Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая Масса, 2006 (№2) - Критическая Масса, 2006, № 2

ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 2 - Чтение (стр. 22)
Автор: Журнал
Жанры: Критика,
Поэзия,
Современная проза,
Культурология,
Языкознание
Серия: Критическая Масса, 2006

 

 


История «банкира Андрюхи», севшего за махинации с бюджетными деньгами и прочие финансовые шалости (ФИО рассказчика полностью совпадают с авторскими) и превратившегося в «настоящего человека», изложена так, что «этот себе на уме… человек длинной воли… сгодился бы на роль иконы, стопроцентного героя, именно для масс, как Данила Багров», как справедливо замечено в «Афише».

И вместе с тем собственно литературные кондиции более чем удовлетворяют специалистов по словам (книгу приветили Александр Гаррос, Лев Данилкин, Анна Старобинец, Леонид Юзефович). Всякое искусство — это искусство нравиться, и Рубанов сумел обольстить экспертов, при этом не без оснований претендуя на «массовую» любовь.

Едва ли это вышло само собою. На протяжении книги рассказчик, с детства мечтающий о славе, довольно много рефлексирует на тему «как сделать бестселлер». «К шестнадцати годам я полностью сформировался как писатель: я знал, что буду делать легкую и злую сюжетную прозу. Смешную и горькую. Точную и отвязную…

Я хотел делать экстремальные, бьющие наотмашь истории. Соответственно, они требовали экстремального материала…

Но разве можно понять людей и процессы в обществе, не побывав на самом его дне? Мои мысли постепенно оформились в нечто вроде плана (выделено мной. — С. К .). Я предполагал нырнуть в зарешеченное заведение ненадолго, — например, на полгода, — чтобы ознакомиться и понять саму тюрьму и преступную идею.

А потом — мрачно ходить среди людей, излучая загадочную силу и тайну!..

Армия Совдепии являла собою обыкновенный колхоз. Я опять не собрал никакого острого материала для книг. В год моего дембеля… сразу два или три молодых писателя попытались прогреметь со своими воинскими мемуарами. Там с большим чувством толкалась тема унижения одних вооруженных, одинаково одетых мальчишек другими мальчишками. Я же чувствовал, что делать про такое прозу — это ошибка. Насилие — в его казарменном виде — совершенно неинтересно человечеству. Время показало, что я прав…»

Автор (которого хотя бы в этом аспекте вполне корректно идентифицировать с рассказчиком) явно «заточен» на абсолютный успех, он хочет сделать не просто шедевр, а — шедевр сверхпопулярный.

«Я поклялся себе, что буду работать без сна и отдыха, до обмороков, до темноты в глазах, — но превзойду всех. Стану самым лучшим. Великим. Неподражаемым. Поставлю на уши всю тысячелетнюю мировую словесность. Моими романами будут зачитываться, над ними станут хохотать и рыдать, их будут экранизировать и цитировать. Мои романы взорвутся, подобно бомбам».

Вполне возможно, что так оно и случится: Рубанов разработал грамотную маркетинговую стратегию.

Книгу, во-первых, читать интересно из-за фактуры. Фоном повествования выбраны эксклюзивные подробности — это как раз тот случай, когда «нигде кроме», — из жизни нелегальных банкиров и «элитных сидельцев». Очень пластично, и — что всегда чувствуется — явно не с чужих слов описан быт «массовых тюрем»: см. хотя бы превосходное изображение Общего Хода, или Дороги («почта» в «Матросской тишине»), тюремного распорядка и проч. При этом роман отлично сбалансирован: этнографический бонус не заслоняет собою собственно художество. Мы ни на минуту не забываем, что перед нами не аналитика правозащитников, не хвастливое журналистское «где я был и что я видел», не мемуар вроде впечатляющих «Невольных записок» Леонида Амстиславского, а именно что роман.

Примерно так же, если помните, поступила Оксана Робски в своей первой вещи, превратив клишированные и картонно-глянцевые фигуры светской хроники во вполне кондиционных литературных персонажей (я сейчас говорю только о сходстве стратегий Рубанова и Робски: им, конечно, стоять на библиотечной полке рядом, но разница дарований, по-моему, очевидна).

Современная, вот-буквально-вчерашняя, криминально-тюремная фабула технично, грамотно выкроена — во многом по лекалам первого тома «Графа Монте-Кристо»; (чего автор и не скрывает, hommage этой истории в тексте Рубанова встречается). При том что напряжение не слабеет, читатель всю книгу пребывает в ожидании вполне сериального happy end’а: герой (во всех смыслах), догадываемся мы, спасется, а иначе как бы он рассказал нам все это?

Вообще, образ рассказчика — главная удача Рубанова. Читатель охотно и без труда идентифицирует себя с героем, сочувствует ему, беспокоится, переживает за него (без чего хорошая беллетристика вообще немыслима). И дело не только в таком простом, сегодня уже почти жульническом приеме, как ich-erzahlung. При всей экзотике фактуры банкир и нувориш, а позднее арестант Андрюха — обычный парень, как вы, да я, да целый свет, знаком он вам? Заносчив, «понтит», «много о себе понимает» — но хороший товарищ; жулик — но не душегуб; преступник — но не лущит старушек по подъездам; семьянин так себе — но, сев, в первую очередь волнуется о неработающей жене и годовалом ребенке; тюрьмы и уркаганов боится, но подельников своих не сдает и в шестерках не ходит — в общем, все его пороки в наших глазах извинительны, а достоинства привлекательны.

При этом рассказчик (само)ироничен, и даже не на уровне словоупотребления — это-то как раз не фокус, что мы, «Ъ» не читали, что ли? — а на уровне сюжетном. «Рубанов выстраивает свой роман как роман обломов, — подмечает А. Гаррос, — Весь текст — череда ситуаций, когда сильный, энергичный, целенаправленный, даже любующийся собой герой пытается взять верх над утаптывающим его тюремным миром. Каждый раз ему кажется, что у него это получилось. И тут — щелк! — незаметный, как жест матерого фокусника, фабульный поворот опускает его еще на один уровень — и герой становится отчетливо смешным и нелепым в своей позе».

Эта вот самоирония особенно симпатична по сравнению, с, допустим, героем-автором тюремных тетрадей стилистически близкого автору Лимонова: у Рубанова никаких сверхчеловеческих амбиций, никакого кокетства и хвастовства, никаких иллюзий относительно людской природы: да, он все выдержал, он стал лучше, он из «банкира Андрюхи» превратился в человека, но ему на следствии не ломали лицевые кости деревянной палкой, а конечности — огнетушителем, не грозили изнасиловать резиновым дрыном, не душили полиэтиленовым пакетом, не протыкали легкое «розочкой» от бутылки, не лупили со всей дури в живот, отбивая ливер, не шантажировали здоровьем и жизнью близких и т. д. (см. роман «Санькя» соседа Рубанова по шорт-листу Нацбеста-2005 Захара Прилепина), в узилище он пробыл относительно недолго (недаром рефреном звучит в романе: «— Сколько сидишь? — Три (пять, десять) месяцев. — Не срок»), ему повезло с сокамерниками, да и вообще — повезло.

Отечественная проза, как известно, традиционно предлагает два взаимоисключающих отношения к тюрьме как факту биографии. По Шаламову, ни тюрьма, ни лагерь ничему хорошему научить не могут, любой подобный опыт — отрицательный. Рубанов, вслед за Солженицыным, утверждает: то, что тебя не убьет и не сломает, сделает сильнее (см. название книги). Герой (во всех смыслах), отсидев без малого три года, выходит без денег и нескольких зубов, но с чрезвычайно четким и трезвым пониманием того, что такое хорошо и что такое плохо, что не в дензнаках счастье, что настоящая, внутренняя свобода приобретается непрерывной работой над собой. Ну, и т. д.

Не могу судить, что в результате коллизии, описанной в романе, потеряла наша банковская система, но то, что литературе повезло обрести превосходного писателя, — факт.

Мускулистый — ни жиринки — слог, когда все слова на своем месте — ни сдвинуть, а метафоры, фигуры речи и прочие приметы так называемой литературы — функциональны, это на самом деле несущие конструкции фразы, без которых не обойтись.

«Кожаный человек молча пронаблюдал за тем, как я сделал несколько шагов вперед и сел на табурет. Затем он вынул руки из карманов. В его правой ладони я увидел красную книжечку. Приблизившись ко мне сбоку, он раскрыл ее и поднес к моему лицу, словно собираясь придушить меня тряпкой с хлороформом. Кисть поразила меня — огромная, багровая, с прочными пальцами и желтыми мужицкими ногтями. Крепко сжатая, эта исполинская кисть, вероятно, превращалась в кулак значительных размеров и твердости. Такой кувалдой мою жалкую грудную клетку можно проломить без особых усилий, быстро подумал я, пошарив глазами по внутренностям красной книжечки — фотография, печать, фамилия, должность, название организации из множества длинных слов, все — с большой буквы; интересно, способен ли рядовой гражданин в момент предъявления ему милицейского удостоверения прочитать в нем хоть одно слово?»

Или:

«Каждый год в самые жаркие летние недели, особенно после ливня, когда горячий асфальт дымится, когда воздух можно брать в руки и выжимать, словно банное полотенце, я вспоминаю общую камеру „Матросской тишины“. Это помогает мне понять, где на самом деле тюрьма, а где свобода».

При всей лапидарности стиля, равно любезного и широкой публике, и литкритикам, композиция изощреннейшая: хронология повествования дискретна и нелинейна, с обилием flashback’ов и flashforward’ов. Все связано со всем, всякое ружье стреляет, а реплики отзываются эхом — то в следующей строке, то через триста страниц. Каждый из персонажей, даже самый незначительный, обладает собственной физиономией, биографией, манерой шутить, наконец, лексикой и синтаксисом. Речевые характеристики индивидуальны, диалоги превосходно выстроены.

Вообще роман настолько вкусно и увлекательно написан, что логические и сюжетные несообразности с ходу не замечаешь, а обнаружив при перечитывании — легко прощаешь (как, извините за сравнение, не придираешься к таким мелочам, как быстрое и слабо мотивированное превращение недоросля Петруши Гринева в образцового офицера и джентльмена или к тому, что письмо Онегина Татьяне хранится одновременно в двух местах); ну вот, например, Рубанов, откинувшись, ведет первое время жизнь безнадежного должника и законченного люмпена: пьет и врет, целыми днями курит дурь, сидит на шее у жены, — а вот спустя две страницы он уже образцовый работяга на стройке и приятный во всех отношениях мужчина, провозглашающий: «Алкоголь, никотин, кофеин — не употребляю». Как произошел, спрашивается, перелом, вследствие чего приключилась такая метаморфоза? Неясно.

Полагаю, «Сажайте, и вырастет» — вообще лучшая книга о российских девяностых, литературным качеством ни в чем не уступающая «Голодному времени», «Самим по себе», Generation ‘П’. Но если, читая Болмата, Носова, Пелевина, ни на секунду не забываешь, что перед тобою не более чем искусство слова — остроумные, изобретательно написанные, прихотливо выстроенные и все же выдуманные истории о выдуманных людях, то текст Рубанова при всех своих композиционных изысках заставляет вспомнить исцитированное, затасканное, как арестантская роба, но оттого не переставшее быть точным: тут кончается искусство и дышат почва и судьба.

Добавьте сюда внятную этическую позицию, выстраданную жизненную философию, наконец, прелюбопытные социально-философские рассуждения о том, кто мы такие, что с нами произошло за последние лет пятнадцать, что с людьми делает эпоха перемен — это лучший литературный дебют за эти пятнадцать лет, безусловно.

Покончив с поздравлениями, перейду к пожеланиям. В последние годы мы неоднократно имели несчастье наблюдать, как настоящий писатель, вкусив успеха, превращается в лучшем случае в издательский проект (случай Б. Акунина, например), а построение текста подменяется его продвижением. Рубанов, как видим, опытный литмаркетолог, но хочется верить, что в его бизнес-планы такое не входит.

Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов.Дмитрий Иванов

Гуманитарные науки и революция понятий. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 264 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Научная библиотека», вып. LIV)


Социальные науки переживают сейчас не лучшие времена, и вряд ли они вообще переживут их. Эти диагноз и прогноз, данные Диной Хапаевой в ее книге «Герцоги республики в эпоху переводов», едва ли являются сенсацией для тех, кто профессионально занимается философией, историей, социологией. Дискурсу о кризисе социальных наук уже лет тридцать. Но представляемая книга не очередной алармистский манифест, а оригинальное науковедческое исследование, в котором дискурс о кризисе открывается читателю как доминанта профессиональной идентичности и методологических исканий нынешнего сообщества интеллектуалов. Автор книги не столько обращается с речью к профессиональному сообществу или к публике, сколько обращает к читателю речь самого сообщества. Эта речь о кризисе и судьбах гуманитарного знания отчетливо звучит в анализируемых в книге научных публикациях и, особенно, в собранных автором интервью с заметными представителями французского и российского научных сообществ. Именно эмпирически фиксируемая автором регулярность кризисной самоинтерпретации гуманитариев вызывает желание обсудить поднятые в книге проблемы.

Главная проблема — научный статус гуманитарного знания, а точнее, его легитимность в качестве знания научного. Лейтмотив публикаций и высказываний членов научного сообщества — удручающее отсутствие парадигмы, то есть объединяющей и мобилизующей научное сообщество концепции исследовательской деятельности. Отсутствию единого подхода к работе и единых критериев оценки результатов работы сопутствует упадок общественного влияния интеллектуалов. Как вернуть научность (читай: теоретическое единство) гуманитарному знанию и тем самым оправдать в глазах общественности его существование? Простое решение вопроса: импортировать парадигму из более развитых зарубежных научных сообществ. В книге период конца 1980 — конца 1990-х описывается как «эпоха переводов». Автор констатирует, что парадоксальным образом во Франции и России пафос деятельности переводчиков и издателей был одним и тем же: заменить «нашу идеологию» на «их науку». Этот, по выражению автора, «посттоталитарный сценарий» развития социальных наук оказался не слишком удачным. Переводы не решили проблему. Они не принесли с собой ничего, что стало бы заменой диамата и истмата в качестве парадигмы в России или, соответственно, заменой структурализма, марксизма, фрейдизма во Франции. Надежды на замещение доморощенного догматизма импортным объективным знанием не оправдались. В результате такого разочарования интерес к стратегии импорта социальных наук снизился, о чем свидетельствует, по мнению автора, динамика доли переводов в общем объеме издаваемой литературы.

Как социолог, не могу удержаться от придирок к этому выводу. Приведенная в книге статистика по социологической литературе (8% переводов в 1989, 24% в 1990, 18% в 1992, 7,5% в 1994) без указания базы, от которой проценты высчитывались, создает впечатление подъема энтузиазма, а затем разочарования в переводной литературе и в самой затее реконструкции отечественной социологии на подлинно научной основе. На самом деле поток переводов в социологии не убывает, просто объем изданий русскоязычной литературы по сему предмету вырос в разы. А это можно интерпретировать как свидетельство не пессимизма и растерянности накануне заката, а активных теоретических и методологических исканий в пору подъема социальных наук. Впрочем, можно не углубляться в эту тему, поскольку тезис о разброде и шатаниях в рядах гуманитариев автор предпочитает аргументировать прямой речью членов научного ообщества, а не корреляционным и регрессионным анализом, и начатый было анализ «странностей эпохи переводов» бросает, едва начав книгу. Анализ состояния книжных полок плавно переводится в анализ состояния умов.

Диагноз автора неумолим: исследователи-гуманитарии страдают «синдромом парадигм», вызванным «хронической болезнью социальных наук» — позитивизмом. Именно так характеризуются поиски «новаторов» во Франции 1990-х годов. Призывы историков Ж. Нуарьеля, Г. Моно, социологов Л. Тевено, Б. Латура и др. обратиться от дискурсов, апеллирующих к игре означающих и означаемых, симулякрам и конструктам сознания, «назад к реальности», к «познанию истины», реабилитировать идею «естественности гуманитарных наук» свидетельствуют о том, что «методологическая растерянность, оставшаяся на месте рухнувших парадигм, усталость от постмодернизма и проблем, поставленных им перед гуманитарным знанием, обернулась стремлением вернуться в мир тех основ, которые некогда казались непоколебимыми» (с. 74).

Стремление обрести парадигму, единую и неделимую, безусловно, укоренено в позитивистском проекте научного знания. Сама констатация кризиса уже предполагает позитивистское видение предмета анализа: научное знание развивается линейно, период роста сменяется застоем или даже упадком, нужно предпринять, пока еще не поздно, скоординированные усилия по изменению ситуации к лучшему. Приводимые в книге размышления так называемых анти-позитивистов воспроизводят ту же логику. Например, В. Воронков сетует на теоретическую и методологическую отсталость отечественной социологии, связывая сей печальный факт с тем, что «…в России „спора о позитивизме“ не случилось. А потому и качественные методы социологического исследования воспринимаются абсолютным большинством социологов как „мягкие“, или даже „ненаучные“» (с. 143). В. Воронков вот уже полтора десятилетия настойчиво предлагает двинуть социологию вперед на основе замены «неправильного» позитивизма «правильной» качественной методологией. Так что идеи позитивиста Огюста Конта о прогрессе научного знания и идеи неопозитивиста Томаса Куна о нормальной науке живут и побеждают в творчестве всех постпозитивистов. И французских и русских, и сторонников позитивизма и противников его.

Хапаева дистанцируется от явного позитивистского пафоса одних своих информантов, с чуть заметным сочувствием оценивает внешне антипозитивистский, но по сути тоже позитивистский пафос других. А в итоге приходит к выводу, что общей отличительной чертой умонастроений изучаемого сообщества является «…стремление сформулировать новую теоретическую программу, которая позволила бы заявить о конце кризиса социальных наук и стать доказательством их социальной полезности» (с. 154).

Описываемый в книге синдром парадигм наводит на мысль, что позитивизм — это безусловный рефлекс, опережающий всякую рефлексию. Укрепляет в этой мысли длинная выдержка из работы Н. Копосова, чей проект критики социальных наук предполагает вскрытие логической структуры исторических понятий, балансирующих между логикой имен собственных и логикой общих утверждений. Критика, с которой автор очевидно солидаризируется, исходит из представления о мире, «в котором индивиды предшествуют общностям» (с. 190). Упомянутая выдержка открывается большой посылкой: «Если индивиды предшествуют категориям…» И это «если» великолепно! Платоновские идеи и припоминание, кантовские трансцендентальные формы чувственного восприятия и категории чистого разума пройдены и сданы на экзаменах, а критика социальных наук вырастает из стихийного, рефлекторного позитивизма, неколебимой веры в абсолютную реальность единичного, фактического. И эта вера объединяет в самоидентификации с кризисом социальных наук и фрондирующих антипостмодернистов, и апеллирующих к постмодернизму антипозитивистов, и автора.

В основе концепции кризиса социальных наук лежит отождествление теоретико-методологического «единообразия» и собственно «научности». Будучи социологом, могу проанализировать генезис обсуждаемого кризиса на известном мне материале [194]. Дискурс о кризисе социологии возник в ситуации мультипарадигмальности [195], сложившейся уже в начале 1960-х годов. В книге Хапаевой парадигмальный кризис во Франции описывается как событие 1980-х, когда прекратилось господство структурализма, доминировавшего в сознании и практиках членов научного сообщества в 1960—1970-х. В американской и европейской социологии парадигмальный кризис разразился в 1960-х, когда саркастические выпады Питирима Сорокина против «квантофрении» и Миллса против «большой теории», критика Джорджем Хомансом, Гербертом Блумером и Гербертом Маркузе, а затем феноменологами зацикленности на равновесии системы «дошли» до большинства социологов и разрушили господство структурного функционализма.

На статус переопределения предмета, методов, общественной роли социологии стали претендовать, наряду с выжившими функционализмом и марксизмом, теория социального обмена, символический интеракционизм, феноменология, социальный акционализм и пр. В условиях нарастания числа концепций, претендующих на роль общесоциологической теории (или основы для разработки такой теории), социологическое сообщество столкнулось с практически неразрешимой проблемой выбора одной наилучшей, которая была бы универсальной методологической основой исследовательской работы. Еще в самом начале 1960-х годов Ч. Р. Миллс, полемически заостряя эту проблему создания оптимальной парадигмы, заявлял, что какая бы то ни было общая теория вообще не нужна, поскольку каждый социолог, находящийся в конкретной ситуации исследования, «сам себе методолог». Тенденция теоретико-методологической дифференциации и нарастающего дробления социологического сообщества на группы, придерживающиеся альтернативных подходов, разрушала традиционный образ науки, в которой должна быть лишь одна объединяющая научное сообщество парадигма. Поэтому эта тенденция переживалась социологами как кризис.

С конца 1970-х острую конфронтацию между приверженцами макро— и микросоциологических теорий, количественных и качественных методов сменила тенденция поисков компромисса. Так называемые интегративные парадигмы создали Хабермас (теория коммуникативного действия), Гидденс (теория структурации), Бурдье (конструктивистский структурализм). Несмотря на популярность, которую приобрели в социологическом сообществе теории Хабермаса, Гидденса, Бурдье, прежде созданные парадигмы не утратили влияния. Усилия по интеграции обернулись усугублением ситуации мультипарадигмальности в социологии.

Начиная с выхода работы американского теоретика Джорджа Ритцера «Социология: мультипарадигмальная наука» (1975) постепенно получил распространение и стал доминирующим взгляд на социологию как науку, для которой множественность альтернативных теоретико-методологических позиций и подходов является нормальной, поскольку де очень сложны, разнообразны и изменчивы сами социальные явления и процессы. В результате с конца 1970-х преобладающей формой построения работ по общей социологической теории стало метатеоретизирование , то есть не создание новой теории, а систематическое изложение альтернативных теорий и комментирование их, нацеленное на раскрытие базовых принципов и логики построения теорий. Примерами такого рода теоретизирования «второго порядка» могут служить широко известные работы: «Структура социологической теории» (1978) Джонатана Тернера, «Теоретическая логика в социологии» (1982—1983) Джеффри Александера, «Современная социологическая теория» (1983) Джорджа Ритцера. В этих работах отчетливо видна новая тенденция: дебаты о том, что предпочтительнее и перспективнее для развития социологии — макросоциологические или микросоциологические теории, качественные или количественные методы, завершились принятием идеи релятивизма, относительной ценности и взаимодополнительности альтернативных подходов. Даже постмодернистская критика (Фуко, Лиотар, Бодрийяр), настаивающая на смерти социального, а стало быть, и социальных наук, нынешним поколением теоретиков инкорпорирована в дискурсивную формацию этих самых наук.

В России процесс развивался аналогично и синхронно с парадигмальным кризисом и последующей «нормализацией» мультипарадигмальности в Америке и Европе. Возрождение социологии в период хрущевской «оттепели» происходило в форме рецепции идей и подходов, выработанных в Европе и Америке. Техника такой теоретической легитимации социологии превратилась после выхода работы Г. Осипова «Современная буржуазная социология: Критический очерк» (1964) в особый жанр теоретизирования. Такие «критики» западной социологии, как И. Кон, В. Ядов, Ю. Давыдов и многие другие, анализируя зарубежные работы, добывали для собственных исследований и исследований коллег концептуальный материал — теоретические модели, эмпирические методики, которые часто выдавались советскими социологами за собственные разработки, поскольку заимствование идей «буржуазных» исследователей могло быть признано «идеологической диверсией». Кроме того, концептуальные новации допускались только в рамках «конкретных» социальных исследований, то есть на уровне сбора и анализа эмпирических данных. Теоретические поиски были фактически под запретом, поскольку статус единственно верной теории был закреплен за сталинской версией исторического материализма. Поэтому важнейшей теоретико-методологической находкой всего периода советской социологии следует признать сформулированную в начале 1970-х годов концепцию трехуровневой структуры социологического знания: социально-философская общая теория (исторический материализм) — частные социологические теории — эмпирический базис. Социологи получили возможность теоретизировать и воспользовались ею для более активной адаптации западных теоретических моделей к отечественному материалу. В результате к концу 1970-х в отечественной социологии негласно утвердились структурно-функционалистские, неомарксистские идеи и идеи символического интеракционизма. Теоретико-методологический плюрализм, характерный для постклассической социологии на Западе, в России сложился в специфической форме латентной ревизии господствующей доктрины исторического материализма.

В постсоветской социологии латентная мультипарадигмальность сменилась явной. Запоздалые дебаты о предмете и методах социологии между «не читавшими Парсонса», «читавшими Парсонса» и «читавшими Бурдье» начались в конце 1980-х годов и выдохлись к концу столетия. Описываемый Хапаевой синдром парадигм перестал быть острым, а рецидивы его остаются маргинальными, не захватывают большинство академического сообщества. В «безнадежное предприятие» (с. 61) по поиску парадигмы (от структур к акторам и далее везде) включается все меньше исследователей. Так что ярко представленные в книге французы и россияне, делающие «экзистенциальный» выбор между реализмом и конструктивизмом, количественными и качественными методами, попросту «застряли» где-то в 1970-х. И это их проблема. А проблема мультипарадигмальности в социологии решается иначе.

Существуют три варианта решения проблемы мультипарадигмальности: 1) мультипарадигмальность — признак ненормальности науки; 2) мультипарадигмальность — нормальное состояние для социальных наук в силу их специфики; 3) никакой мультипарадигмальности нет, а множественность альтернативных теорий есть в любой науке.

Первый вариант решения обсуждается в представляемой книге и служит основой драматургии и драматизации повествования, хотя де-факто от него уже лет двадцать как отказалось социологическое сообщество. Требование теоретико-методологической унификации не является руководящим принципом ни для профессионалов, ни для публики. Второй вариант решения преобладает и теоретически (теория — это сумма всех достижений от Конта и Маркса до Бодрийяра и Бурдье), и институционально (разделение на сферы «наук о природе» и «наук о духе»), и психологически («да, у нас не так, как в физике, но мы не хуже, мы просто другие»).

Извечный психологический комплекс «физики» в книге Хапаевой возникает ближе к концу повествования и оборачивается аргументом в пользу идеи тотального кризиса научности, попутно захватившего и социальные науки. Обильно цитируемый роман Мишеля Уэльбека «Элементарные частицы» используется как источник сведений о состоянии дел в теоретической физике. И это симптоматично! Проблема «нормальности», «научности» социальных исследований все-таки решается через отождествление естественных наук и «неестественных» социальных наук.

Известные со времен Эйнштейна и Бора парадоксы традиционной интерпретации процессов на микроуровне не подорвали физику как науку, а привели к демаркации границ между «зонами ответственности» разных и в общем-то взаимоисключающих теорий. Классическая механика, основывающаяся на принципах, заложенных еще Исааком Ньютоном, квантовая механика, базирующаяся на постулатах Нильса Бора, релятивистская механика, разработанная Альбертом Эйнштейном, являются различными парадигмами. Но каждая из этих теоретических моделей физических явлений применяется в четко определенных границах. Граничными условиями являются скорость и размер объектов. Релятивистская механика применяется только к описанию и объяснению физических процессов, протекающих со скоростями, близкими к скорости света. Квантовая механика применяется только к описанию и объяснению физических явлений, возникающих на уровне микрочастиц. Таким образом, новые парадигмы не исключают утвердившихся ранее, а ограничивают их применение и дополняют систему теоретических моделей. Слепым пятном на карте теоретической физики остается зона релятивистской квантовой механики, над разработкой которой исследователи бьются, несмотря на предостережения Уэльбека и его (по)читателей о грядущей катастрофе.

В современной социологии нет столь же строго заданных (в виде количественных параметров) граничных условий. Но они существуют, и современные исследователи интуитивно их распознают и на практике их придерживаются. Прагматически, а не идеологически подходя к макро— и микросоциологическим теориям, количественным и качественным методам, исследователи выбирают те, что адекватны в ситуации данного исследования, и легко переходят к другим при других предмете и задачах исследования. В результате этого прагматического поворота, а не общего кризиса научности, происходит то, что так метко обозначено Хапаевой как обретение исследователями «имени собственного», тогда как «нарицательные имена „парадигм“, „научных школ“, „течений“ больше не работают ни во Франции, ни в России, ни даже в США» (с. 193).

В означенном прагматизме исследователей и заключается третий вариант решения проблемы мультипарадигмальности, а точнее, проблемы отсутствия общей «большой» парадигмы: в любой современной науке нет парадигмы как общей (универсальной) теории, но есть концептуальный порядок — система теоретических моделей, каждая из которых служит адекватным средством описания и объяснения явлений и процессов в области, определяемой граничными условиями.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26