Критическая Масса, 2006 (№2) - Критическая Масса, 2006, № 2
ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 2 - Чтение
(стр. 19)
Автор:
|
Журнал |
Жанры:
|
Критика, Поэзия, Современная проза, Культурология, Языкознание |
Серия:
|
Критическая Масса, 2006
|
-
Читать книгу полностью
(756 Кб)
- Скачать в формате fb2
(341 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|
Вот и Бернал, автор уже упомянутой «Черной Афины», доказывал африканское происхождение Сократа тем, что губы у него были оттопыренные , а на чернофигурных вазах он и выглядит чернокожим . Евгений Владимирович, между прочим, тоже не чужд интерпретации изобразительного материала. Возьмем, например, византийскую миниатюру XII века, изображающую Птолемея, одетого в «турецкий» костюм и сидящего «по-турецки». При взгляде на нее у Герцмана немедленно возникает серия вполне закономерных вопросов. Что же, художник был настолько «темным», что даже не догадывался о том, что во времена Птолемея никаких мусульман в Александрии не было? Не в силах в это поверить, он разворачивает вопрос в другую сторону: «А может быть, византийский миниатюрист был ближе к истине, чем наши современники? Может быть, Птолемей действительно работал в Александрии, но на много столетий позже, чем во II в.?» (с. 113).
Раньше я часто водил школьников в Эрмитаж и, проходя мимо старинных полотен, не раз замечал, как странно с исторической точки зрения одеты герои картин на евангельские сюжеты: и кафтаны на них какие-то, и платья немыслимые. Впрочем, может быть, мастера Ренессанса были ближе к истине, чем мы?.. Но нет, развивать эту тему, граничащую с богохульством и оскорблением чувств верующих, мы не будем. Констатируем лишь, что знания Е. В. Герцмана во всех областях гуманитарных наук размазаны по книге одинаковым и довольно-таки тонким слоем.
К сказанному выше можно добавить еще очень многое, но ничего принципиально нового. Не будем повторяться и закончим тем же, чем завершает Александр Долинин свою блестящую защиту науки от интеллектуальных наперсточников [157]: «С нашей стороны мы знаем людей, которые признают ученого в г-не Герцмане, но и тут не удивляемся».
Леонид Жмудь
Аркадий Драгомощенко. На берегах исключенной реки. Владислав Поляковский
М.: ОГИ, 2005. 80 с. Тираж 1000 экз. (Поэтическая серия ОГИ и клуба «Проект О.Г.И.»)
Новая книга Аркадия Драгомощенко — уже сама по себе явление. После фундаментального тома «Описание», прижизненного «Избранного», можно было уже ничего и не писать: итог подведен, здание построено и обставлено. Принимая условие писать дальше, можно было либо начинать с нуля строить еще один дом (что само по себе в литературе — очень редко встречающееся явление), либо достраивать имеющийся: башенки, балконы, шпили, мансарды. Собственно, этим Драгомощенко и занимается: «На берегах исключенной реки» — своего рода большой цикл, приращающий смысл там, где уже все, казалось, было сказано, разъяснено и подмечено.
В предисловии к книге Анна Глазова, ссылаясь на определение автора, называет книгу сборником «отчетов о погоде», и это отчасти верно. Если исходить из принципа «величия замысла», то каждый автор своими текстами создает здесь некую общность, глобальное произведение, свой мир, прорисованный каждым
отдельно взятым текстом. Мир Драгомощенко уже построен: — спокойно-сосредоточенный, звучащий почти одинаково на всех языках, нарочито интернациональный, мир, основывающийся на четком созерцательном морально-этическом комплексе. Данная книга — подчеркивание его особенностей, спокойное энциклопедическое дополнение. Своего рода «занимательная метеорология» авторского мира:
Не сон, а цветение невидимого остатка, —
что проще в краю, где в глубинах глазного яблока
восходит над озером озеро.
В причастных оборотах не истончаясь — сумма форм,
Вынесенных за пределы вещи,
как трещина за пределы пространства.
Погода — единственное, по что переходит время.
Паводок вечера. Петли листвы клейкой,
Детские вскрики в дельте. История начиналась
Безоговорочно, слухом, раковиной в пальцах.
Первое же, на что читатель обращает внимание (и это вполне укладывается в художественную задачу Драгомощенко), — это странный, непривычный ландшафт
его текстов. Мало кто из современных поэтов создает настолько четкий, осязаемый и вместе с тем настолько необычный для читательского восприятия пейзаж. Драгомощенко здесь мифологичен, он возвращается к тэйлоровским архетипам мифа [158]: создаваемый им ландшафт практически бесцветен, лишен формальных признаков, апеллирующих к пяти чувствам, и оттого — максимально унифицирован. Этот ландшафт нигде не существует реально; являясь по существу фигурой речи, он тем самым оказывается идеально близким и знакомым читателю практически с любым культурным багажом. Пейзаж Драгомощенко исключительно интернационален, общ. Взгляд лирического героя, обращенный внутрь себя, нарочно не фиксируется на четких предметах, но остается на уровне категорий и понятий, закольцованных на самих себя: все события происходят в умозрительной плоскости, не переносясь на какую-либо четко прорисованную сцену. Тэйлор здесь ровно потому, что пространство текста не определено самим персонажем, нет цветов, звуков, красок — только элементы восприятия этого «условного» пространства лирическим героем. По сути, у нас есть только слова, и ничего кроме них. Дело тут даже не в формальной филологичности, скорее дискурс как таковой сам становится пейзажем [159]:
Такая стеклянная поверхность, очень прочная,
очень стеклянная, как деревянная,
и еще несколько правил, чтобы гнать, держать
и отпускать, наверно.
Находка рискованная, скатиться в демагогию «слова ради слова» очень просто, но Драгомощенко надежно предохранен от такой напасти. Тут вступает в силу вторая характерная черта Драгомощенко — своеобразие личной оптики, в фокус которой попадает далеко не все: «Я считал богов, как месяцы, по косточкам рук, / жилам лун, тыльным суставам, я считал камни ногами» — здесь происходит своего рода «напыление» (авторский термин) смысла на привычную канву мифа. Если исходить из императива, что миф уже существует и не может быть изменен, то именно такое «напыление», узко специфичная фокусировка, и служит единственно возможной формой адаптации мифа. Здесь следовало бы поговорить поподробнее, но для этого, очевидно, нужно было бы написать по меньшей мере книгу. Обесцвечивание [160]и максимальное обезличивание равно лирического пространства и лирического героя позволяют Драгомощенко выполнить подключение к «надличностному» мифу и все же сообщить ему заряд личного с помощью очень узко и тонко настроенного фокуса [161]:
Например, человек, как потом стало известно, прошептавший сорок девятое имя бога за стволом вяза у больницы Мечникова, был нигде и никем не услышан.
Драгомощенко аскетичен; возможно, это исчерпывающая характеристика его художественного языка. Создаваемое им лирическое пространство (а акцент все же держится именно на нем, а не на лирическом персонаже) почти эфемерно: находясь на перекрестке множества культурных систем — от арабских суфиев до стоицизма по дзен-буддийски, — оно практически не затрагивает «плотных слоев» этих атмосфер. Легкое касание, «случайно совпадающее совпадение» — измерение этих стихов исключительно антропоморфно. Неслучайное название «На берегах исключенной реки» подчеркивает эту удаленность от «твердой почвы», казавшейся когда-то необходимым условием: река исключена из спектра взгляда, реки нет, есть только слабо очерченные берега, которые и служат единственными естественными декорациями. Жизнь этих текстов — внутренняя: «Мы забыли про белые крылья конвертов, / рисовые ступени за спиной» — она не обращена в реальную сферу, все действие театра Драгомощенко происходит в голове персонажа, сливающегося с ландшафтом. Это своего рода каркас, хребет реального мира с его буйством красок, негатив цветной фотографии.
Веществом близким сумма небес округла,
по нити спиртом сгорают волокна влаги.
Звезда недвижна. Прекрасно прямое действие, —
как искривленная формула времени,
где в скважинах между пределами искрится
отсутствие имени, словно вдох, суженный до
безвидного пересечения.
Чем более нечеток этот ландшафт, тем более необязательным он кажется. Легкость, необязательность, плавное перетекание стихотворения в следующее — тонкое словесное кружево. Излюбленная форма Драгомощенко — верлибры, но эти верлибры со сложным разнесением строк и медитативно-напевной интонацией оказываются сильнее регулярного стиха: они погружают в транс, в глубокие размышления. Это уловка, конечно стихи Драгомощенко — то, во что трансформировался, пережив все кризисы и катаклизмы ума, жанр Жуковского. Каждое стихотворение Драгомощенко — суть «Невыразимое» [162], только традиционные элегические мотивы уступают место флегматичному созерцательному сознанию наблюдателя, а богатые картины природы — иронично беспредметным, безбытным картинам запустения, одинаково представимым и в бескрайних степях США, и у осеннего Финского залива, и в китайской провинции. Из нечеткого, туманного ландшафта выхватываются отдельные фрагменты, которые приобретают личную, «персональную» окраску, и функция носителя художественного высказывания медленно переходит с лирического героя на пространство вокруг него — или же они сливаются.
Необязательность, легкость касания, непринужденность рассказа Драгомощенко — это своего рода поэтический импрессионизм. Создатель манифеста импрессионистов Э. Мане считал, что взгляд художника должен быть обращен не на пейзаж (море, лицо), а на впечатления от этого пейзажа, и именно свои впечатления художник-импрессионист и воспроизводит. Драгомощенко фактически этим и занимается, его оптика, нацеленная на «лирическое пространство», по сути своей служит отражением не объекта или события, но лирической рефлексии, к нему относящейся:
Скорлупа окрестностей, алгебры,
скарб ржавый речения… Видишь? Ты не забыл,
почему ходят вниз головой растения,
почему у колодца почва следа не имеет,
зачем солдат мертв, отчего как волосы прямы окислы
в северном омуте, где даже луна вверх и в них роится
двоичным саженцем языка.
Художник-импрессионист избегает ярких красок, палитра его бедна, а краски не смешиваются. Он воссоздает игру света на воде и свое впечатление от нее, а не саму воду. Драгомощенко не пишет о событиях и местах, его скупое и аскетичное письмо работает с более тонким материалом — ассоциативным рядом, полутонами, точными наблюдениями и элегическими размышлениями. Книга эта — сборник эссе в том значении, которое вкладывает в это слово Виктор Соснора: «Эссе — на грани мышления, сцен, полусюжетов, моно— и диалогические моменты» [163]. Читатель Драгомощенко предстает в роли «собеседника», «гостя на празднике бон», перед которым рисуют тончайший узор словесной ткани и объясняют, как увидеть в нем «богов, которых грамматика не позволяет писать с главной буквы» или «фарфоровую ступню мальчика, изымающего занозу».
В.Г. Зебальд. Аустерлиц. Мария Маликова
Перевод с нем. Марины Кореневой. СПб.: Азбука-классика, 2006. 352 с. Тираж 4000 экз.
В. Г. Зебальда нет уже почти пять лет, он погиб 14 декабря 2001 года в возрасте 57 лет в автокатастрофе в Восточной Англии. За несколько месяцев до того, в 2001 году, вышел вершинный из всего лишь четырех романов, написанных Зебальдом, «Аустерлиц», переведенный на многие языки мира. Короткая и бурная слава немецкого писателя длилась всего 10 лет, с выхода его первого романа «Головокружение. Чувство» (Schwindel. Gefuhle, 1990, англ. перевод: Vertigo), за ним последовали «Изгнанники. Четыре долгих рассказа» (Die Ausgewanderten: Vier Lange Erzahlungen, 1992, английский перевод: The Emigrants), «Кольца Сатурна. Английское паломничество» (Die Ringe der Saturn: Eine Englische Wallfahrt, 1995, английский перевод: The Rings of Saturn) и, наконец, Austerlitz (2001).Незаметный немец, преподаватель английского университета, в сорокалетнем возрасте выступил со столь сильным литературным высказыванием, что Сьюзен Зонтаг в посвященном ему эссе Mind in Mourning (написанном еще до выхода «Аустерлица») (эссе Сьюзен Зонтаг в переводе Бориса Дубина см. на с. 101. — Ред .) назвала его одним из немногих утвердительных ответов на вопрос, «Is literary greatness still possible?», а крупнейшее американское издательство Random House купило права на все английские переводы его книг [164].
С опозданием всего на пять лет, в 2006 году, замечательный русский перевод романа, выполненный Мариной Кореневой, вышел в издательстве «Азбука-классика» в рамках русско-германского проекта «Шаги / Schritte», инициированного немецким фондом С. Фишера [165]. Целью проекта было представить панораму современной немецкоязычной литературы (немецкой, австрийской, швейцарской) в русских переводах. Этот организационно и интеллектуально точно продуманный культурный проект с хорошим финансированием вовлек 10 крупнейших московских и петербургских издательств и лучших отечественных переводчиков, выпустивших 39 немецких книг ХХ века, от известных писателей до совсем молодых, а также 11 книг для детей, причем выбор из более широкого списка, составленного фондом С. Фишера с участием немецких издательств, кураторов проекта с немецкой и русской сторон и переводчиков, осуществляли сами издатели, исходя из перспектив отечественного книжного рынка.
Вот и мы, ускорив шаги, пошли наконец почти в ногу с мировым литературным процессом… На самом деле, ничего подобного — на первое русское издание романа писателя, признанного великим, нет сегодня ни одной рецензии. Сьюзен Зонтаг упоминала Зебальда в предисловии к «Лету в Бадене» Леонида Цыпкина, опубликованному по-русски в 2003 году издательством «Новое литературное обозрение». Зонтаг писала о том, что оба писателя в качестве элемента своих фикционально-документальных повествований использовали фотографии, однако ни Цыпкин, умерший в 1982 году в безвестности и «открытый» Зонтаг, ни Зебальд русского читателя не заинтересовали — нам Зонтаг не указ! Похоже, и сами издательства, славные своими рекламными кампаниями — единственным сегодня для читателей авторитетным институтом, — рекламу этого «продукта» считают делом заведомо безнадежным.
Сейчас рецензию даже на признанный литературный шедевр приходится начинать с социологии отечественного читательского вкуса. Это бесплодное «литературное поле» исчерпывающе описано в социологических работах Бориса Дубина и Льва Гудкова: с начала 1990-х выросли уже поколения, которые добровольно и без особого сожаления отказались от чтения, упала символическая роль литературы как общего мира и опознавательного кода для образованных слоев общества, сам этот «слой» — «интеллигенция» — оказался неспособен к осмыслению современности, что привело его к деградации (и чтению детективов) и полной утрате авторитета. «Когда в обществе отсутствуют, уничтожены или слабы продуктивные, культурно созидательные группы (элиты), уровень начинают определять и задавать другие, чисто воспринимающие круги заместителей и подражателей. Раз за разом, по мере вычерпывания человеческого материала, запросы этих вторичных групп, производимые ими образцы становятся все усредненней. Каждый последующий людской „набор“ вырастает на все более примитивных моделях» [166]. «Организованное упрощение культуры» предсказал еще в 1920-е годы окололефовский критик Михаил Левидов: «Не чтения — с трепетом душевным и благоговением, будет искать новый читатель, а занятного, отдых дающего чтива», произойдет «максимальное удешевление» культуры за счет замены ее «суррогатами», — выполнение требования современного читателя, «доведенное до логического конца, является требованием о самоубийстве литературы» [167]. Так все и произошло: место интеллектуального чтения заняли «суррогаты» в приспособленной для блуждающего, несосредоточенного внимания массового читателя формах детектива или поверхностно социологизированного иронического исповедального монолога, причем обязательно вторичные, вроде Дэна Брауна или Евгения Гришковца. Зебальд массовому читателю ни сейчас, ни в ближайшее время не понадобится.
Однако проблема не в массовом читателе — он, похоже, всегда остается более или менее одинаковым и, как заметил Юрий Тынянов еще в 1924 году, «отличается именно тем, что он не читает». Проблема не в нем, а в нас: в России нет узкого, но все же достаточно влиятельного, состоятельного и культурного читательского слоя, для которого мнение Сьюзен Зонтаг является значимым и который может себе позволить покупать рекомендованные ею книги — как нет, впрочем, и фигуры, аналогичной Зонтаг, — авторитетного интеллектуала, откликающегося на современные события и способного их увидеть, как писал Борис Эйхенбаум, «не из прошлого, <…> а из актуальности как таковой» [168]. Зебальд, немецкий писатель, преподававший всю жизнь в Университете Восточной Англии, заметил: «То, что происходит сейчас, представляет собой весьма угрожающую мутацию наших коллективных форм. Здесь, в университете, я вижу, как люди, некогда призванные к критическому мышлению, деавтономизируются и впрягаются в работу структур, где надрываются, выполняя бессмысленные задания, при этом все более утрачивая способность как следует пользоваться собственным языком. Мы редуцировались до нелепо жестикулирующих форм устной речи, подражающих тому, что видим на экране. Необходимо сознавать, до чего мы дошли как вид, как удалились от нашей исходной высокой формы». «Аустерлиц» Зебальда — несомненное доказательство того, что большая литература сегодня возможна, что современная литература может быть взрослой — эстетически сложной и серьезной и — horribile dictu — основываться на нравственных принципах, причем безо всякой моральной дидактики.
Сложная архитектоника романа «Аустерлиц», при всей ее собственно литературной виртуозности, является функцией ряда последовательно и бесстрашно продуманных Зебальдом нравственных проблем, связанных с индивидуальным чувством вины за события истории. «Аустерлиц» переполнен префигурациями раскрывающейся лишь во второй половине подлинной истории жизни его главного героя Жака Аустерлица. Роман начинается с возникшей в меланхолическом сознании безымянного повествователя двойной экспозиции антверпенского ноктуария, или, точнее, «ноктурамы», где в искусственном полумраке странного псевдомира обитают ночные животные с необычайно большими глазами и испытующим взглядом, «какой встречается у живописцев и философов, пытающихся посредством чистого зрения и чистого мышления проникнуть во тьму, что окружает нас», и зала ожидания антверпенского центрального вокзала с его прустианским названием Salle des pas perdus. Сидящие в полумраке под его высоким куполом люди имели такие же скорбные лица, как обитатели ноктуария, что навело повествователя «на дикую мысль, будто все они — последние представители изгнанного из своей страны или вовсе уже исчезнувшего народа, те, кому удалось выжить». Далее в тексте накапливаются оптические фигуры травмированной, меланхолической, пребывающей в сгущающейся тьме памяти, а также образы и темы Холокоста: бельгийская крепость Бриндонк, исходно интересующая повествователя как монструозное фортификационное сооружение, которое он осматривает в начале и в конце романа, как выясняется, использовалась немцами в качестве концентрационного лагеря. Этот тускло освещенный редкими лампочками мир, «отъединенный навсегда от света природы», еще более затемняется, как говорит нам повествователь, его собственным нежеланием видеть то, что там можно было увидеть. Однако напрашивающееся предположение, что перед нами традиционное произведение литературы Холокоста, подрывается признанием повествователя в том, что, хотя ему трудно вообразить все истязания и бесчинства, творившиеся над заключенными лагеря, бывших обитателей комнаты отдыха СС он видит «будто воочию, что и понятно, ведь среди них прошли первые двадцать лет моей жизни». Это автобиографический факт — отец Зебальда, родившегося в 1944 году в баварской деревушке, с 1929 года служил в немецкой армии, остался в ней после прихода нацистов к власти, участвовал в войне и вернулся из французского лагеря для военнопленных лишь в 1947 году. Отец ничего не рассказывал о войне, и впервые Зебальд увидел документальный фильм о лагере уничтожения в Берген-Бельзене в школе (этот фильм, снятый британскими войсками, вошедшими в лагерь, где погибло 6 миллионов евреев,
в их числе Анна Франк, был первым публично показанным документальным свидетельством о лагерях) — он вспоминал, что после показа в классе никто об этом не говорил и никто не знал, что думать об увиденном и как это объяснить. Зебальд и его товарищи знали о других преступлениях — бомбежках самолетами союзников немецких городов, разрушении Дрездена, о чем Зебальд начал говорить одним из первых (W. G. Sebald, Zwischen Geschichte und Naturgeschichte: Versuch uber die literarische Beschreibung totaler Zerstorung mit Anmerkungen zu Kasack, Nossack und Kluge // Orbis Litterarum 37. 1982. S. 345—366), вызвав в свое время в Германии большой скандал, цикл его лекций «Воздушная война и литература» (Luftkrieg und Literatur) был опубликован в 1999 году. Зебальд изучал немецкую литературу во Фрайбурге и в интервью с отвращением вспоминал косность и скрытый фашистский настрой тогдашней германской академии — кстати, в эти годы во Фрайбурге читал лекции Хайдеггер [169]. В 1966 году, сразу по окончании университета, Зебальд принял место лектора по немецкой литературе в Манчестере, вскоре перешел в новый Университет Восточной Англии, где и преподавал более тридцати лет, до самой смерти. Сочинять Зебальд начал лишь в сорокалетнем возрасте и писал только на немецком; на вопрос, чувствует ли он себя дома в Англии, отвечал, что, стоит ему сесть в такси в городке Норвиче, где он прожил столько лет, и назвать свой адрес, водитель любезно осведомляется, откуда он родом. Чужим он себя чувствовал и в Германии — повествователь «Головокружения» говорит, что, оказываясь на родине, жалеет, что понимает немецкий язык [170].
Зебальд считал, что писать об Освенциме имеет право только тот, кто его пережил, как Примо Леви, — в противном случае ты или окаменеешь, увидев лицо Медузы (вспомним самоубийство Примо Леви и жизнь Варлама Шаламова), или попадешь в колею политкорректной «индустрии Холокоста», вроде утешительного и сентиментального «Ковчега Шиндлера» Томаса Кинелли, или «официальной культуры скорби и воспоминаний», основанной на национальном нежелании помнить. Зебальд придумывает новую форму романного повествования, в которой правдивость рассказа о Холокосте создается инвестированием в память о нем личной авторской биографии изгнанника, его боли и чувства вины, а также эстетической точностью, которая, как считал Зебальд, совпадает с нравственной правдой. Время повествования неравномерно движется вперед — повествователь знакомится с Жаком Аустерлицем в 1967 году в Антверпене [171] и потом до 1975 года, неизменно случайно (Аустерлиц не носит часов и не назначает точных свиданий), сталкивается с ним в Бельгии и в Лондоне, где они ведут беседы об архитектуре и времени — причем говорит Аустерлиц, а функция безымянного повествователя сводится лишь к пересказу его длинных монологов, которые он вводит подчеркнуто лишенными всякой претензии на «литературность» конструкциями типа «… N сказал, сказал Аустерлиц…». Потом судьба разводит их на двадцать лет и сводит снова в конце 1996 года в Париже. В противоположном направлении, с неравномерностью иного рода, движется время истории — или, точнее, время травмы и воспоминания, ведущее Аустерлица все дальше в прошлое, для чего во времени повествования он должен дойти до крайней точки меланхолического замыкания в самом себе, которое он описывает как пробивающуюся изнутри давно засевшую в нем болезнь, смутную догадку, что на самом деле он лишен «какой бы то ни было памяти и способности мыслить, да и существования вообще», что приводит его в конце концов к полной неспособности читать и писать, к тотальной десемантизации мира и его руинированию и к попаданию в 1992 году в парижскую лечебницу для душевнобольных Сальпетриер, находящуюся между Ботаническим садом и вокзалом Аустерлиц. Вопреки фрейдовской модели скорби и меланхолии, излечение Аустерлица заключается в бесконечном погружении в прошлое, индивидуальном осуществлении исторического прошлого, даже если это открывает перед ним «безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий».
Скрытый от читателей до поры исток депрессии и связанных с ней одиночества, бесприютности, в котором постоянно пребывают оба персонажа, повествователь и Аустерлиц, в первой половине романа проявляется в ее префигурациях в архитектуре и природе. Аустерлиц изучает строительный стиль эпохи капитализма [172] — архитектура становится метафорой его меланхолической замкнутости и подсознательного страха прошлого: дворец юстиции в Брюсселе, «уникальный архитектурный монстр», содержит «лестницы и коридоры, которые никуда не ведут», «помещения, которые не имеют дверей и в которые никому не попасть — этакая замурованная пустота, воплощающая собою сокровенную тайну всякого санкционированного насилия», тупики, загроможденные ненужными предметами, «как будто там, за ними, кто-то основательно забаррикадировался, чтобы выдержать долгую осаду». Мир архитектуры эпохи капитализма, символизированный часовым циферблатом, отмеряющим условные единицы времени, пропитан беньяминовской меланхолией, погружен в депрессивное время, направленное в сторону увеличения энтропии, разрушения и хаоса. До половины романа мы не знаем, вокруг какой «замурованной пустоты» в своем прошлом выстраивает круги оборонительных заграждений Аустерлиц (в анализе фортификационных укреплений крепости Бриндонк он говорит о бессмысленности наращивания оборонительных кругов, лишь бесконечно увеличивающее затраты и приводящее к тому, чтобы, уйдя в глухую оборону «со своего укрепленного всеми мыслимыми средствами места в бессилии наблюдать за тем, как войско противника благополучно занимает выбранную ими же самими территорию»). Зебальд лишь накапливает метафоры разрастания темноты, исток которой в прошлом, все шире распространяющейся в мире, таким образом конструируя свой мир после Холокоста, где само это событие прямо не называется, но от которого до сих пор расходятся круги. Приемная мать Аустерлица, жена валлийского священника-кальвиниста из провинциального городка Бала, в холодном пустом доме которого прошло детство Аустерлица, погружающаяся в сумерки безумия, спрашивает своего мужа: «What was that so darkened our world?». После ее смерти священник Элиас читает из Плача Иеремии о падении Иерусалима (3: 6): «Он… огородил меня и обложил горечью и тяготой; Посадил меня в темное место, как давно умерших».
Только Природа дает возможность временного спасения от меланхолии — райское пространство Андромеда-лодж, конструируемое, как и детский рай любимого Зебальдом Набокова, сетью любовных семейных связей, таксономически точно названными бабочками и мотыльками, а также птицами, пребывающими, предаваясь детским забавам, в гармоническом экологическом единстве с природной средой — описывается экфразисами названных и неназванных картин Тернера (причем Зебальд всегда фактически мотивирует метафоры своего целомудренно «голого» языка, он ссылается на факт из биографии Тернера, свидетельствующий, что тот действительно бывал в этих местах Уэльса). Увлеченный натуралист и живописец дедушка Альфонсо придумывает даже специальное оптическое приспособление, чтобы видеть окружающее как текучее, растворенное сияние: в очки у него вместо стекол вставлен тонкий серый шелк, так что «окружающая природа вся виделась как будто в легкой дымке», приглушавшей цвета, и груз мира словно растворялся у вас на глазах. Однако природа и связанные с ней близкие люди также подвергаются уничтожению, смерти, разрушению (первое художественное произведение Зебальда — нерифмованная поэма — размышление о разрушении природы Nach der Natur: Ein Elementargedicht (1988, англ. перевод: After Nature, 2002) и превращаются в метафорический репертуар доминирующего в мире Аустерлица чувства боли, потерянности и отъединенности — он говорит о «страхе и боли» мотыльков, которые попадают, заблудившись, в комнаты и сидят, уцепившись «своими крошечными лапками, сведенными предсмертной судорогой, за то место, где их постигло несчастье».
Этот сатурнический мир меланхолии живет в архитектоническом языке Зебальда, идеально соответствующем сфере занятий Аустерлица, и своей структурностью, жилистостью и изысканной точностью противостоящий энтропии и разрушению мира. Бесконечно длинные предложения немецкого языка Зебальда, благодаря уравновешенным и семантически замкнутым рамочным конструкциям частей, концентрированному уточнению смысла в сложносоставных словах, перекличкам далеко отстающих друг от друга частей, создают эффект гармонически сложного замкнутого архитектурного сооружения. Немецкий Зебальда можно адекватно перевести на английский (Зебальд тесно сотрудничал со своими английскими переводчиками Антеей Белл и Майклом Халсе) и, очевидно, на французский — в «Аустерлице» Зебальд пересказывает эпизоды из романа близкого ему автора Клода Симона «Ботанический сад» (Les Jardin des Plantes, 1997), и сразу становится понятно, как ложится на язык Зебальда стилистическая традиция «нового романа» (и в особенности Симона — слова, сказанные о нем при награждении его Нобелевской премией: «за сочетание в творчестве поэтического и живописного начал» и «глубокое понимание роли времени в изображении человека» могут быть отнесены к Зебальду). Собственно, повествователь и Аустерлиц, не обсуждающие приватных вопросов и потому не знающие, откуда другой родом, сначала говорят по-французски, потом переходят на английский, так что в своем пересказе этих разговоров повествователь как бы переводит их на немецкий. Русский язык для Зебальда не подходит — Марина Коренева, с ее опытом перевода Ницше и Хандке, достигает почти невозможного: она делает из материала русского языка слепок с немецкого языка Зебальда (чтобы увидеть разницу, сравните длинные концентрические предложения Зебальда с бесконечно разворачивающимися, задыхающимися фразами того же Цыпкина).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|