаю, не знаю… Может быть, тогда я несправедлив был к нему. Этого манило скорее в Ленинград — к величинам потустороннего мира, к призракам обратной культуры, к котельным и дворницким. Он предпочел бы санкционировать себя сам, как это у нас было принято. Но у него не хватало сил…

Стихотворческая способность Хорвата выходила далеко за пределы чисто версификационной, чисто формальной способности первого из львовских юношей. Эту удивительную способность следовало бы скорее назвать врожденным пониманием стиха — вещью крайне редкой в активном залоге (в пассивном, т. е. как абсолютный слух на стихи, она иногда еще встречается, хотя тоже нечасто и, к нашему общему несчастью, все реже). Способному в 19 лет написать:

…Мы хитрости своей стыдимся, но Аполлону не сдадимся,

и в том неизъяснимый смак,

что “Я” шагающая буква, и связки трав моя обувка,

и на песке не след, но знак.

(“R латинское”, 1980)

ему были открыты все пути — от советской (московской) литературной карьеры (в “культурном”, в худшем случае, переводческом сегменте) до (ленинградской) котельной и дворницкой. Дело даже не в “недетской” рифмической, ритмической, строфической уверенности — дело во врожденном (вероятно) владении логическим телом стиха: если латинское “R” в заголовке, то русское “Я” в последней строке, и все стихотворение пятится, как украденные Гермесовы коровы „вперед хвостами”. И это, напоминаю, в 19 лет!

Не думаю, однако, что эту свою свободу выбора (в рамках возможного тогда социального репертуара) Хорват действительно осознавал. Надо полагать, жизнь казалась ему детерминированной “ими” (это едва ли не всем тогда так казалось), и выход, казалось, был только “там”.


* * *

Ну, и что же случилось “там”? За короткие пять лет — с 1981, года отъезда в Германию, по 1986, когда двадцатипятилетний Евгений Хорват, судя по всему, прекратил писать стихи — он пропорхнул по дереву возможностей, в схематической и пунктирной форме демонстрирующему и параллельное, и последовательное состояние русской поэзии 1980-х годов.

Да, собственно, и позднейшей, поскольку именно в 1980-е с опорой на базовые фигуры предыдущего десятилетия, на завершителей первого всплеска чудом возрожденной в 1950—1960-е годы русской поэзии, была заложена зачаточная схема, в развертке которой мы и имеем удовольствие существовать. Хорват эту схему в каком-то смысле олицетворил. И именно поэтому приходится думать о нем. Хоть и тяжело это, и на нехорошие мысли наводит…

Конечно, можно сформулировать со всей возможной безжалостностью (не означающей, конечно, несочувствия): личная трагедия Евгения Хорвата была в том, что человеческий склад его, человеческий объем совершенно не подходил к складу и, главное, размеру его дара. Он был (по секундарным материалам нашего издания это превосходно видно) — легкий, легкокостый, летучий человечек. Упрямый и мягкий. Блестящий и неловкий. Чем-то похожий на второго из львовских вундеркиндов. Вы скажете, таков был в конечном итоге и Осип Мандельштам. И то верно. Но Мандельштам знал, чего требует от него дар.

В культуре, из которой Мандельштам вышел (какую бы вы культуру таковой ни считали), это определялось как одно из краеугольных понятий. Хорват — советский полукровка, как и все мы — ничего такого не ведал. Да и время было не такое, чтобы понимать, что значит “подчинение дару” — время детей, проснувшихся в темной комнате и не понимающих, а где же взрослые.

Или скажем так: дар — это дареная шуба. Каленая шуба, железная шуба, тяжелая воронья шуба с плеча великана — если она тебе не по силе и не по росту, то это тоже горе. Дар Хорвата требовал — возглавляй, основывай, иди напролом. А легкая его, летучая природа искала: за кем бы — старшим — пойти, к какому бы — уже кем-то окормленному — причту прибиться, как бы взять да обойти непробойную стену. Но никаких “старших” тогда не было — “старшие” наши сами были потерянные дети. Да и сейчас нет никаких “старших”, вот ведь какое несчастье…


* * *

Почти на каждой веточке нашего дерева, где Евгений Хорват на мгновенье присел и несколько раз прочирикал, остались приколоты листочки-стихи, отмеченные все тем же врожденным ему, органическим пониманием механизма стиха, все тем же врожденным ему совершенным звуком — от цитированного “Латинского R” до “Надгробной частушки” 1984 года (…Но закончен мой полет. / Я в земле моей полег. / Над моею головою / мотылек теперь поет. // Червячок меня грызет, / голубок меня клюет. / Херувимской хоровою / человек меня спасет.) Стихи, которые, по всей видимости, навсегда останутся. Но если бы не эта его эмблематическая важность, то легкого, немучительного сожаления о кишиневском принце да десятка чудных стихотворений — для будущих антологий — было бы (лично мне) мимолетно достаточно. Мало ли в нашей поэзии горьких судеб. Да и не только в поэзии.

Быстрый переход Хорвата от кристаллических решеток условно Бродского к кустам (или храмам кустов) условно Аронзона, а от них к еще более скорому распадению на отдельные вскрики и всхлипы — к авангардизму с человеческим лицом Константина Кузьминского или с нечеловеческим (в смысле, с мистическим, затейливо — в тогдашнем вкусе — православным) — Игоря Бурихина грубо очерчивает контур дерева возможностей — или соблазнов — русской неподцензурной поэзии 1980-х годов. Коротко говоря, путешествие из советского ада на трансцендентные небеса и падение на простую твердую физическую землю — вдребезги! Кто хочет с этим путешествием конспективно ознакомиться — тому стоит хотя бы подержать в руках книгу Хорвата.

Но и тому, кто просто хочет услышать это:

Ты наклонись, Пречистая, — я шепну.

Так спутано пространство в земном клубке

что Ты и покрываешь в одной строке

и на груди вмещаешься в образке —

того, кому из черепа в вышину

открылося отверстие в потолке.

Olga Martynova, Jelena Schwartz. Rom liegt irgendwo in Russland. Антон Нестеров

Olga Martynova, Jelena Schwartz. Rom liegt irgendwo in Russland. Zwei russische Dichterinnen im lyrischen Dialog uber Rom. Russisch / Deutch. Aus dem Russischen von Elke Erb und Olga Martynova. Wein: Lana, 2006.

Антон Нестеров


“Рим лежит где-то в России. Лирический диалог двух русских поэтесс о Риме” — таково название книги, поводом к написанию которой послужила встреча Елены Шварц и Ольги Мартыновой в Риме. Встреча, почти нежданная для обеих: хорошо знакомые по Петербургу, Шварц и Мартынова оказались разлучены отъездом, в 1991 году, Ольги Мартыновой в Германию — и случайное пересечение их путей в чужом — чужом ли? — но об этом ниже, — городе стало толчком к напряженному диалогу: одному из тех диалогов, за которым стоит общая память прошлого, соединившаяся с наложившимся на нее последующим опытом очень разного бытия. Из этого и возникла данная книга.

Итак, книга на двоих, пение на два голоса, скорее — игра в четыре руки. Шварц “работает” в начале клавиатуры, в басах, определяя движение мелодии вверх или вниз, ее развертывание по вертикали, Мартынова же исполняет аккомпанемент, акцентируя мелодическую линию, уточняя, расцвечивая ее. Отсюда и полиграфическое решение книги: вертикаль отдана Шварц, горизонталь — Мартыновой, и, дойдя до второй части, “Римские стихи”, читатель должен перевернуть книжку на 90 градусов. И дело тут не в том, что строка Ольги Мартыновой длиннее и, чтобы ее не дробить, издатель выбрал столь провокационное решение. Просто: тексты Мартыновой и Шварц образуют крест. А в центре его, на перекрестии, в этой “точке отсчета координат”: две странички прозаического текста Ольги Мартыновой (только по-немецки, тогда как стихи даны параллельно русским и немецким текстами), объясняющего, что же это за книжка. Тоже своего рода жест, подчеркивающий: любое пояснение к стихам по отношению к ним вторично, оно лишь добавляет, но не прибавляет что-то к их пониманию.

И все-таки — начнем с этих двух страничек прозы. Стоит прочесть: “Рим лежит где-то в России, на краю ее: может, на Балтийском море. Или на Черном. Это любимое место прогулок для тех, для кого руины культуры — источник вдохновения”, — и ты уже скользишь по петербургскому льду, к аллюзии, к отсылке, ты оказываешься в акустике петербургских пространств, особо отзывчивых эху.

Сама интонация мартыновской фразы заставляет вспомнить Гоголя, и в сознании всплывают его письма, отправляемые “из прекрасного далека”, из Италии — в Петербург, к волнам Балтики. А Черное море — что оно, как не колониальная периферия Рима, та самая, о которой у Бродского: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…”? Письма из Рима — и “Письма римскому другу”. Взгляд Гоголя из римского Caffе Greco (кусочек Эллады в Римской империи!), где он любил сидеть, на Россию — раз за разом оборачивающуюся у него фантасмагорией, наваждением, той тройкой, чьи кони “почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху” — и взгляд Бродского на Рим, существующий (до отъезда) больше в воображении, чем в реальности.

Так, уже первой фразой “комментария” Мартыновой дается ключ к тому, как читать всю книгу. Чтобы читатель не сомневался, в каком направлении двигаться, обе поэтессы поминают Гоголя:

Фердинанд, Аттила, Гоголь?

(Шварц)

От Гоголя — стертая грань между жизнью и смертью, выдыхающая пустоту.

(Мартынова)

Мартынова даже назовет “видимые миру волны” и “невидимые кости”. И мы еще убедимся, что вся книга, по сути, — это книга о “римском тексте” русской поэзии.

Два голоса, сошедшиеся на ее страницах — один ведет партию воображения, другой — партию реального опыта. Поэтика Шварц — барочная, визионерская. Шварц не выговаривает мир, а пересотворяет его. Любое прикосновение к миру вызывает у нее выплеск внутренней энергии: “Fiat lux!”, властно формирующей все пространство вокруг, превращающей его в нечто совершенно иное по отношению к тому, чем оно было, что оно, собственно, есть. Так мир превращается в экран, на котором разыгрывается мистерия воображения Шварц. Ольга Мартынова — поэт иного типа: она не вчитывает себя в мир, а, наоборот, дает миру свой голос, чтобы тот мог выговорить себя, она же благодарно вбирает, впитывает эту речь вещей.

Партия баса в книге “„Рим лежит где-то в России“ отдана Шварц еще и потому, что, по словам Мартыновой, „в действительности — той действительности, в которой живут поэты — Елена Шварц уже давно жила в Риме, со времен “Кинфии”. Эта римлянка, которую, на самом деле, звали Хостией, Кинфией же она стала в стихах Проперция, одолжила Елене Шварц свой голос…“”

Цикл “Кинфия”, написанный Шварц от лица той, кому посвящал свои стихи Проперций, в России впервые был издан в сборнике “Mundus imaginalis” — “Мир воображаемый”, целиком составленном из стихов-масок и вышедшем в 1996 году в Петербурге 1. “Рим лежит где-то в России” выходит ровно десять лет спустя, в 2006. И — в самой его структуре — вполне в традициях барочной нумерологии — обыгрывается связь со сборником, на страницах которого появилась “Кинфия” (при том, что “Первая книга” цикла была закончена в 1974-м, а “Вторая книга” — в 1978-м): в книжке “Рим лежит где-то

в России” у Шварц 11 стихотворений (то есть 10 + 1), у Мартыновой — 9 (то есть 10 — 1). Напомним, что десятерица есть число полноты и законченности. И само строение книги как бы подчеркивает избыточность поэтики Шварц — и тяготение Мартыновой к определенному аскетизму, когда лучше “недо-”, чем “пере-”.

Заметим, что шестое, центральное стихотворение в части, написанной Еленой Шварц, характерным образом, единственное из “Римской тетради”, не имеет названия и при этом ритмически и образно напоминает о цикле “Кинфия”:

Рим как будто варвар-гладиатор

Цепь накинул на меня стальную,

И уже готов был и прикончить,

Я уже готова умереть.

Только публика того не захотела

(Та, которая всегда нас видит)

Многие из плебса и сената

Вскинули тотчас большие пальцы,

Гибели моей не захотели.

Ну и я пошла себе качаясь,

Превращаясь в самолетную снежинку,

На родной свой город опускаясь,

В северное страшное сиянье.

Та, “изначальная”, “Кинфия” была написана в России — о Риме, и была в чем-то “побегом в Рим” из северной державы, где, казалось, “суждено и жить, и умереть”. В этом стихотворении прочерчивается обратное движение: из Рима — в Россию, к “северному страшному сиянью”. Раскачивающийся маятник: между воображением и реальностью, между “поэзией и правдой”.

Книга “Рим лежит где-то в России” построена как сложный резонатор, в котором звук длится и… расслаивается, обнажая присутствие внутри авторской речи чужих голосов. В “Элегии Томасу Венцлове” Бродский писал:

Только звук отделяться способен от тел,

вроде призрака, Томас.

Сиротство

звука, Томас, есть речь!

Оттолкнув абажур,

глядя прямо перед собою,

видишь воздух:

анфас

сонмы тех,

кто губою

наследил в нем

до нас.

“Рим…” Шварц и Мартыновой — преднамеренная демонстрация этих особенностей “акустики поэтической речи”. Когда Ольга Мартынова говорит о том, что

…страшный мрамор римских колоннад

Торчит из-под земли, как будто кто

Зарыл корову кверху выменем…

ее слова — еще и эхо строк Бродского из “Римских элегий”:

И купола смотрят вверх, как сосцы волчицы,

накормившей Рема и Ромула и уснувшей.

Когда Шварц пишет:

Площадь, там где Пантеона

Лиловеет круглый бок,

Как гиганта мощный череп,

Как мигреневый висок…

— она ведет свой диалог с теми же “Римскими элегиями”, где есть стихи:

И Колизей — точно череп Аргуса, в чьих глазницах

облака проплывают как память о бывшем стаде.

Голоса поэтов накладываются один на другой, порождая множащиеся, переливающиеся смыслы, как у Мартыновой:

Все города выставляют из сорного дыма углы площадей,

Балкончики, эркеры, львы с открытыми ртами, львы с закрытыми ртами,

Их ложноклассический прах, усыпающий голову —

Вот я увидела римскую ляпис-лазурь, проскользнув по немецкому олову.

В декабре город‚ зажигают притворные свечи.

Каждому городу, что бьется в сетях своих,

Я говорю наспех чужими словами: ихь либе дихь —

Дикий язык долгоногой Марлены, жесткая кость

Берлинской трескучей, тягучей, давно поистраченной речи.

К этой речи уже не найти говорящих людей.

Она, как рыбка в тазу, побилась губой об эмаль и уснула…

В этих строках — целый веер отсылок, и через них-то и складывается сложный, не сразу считываемый смысл этого стихотворения, с глубоко запрятанной в нем… грустью по России, по оставшемуся в ней прошлому.

Отсылка, подобная басовому или скрипичному ключу в начале нотного стана, задающая весь смысловой строй — финальная строфа “Декабря во Флоренции” Бродского, с ее тоской по Петербургу, оставленному навсегда:

Есть города, в которые нет возврата.

Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То

есть в них не проникнешь ни за какое злато.

Там всегда протекает река под шестью мостами.

Там есть места, где припадал устами

тоже к устам и пером к листам. И

там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;

там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,

на языке человека, который убыл.

По сути, стихотворение Мартыновой — тончайше организованный парафраз этой строфы, парафраз, в котором назван и декабрь, и проскальзывает глагол “биться”, и звучит сожаление о речи — которую уже не услышать… И упоминание про “дикий язык долгоногой Марлены”, с его “ихь либе дихь”, казалось бы, органично-спонтанная реакция человека, уже много лет живущего, как Мартынова, в Германии, на самом деле отсылает к еще одному римскому тексту Бродского — его поэме “Einem alten Architekten in Rom”:

И ты простишь нескладность слов моих.

Сейчас от них один скворец в ущербе.

Но он нагонит: чик, Ich liebe dich

И, может быть, опередит: Ich sterbe

Все это еще осложнено аллюзией на мандельштамовское:

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече,

И никогда он Рима не любил.

(“На розвальнях, уложенных соломой…”)

Еще один пример таких “кросс-отсылок” — шварцовская “Надежда”. Здесь строки

о жди — еще глухая ночь

И спи пока в своем соборе…

явственно вторят блоковскому:

Чтоб спящий в гробе Теодорих

О буре жизни не мечтал…

Но тут же, рядом стих:

Ведь мы не верим в Воскресенье —

отсылает к Мандельштаму:

Не веря воскресенья чуду…

Вообще Мандельштам — один из главных “адресатов” этой книги. В ответ на мандельштамовское:

Не город Рим живет среди веков,

А место человека во вселенной!

— Шварц обронит:

В центре Рима, в центре мира…

А Мартынова:

Рим — воронка… все летит в эту бездну.

Из словаря этой книги — форум, фонтан, Медуза, Цезарь, гладиатор, вечность, позвоночник, пиния, лавр и т. д. — встает не только образ поэзии Мандельштама, но образ ее через призму поэзии Бродского.

Собственно, “Рим лежит где-то в России” — книга не о Риме, увиденном двумя поэтами из России (хотя, может, о Мартыновой правильнее уже говорить — русский поэт, живущий в Германии), а о русской поэзии, как она видится из Рима. “Воспоминание о фреске Фра Беато Анжелико “Крещение” при виде головы Иоанна Крестителя в Риме” Шварц, в стихах:

Роза серая упала и замкнула Иордан,

И с водой в руке зажатой прыгнул в небо Иоанн.

Таял над рекой расветный легкий мокренький туман.

Иоанн сжимает руку будто уголь там, огонь,

И над Богом размыкает свою крепкую ладонь.

Будто цвет он поливает и невидимый цветок,

Кровь реки летит и льется чрез него, как водосток…

Умывайся, освежайся, мой невидимый цветок,

Человек придет и срежет, потому что он жесток.

Ты просил воды у мира и вернул ее вином,

Кровью — надо человеку, потому что он жесток.

— явственно отсылает к “Фра Беато Анжелико” Гумилева:

А краски, краски — ярки и чисты,

Они родились с ним и с ним погасли.

Преданье есть: он растворял цветы

В епископами освященном масле…

Есть Бог, есть мир, они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога,

Но все в себя вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

При этом Шварц, развертывая на всем протяжении стихотворения образ Христа как цветка, отталкивается от непосредственного зрительного впечатления от фрески, от облаков, клубящихся вокруг Духа Святого в образе голубя — и напоминающих розу… Но через эти строки просвечивает — оставаясь неназванным — и образ распятия, где склоненная голова Спасителя подобна венчику увядающего цветка. Так уже в Крещении прочитывается Крестная мука, и неслучайно стихотворение, в своем начальном импульсе, сохраненном в названии: “при виде головы Иоанна Крестителя в Риме” — отсылает не к радости купания в Иордани, но — к мученичеству. Вся книга “Рим лежит где-то в России” выстроена на этой особенности взгляда, всегда устремленного из боли — в радость, и наоборот, из радости — обращенного на боль. Так Россия полна предчувствием Рима, Рим же становится воспоминанием о России.

Для русского слуха имя “Рим” всегда было анаграммой слова “мир”. И когда Ольга Мартынова пишет:

Сколько же, Рим, у тебя игрушек —

Костей, хрящей, черепов, черепах, лягушек…

— она цитирует Гераклита, с его знаменитым: “Вечность — дитя, играющее в бабки”…

Но не будем отнимать у читателя радость самому разгадывать загадки.


1 До этого “Кинфия” печаталась еще в нью-йоркском сборнике Шварц “Танцующий Давид” 1985 года, но до России добрались только единичные экземпляры этой книжки.

авторы номера

Шамшад Абдуллаев — поэт (Неподвижная поверхность, 2003 и др.), прозаик, эссеист (Двойной полдень, 2000 и др.)

Екатерина Алябьева — социолог, обозреватель журнала “Эксперт — Северо-Запад”, аспирант ГУ-Высшая школа экономики

Алексей Бурлешин — независимый исследователь

Павел Гершензон — художественный критик и куратор, помощник заведующего балетной труппой Мариинского театра

Никита Елисеев — литературный критик (Предостережение пишущим, 2002), прозаик, библиограф Российской Национальной (Публичной) библиотеки

Юрий Зарецкий — историк, профессор кафедры истории философии ГУ-Высшая школа экономики

Вера Зверева — историк, научный сотрудник Центра интеллектуальной истории Института всеобщей истории РАН, преподаватель Института европейских культур РГГУ

Екатерина Кронгауз — журналист, специальный корреспондент журнала Gala

Александр Ильянен — прозаик (И финн, 1998; Дорога в У, 2000), поэт, переводчик

Аркадий Ипполитов — искусствовед, арт-критик, куратор, старший научный сотрудник Отдела истории западноевропейского искусства Государственного Эрмитажа

Ольга Мартынова — поэт (Сумасшедший кузнечик, 1993; Четыре времени ночи, 1998 и др.), переводчик

Антон Нестеров — поэт (Сон рыбы подо льдом, 2002), филолог, переводчик, главный редактор журнала “Итака”

Александр Островский — маркетолог, начальник отдела рекламы ЗАО “НСС”

Николай Петров— независимый исследователь

Сергей Полотовский — журналист, редактор журнала gq, переводчик

Александр Скидан — поэт (В повторном чтении, 1998; Красное смещение, 2005 и др.), критик и эссеист (Критическая масса, 1995; Сопротивление поэзии, 2001), переводчик

Ольга Федотова — студентка философского факультета Государственного университета гуманитарных наук, преподаватель московской школы № 152

Алексей Цветков — поэт (Дивно молвить, 2001; Шекспир отдыхает, 2006 и др.), прозаик (Просто голос, 2002), эссеист, переводчик, сотрудник Интернет-редакции Радио Свобода

Игорь Чубаров — философ, директор издательства logos altera

Елена Шварц — поэт (Сочинения в 2-х томах, 2002; Трость скорописца, 2004 и др.), эссеист (Видимая сторона жизни, 2003)

Валерий Шубинский — поэт (Сто стихотворений, 1994; Имена немых, 1998 и др.), литературный критик, историк культуры (Николай Гумилев: жизнь поэта, 2004), переводчик

Дина Хапаева — историк (Время космополитизма, 2002; Герцоги республики в эпоху переводов, 2005), заместитель директора Смольного института свободных искусств и наук (Петербург)

Олег Юрьев — поэт (Избранные стихи и хоры, 2004 и др.), прозаик (Полуостров Жидятин, 2000; Новый Голем, или Война стариков и детей, 2004 и др.), драматург


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18